Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.



Главная
Все книги
Назад
Читать: Портрет поздней империи. Андрей Битов - Владимир Дмитриевич Алейников на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Андрею Битову

Отселева за тридевять земель кто окольцует вольное скитанье ночного сна? Наш деревенский хмель всегда грустит о море-окияне. Немудрено. Не так уж мы бедны: когда весны событья утрясутся, вокруг Тарусы явственно видны отметины Нептунова трезубца. Наш опыт старше младости земной. Из чуд морских содеяны каменья. Глаз голубой над кружкою пивной из дальних бездн глядит высокомерно. Вселенная — не где-нибудь, вся — тут. Что достается прочим зреньям, если ночь напролет Юпитер и Сатурн пекутся о занесшемся уезде. Что им до нас? Они пришли не к нам. Им недосуг разглядывать подробность. Они всесущий видят океан и волн всепоглощающих огромность. Несметные проносятся валы. Плавник одолевает время оно, и голову подъемлет из воды все то, что вскоре станет земноводно. Лишь рассветет — приокской простоте тритон заблудший попадется в сети. След раковины в гробовой плите уводит мысль куда-то дальше смерти. Хоть здесь растет — нездешнею тоской клонима многознающая ива. Но этих мест владычицы морской на этот раз не назову я имя. 1983 Таруса

Одевание ребенка

Андрею Битову

Ребенка одевают. Он стоит и сносит — недвижимый, величавый — угодливость приспешников своих, наскучив лестью челяди и славой. У вешалки, где церемониал свершается, мы вместе провисаем, отсутствуем. Зеницы минерал до-первобытен, свеж, непроницаем. Он смотрит вдаль, поверх услуг людских. В разъятый пух продеты кисти, локти. Побыть бы им. Недолго погостить в обители его лилейной плоти. Предаться воле и опеке сил лелеющих. Их укачаться зыбкой. Сокрыться в нем. Перемешаться с ним. Стать крапинкой под рисовой присыпкой. Эй, няньки, мамки, кумушки, вы что разнюнились? Быстрее одевайте! Не дайте, чтоб измыслие вошло поганым войском в млечный мир дитяти. Для посягательств прыткого ума возбранны створки замкнутой вселенной. Прочь, самозванец, званый, как чума, тем, что сияло и звалось Сиеной. Влекут рабы ребенка паланкин. Журчит зурна. Порхает опахало. Меня — набег недуга полонил. Всю ночь во лбу неслось и полыхало. Прикрыть глаза. Сна гобелен соткать. Разглядывать, не нагляжусь покамест. Палаццо Пикколомини в закат водвинутость и вогнутость, покатость, объятья нежно-каменный зажим вкруг зрелища: резвится мимолетность внутри, и Дева-Вечность возлежит, изгибом плавным опершись на локоть. Сиены площадь так нарек мой жар, это его наречья идиома. Оставим площадь — вечно возлежать прелестной девой возле водоема. Врач смущена: — О чем вы? — Ни о чем. В разор весны ступаю я с порога не сведущим в хожденье новичком. — Но что дитя? — Дитя? Дитя здорово. Репино 1990

© Б. Ахмадулина (наследники)

Леонид Бахнов

Москва

Роман-рулон

Тогда, в 70-е, эти двое — Андрей Битов и Юрий Трифонов — шли для меня через запятую. Два лучших прозаика, два властителя дум.

Но не у всех было так. Довольно многие их противопоставляли. В том смысле, что Битов — это да, он открыл нового героя, новые смыслы, новую эстетику. А Трифонов — что Трифонов? Вроде смелый, но говорит лишь то, что дозволяют сказать, и вообще — «витринный» писатель, и печатают-то его только для того, чтобы предъявить Западу нашу свободу слова. Темнит, недоговаривает, намекает… Мутный тип, одним словом.

И такая репутация держалась за Трифоновым долго, вплоть до перестройки, а потом о нем на много лет вообще забыли. Лет через пятнадцать, слава богу, вспомнили, увидели, что он писатель не только смелый, но еще и экзистенциальный, стали ставить в один ряд с Чеховым. Так что теперь уже глупо, да и ни к чему, спорить о том, кто из них был лидером в читательских головах — Трифонов или Битов. Тем более, уже и Битов ушел, пережив Трифонова почти на тридцать лет и даже написав о встречах с ним некий мемуар к его 90-летию («Пересечение параллелей», в книге «Отблеск личности». — М.: Галерея, 2015). Но в ту пору, о которой я говорю, они определенно соперничали в глазах читателей. Помню, даже такой тонкий ценитель литературы как Юрий Карабчиевский, автор «тамиздатской» статьи о Битове, только недружелюбно пожал плечами, когда я заговорил с ним о Трифонове.

Интересно, что оба они, в общем-то, не были шестидесятниками. Времена их славы пришлись на следующее десятилетие, «глухую пору листопада». Изменился читатель, устал ждать милостей от природы, а взять их у нее не было ни сил, ни возможностей. Изменилась не то чтобы цензура, но отношения писателя с государством и публикой. Публика хотела подтекстов и глубины. Изменились интонация времени и интонация литературы.

Битов и Трифонов четко уловили слом времени. Можно сказать, приспособились к нему. И сделали интонацию 70-х.

Одной из составных того воздуха было ожидание их новых вещей.

Как-то так получилось, что я занимался в семинарах у того и у другого. Сначала у Трифонова — это была литературная студия, кажется, при ЦК комсомола. Потом эту студию закрыли, но появилась знаменитая «Зеленая лампа» при журнале «Юность». Там были семинары прозы, поэзии и, кажется, драматургии. Прозу сначала вел Фазиль Искандер, через год его заменил Битов.

После обстоятельного, умевшего всех выслушать и погасить страсти Трифонова горячо мной любимый Искандер не выглядел блестящим педагогом. Его мучили депрессии и вообще несостыковка с миром; было видно, что ему не до нас. Андрею Георгиевичу, кажется, тоже было не слишком до нас, особенно во время последних занятий, пришедшихся на пик истории с «Метропо́лем».

Однако он умел завораживать. Начинал с банальных вроде бы истин, потом обескураживал парадоксом, покажется мало — еще одним, а дальше, подчинив себе публику, наматывал и наматывал круги на какую-нибудь тему, при этом не могу поручиться, что тема это не возникала спонтанно, вот прямо у нас на глазах. О текстах, которые обсуждались, уже к середине народ забывал. Как бы то ни было, польза от этого имелась, хотя бы от того, что «гуру» будил мозги. И, кстати, попутно обогащал их какими-нибудь, подчас неожиданными, сведениями из разных областей.

Чем так завораживала его проза? Нас, еще не читавших «Пушкинский дом»? Наверное, прежде всего свежестью. Непривычностью. Вроде не было в ней ничего напрямую антисоветского, даже намеков не было. Но — пристальный и, главное, свободный взгляд. Но герои, но темы… И даже названия. Первая его книга, которую я читал, называлась «Аптекарский остров». Тут не в петербургской (тогда — ленинградской) топонимике дело. А в том, что — остров! Один посреди, отдельный… А его ранний, мгновенно сделавшийся «хрестоматийным» рассказ «Пенелопа»? О чем он — прямо посреди строительства социализма? Действительность двоится, правильное делается непонятным, неожиданный характер являет неодолимую правоту…

Или Левушка Одоевцев — откуда он такой взялся в нашей литературе с ее типическими характерами в типических обстоятельствах? Его отношения с Фаиной, в которых и завзятый психолог ногу сломит? Митишатьев, не умеющий двухкопеечную монетку бросить в телефон-автомат?

А его «Уроки Армении»! Подобной глубины осмысление я помнил только в книге Василия Гроссмана «Добро вам!» (ее, как я позже узнал, жестоко отцензурировали). Ну и у Мандельштама.

И бесконечное, я бы сказал — безнадежное, лущение всякой ситуации, всякого движения мысли и сердца на составные элементы, чтобы «дойти до самой сути».

Рефлексия. Это было то, что необходимо. Кругом полный стабилизец и идеологическая чистота. Что еще остается, как не вникать в себя и в окружающую действительность, раздумывать над ее не всегда одухотворяющими подробностями? Тоже своего рода лечение.

Битов удивительно чувствовал своих героев — и Левушку, и его «двойника» Монахова, и ту же Фаину. Любил ли он их? Не знаю. Но препарировал — будь здоров!

Откуда он вообще такой взялся? Кто были его учителя? Явно не те, что у большинства.

Набокова до перестройки не издавали. Западных философов мы знали только по цитатам из ругательных книг и статей. «Пушкинский дом» я прочитал (не следует приуменьшать хождение «там−» и «самиздата» среди условно интеллигентной публики) задолго до его издания на родине — и прибалдел. Так вот оно то, чем дышали его сочинения, что пряталось между строк в кусках, разрешенных для публики! Ну и что с того, что в его прозе «ночевал» Набоков (его я прочитал много позже)? Мало ли у кого «ночевали» Пушкин, Толстой, Бунин?

…Битов обладал чувством юмора. Я служил в журнале «Литературное обозрение», как-то собирал материалы о том, что думают писатели о читателях, для анкеты, к которой придумал название «Наедине со всеми» — его потом много кто использовал. Обратился к Андрею Георгиевичу. Он принес отпечатанные на машинке, но почему-то склеенные и свернутые в трубочку листы бумаги. Как сейчас помню, их было шесть.

— Вот вам мой роман-рулон, — протянул он свое сочинение.

…А потом началась перестройка. Хлынул настоящий девятый вал всего, что не печаталось прежде, и буквально накрыл собою читателей. Битов продолжал оставаться персоной грата, выступал, его расхватывали телевизионщики, подолгу жил за границей, придумывал всякие затеи, вроде чтения черновиков Пушкина под джазовый барабан, получал звания и премии, был президентом Русского ПЕНа. Но об этом пусть пишут другие, я же хочу сказать, что при этом у него выходили новые сочинения, причем в изрядном количестве. Многие ли их читали? Не знаю, не могу сказать. Но оглушительного успеха 70-х − 80-х годов уже не было. Да и не могло быть, поскольку литературоцентричность нашей страны на поверку оказалась сильно преувеличенной. Да и я сам, признаться, читал его уже не так внимательно и не ждал, как прежде, с придыханием его нового слова.

И вот писателя не стало. Остались его прежние и новые тексты — огромный-преогромный «роман-рулон». Развернут ли его, прочитают с надлежащим вниманием?

Это вопрос.

Но всему свое время.

2018

Юрий Беляев

Москва

Первая книжка

В конце семидесятых я полюбил ходить на творческие вечера Андрея Георгиевича в Москве. Обычно они проходили в литературных музеях или в филиалах. Почему-то запомнился вечер на Петровке, возле монастыря. И в Еврейском культурном центре, который тогда располагался на Николоямской. Андрей был весел, общителен, много шутил и даже объявил себя единственным в мире имперологом, у него же была своя теория становления, жизни и гибели империй.

А однажды на один из таких творческих вечеров мы пошли компанией, было человек десять, наверное. Сразу договорились, что после выступления, вместе с Битовым, пойдем к нам домой. Мы тогда жили втроем — я, мой младший сын Саша и его мама Марина. Расположились. Сашке было около четырех лет. Он сидел рядом со мной, а по другую сторону от меня сидел Андрей. Начали выпивать, о чем-то разговаривать. И вдруг в какой-то полупаузе Битов, глядя через меня на Сашу, говорит: «Слушай, а я же тебя видел, я тебя узнал…» Тут все сразу как-то стихли, потому что это было невероятно — Андрей Битов и четырехлетний Саша Беляев… И Андрей говорит: «Я тут приболел и неделю сидел дома. Писать, естественно, в таком состоянии, не мог. Валандался по квартире, шлялся, лежал, спал, смотрел телевизор, куда-то тыкался, как-то превозмогая вот это отключение от жизни… И видел тебя в кино. Ты же там играл». Саша даже жевать перестал и уставился на дяденьку с изумлением. Андрей еще больше оживился и говорит: «Слушай, ну, это невероятно, этого вообще даже предугадать никак нельзя было!» Тут же встал, достал из своей расхлябанной сумки (приличного портфеля у него никогда не было) небольшую брошюрку и говорит: «Давай тебе подарю свою первую книжку». Развернул ее, поставил автограф, подарил Саше. Это было изумительно. Потом кто-то из гостей (кажется, это была Катя Варкан) не удержался и, тыча в меня рюмкой, спросил: «А что, главного персонажа никак не узнать?»

Битов ведь говорил о картине Лены Цыплаковой «Семейные тайны», в которой у меня была главная роль, а у Саши — короткий эпизод. Удивительно это или нет, но мое присутствие на экране прошло для него бесследно. Тогда я понял, что мозги этого человека сложены каким-то другим образом — он способен улавливать общий контекст, но это для него не самое интересное. Интересно ему было что-то особенное, что-то свое.

Мы много лет общались. Но я никогда не осмеливался задавать вопрос о том, как он пишет или как ему пишется. Рядом с ним это казалось настолько жуткой пошлятиной, что язык бы не повернулся. Достаточно было факта его присутствия, соприкосновения с его жизнью, необыкновенной и очень простой.

ПРИГОВОР

Еще одна история. Я бы назвал ее «Ложкой дегтя». Анапа. «Киношок». В тот год у нас сложилась компания незанятых людей — мы все были гостями фестиваля, вели вольную жизнь: наслаждались обществом друг друга и красным вином на пляже, от которого, как известно, «загар крепчает и не обгораешь». И вот в один из последних вечеров решили собраться у кого-нибудь в номере, а не в ресторане или кафе, чтобы никто не вклинивался, не разбавлял компанию. И вдруг в этот день ко мне подходит руководство фестиваля: «Юра, надо ехать! Открывается памятник нашей коллеге. Далековато, Краснодарский край, но мы очень тебя просим!» Я стал дергаться: «Надолго ли? У меня планы кое-какие были». — «Да нет, ну туда и обратно».

Это было большое заблуждение. Когда сел в автобус и поехал, с каждым метром все отчетливее понимал, что я натворил. Думал − может, остановить автобус и выйти из него, никому ничего не объясняя? Тех людей, что меня приглашали, в автобусе не было, они ехали отдельной машиной. И чем дальше мы уезжали от Анапы, тем больше я понимал, что для меня вечер пропал. Приехали. Эта тягомотина продолжалась до победного, вернулся за полночь. Обошел все заведения, никого, естественно, там не нашел, рискнул подняться в тот номер. Постучался, дверь не заперта, горел свет. Вошел туда, увидел небольшую часть компании. Андрей лежал на полу, опершись на локоть, перед ним стояла какая-то тарелка, он в ней поковыривал что-то, стоял стакан. Все, естественно, оглянулись на меня. И я с места в карьер начал объяснять, что вот вы меня простите, я вроде как гость приглашенный, забесплатно здесь живу, питаюсь, летаю туда-обратно, неудобно было отказать, поэтому я вот решил, не предполагал, что это будет так долго… Зависла пауза, и Андрей, что-то поковыривая в своей тарелочке, вдруг неожиданно сказал: «Ну, это твое представление о собственном величии… Водку будешь?» Взял стакан, налил, протянул… Я посмотрел ему в глаза и понял: «Вот тебе, Юра, диагноз, лекарство, а заодно и приговор».

«ПУШКИН-ДЖАЗ»

Это было в конце девяностых. Жена моего коллеги, Лика, стала заместителем директора сада «Эрмитаж», а там был клуб «Парижская жизнь», в котором она организовывала вечера, приглашала интересных людей, придумывала программу. В общем, такая светская парковая жизнь, которая тогда была в диковинку.

Один из вечеров начинался с «Пушкин-джаза» Андрея Битова — знаменитого действа, во время которого чтение черновиков поэта сопровождается джазовой импровизацией. Я пришел заранее. Лика меня встретила. Проводила на мое место. У меня было полное ощущение, что я один. Сидел ли кто-то рядом со мной или нет, даже не помню. Четыре или пять часов вечера, солнце. Музыканты расположились на сцене и вроде бы настраивают инструменты. Но вообще-то с джазменами непонятно, то ли они уже играют, то ли еще продолжают настраиваться. Не очень-то в этом разбираюсь, поэтому если нет зависающей паузы, а потом полного заданного ритма, едва ли могу уловить, начали или нет.

Появляется через какое-то время Андрей. Антисценичный, антипластичный, не обаятельный. Почти косноязычный, с неправильной, недоделанной мелодикой речи. Держит в руке листок бумажки. Потоптался у микрофона. И вдруг какие-то звуки начал издавать. «Когда буря кроет небо… небо кроет…» — слоги какие-то, буквы… А это был первый лист черновика «Буря мглою небо кроет…»

Он читал абсолютно все. Это дразнило, раздражало, ставило в неловкое положение, создавало дискомфорт. Но минут через двадцать поймал себя на том, что я — не он, я сделал открытие, что природа пушкинского стиха — джазовая, и никакая другая, и только так это может исполнено, этим человеком, добравшимся до природы стиха. Музыканты импровизировали, выходила блуждающая, неуловимая музыка, которая живет только раз на свете, только в сию секунду… Повторить это нельзя. Будет другая погода, другие струны, настроение, будет в другом состоянии Битов. Это было событие.

Вот о чем с ним надо было разговаривать — это, конечно, о музыке. У Битова был абсолютно музыкальный поэтический слух на звуки, на речь. Он ее слышал по-другому. И по-другому воспроизводил. У него, думаю, и процесс был не писательский, не изображающий, а животворный.

ИГРАТЬ БИТОВА

Иногда меня спрашивают, хотел бы я сыграть, если бы какому-нибудь режиссеру пришла мысль перевести Битова на язык кино. Не знаю ответа. Думаю, потери были бы колоссальные. Величина, равная философско-литературному уровню Битова, в кино мне не известна. А поэтому можно было бы рассчитывать только на хороший режиссерский разбор, а это — уже не Битов. Это — чье-то представление о Битове, а оно у каждого должно быть свое. Мы можем сговориться по определенным позициям, но в качестве исполнителя я все равно буду деформировать нашу договоренность. Подменять. Либо под себя, либо под свои фантазии.

В чем щедрость автора, которого экранизируют? Писатель Артур Макаров, появившись на площадке на одной из первых моих картин, посмотрел материал, понаблюдал, как мы работаем… Режиссер к нему подошел и говорит: «Ну как?» Он отвечает: «Нет-нет-нет, это вопрос не ко мне…»

Это стало одним из главных моих уроков. То, что вы видите, чувствуете и понимаете, — ваше личное достояние по поводу того, что я написал. Если вы попадаете в абсолютно мое понимание и мое отношение, некоторое таинство происходит. Тогда вы, читатель, становитесь соавтором.

Что касается кино, там еще больше деформаций, потому что появляется физическая реальность в виде изображения — она уже уводит от первоисточника. Даже не могу представить, кто из режиссеров мог бы сейчас заинтересоваться прозой Битова. Может быть, кто-то из молодых. Молодые мозги иначе устроены, они не отягощены, не законсервированы… На нас же столько висяков — и своих, и приобретенных, и идеологических, и каких угодно… Но мы же артисты, поденки — утром вылетели, и к вечеру нас уже нет. Еще, не дай бог, подлетел к фонарику, обжегся и вообще в полдень подох… И режиссура — как определенная фаза развития, как отражение социума, как печать яркой неординарной личности, она фиксируется.

Сейчас бы уже не посмел пожелать играть что-нибудь из Битова. Для меня сейчас это уже невозможно, нереально. Я слишком слаб и мал. Я не прыгаю на семь метров в длину. Вот не прыгаю — и все. Даже разбегаться не буду.

2019

Зоя Богуславская

Москва

Битов — имя существительное

© З. Богуславская

Всегда чтила Андрея Георгиевича Битова как писателя необычайно яркой индивидуальности, с которым, кажется, мы были знакомы всю жизнь. Наша дружба началась, когда он уже был очень знаменит как автор «Пушкинского дома», президент Русского ПЕН-центра. Он был соседом по Переделкину и, собственно, партнером совместных «тусовок» и всяких общественных союзов.

Общение с ним было пиршеством новых идей и мыслей, словарного запаса и просто таланта, которые выплескивались из каждого его рассказа, диалога или пересказа. Нас связывала верность людям, обещаниям, убеждениям, деловым обязательствам, преданность идеям и высказываниям, относящимся к катаклизмам времени. Я бесконечно училась у него поведению в сложных ситуациях, слушала его предостережения в любом разговоре, находилась под обаянием его ума и словесного богатства.

А. Г. Битов участвовал почти во всех учрежденных мной организациях, в том числе, конечно, писательских (не буду перечислять). Был членом жюри созданной по моему проекту премии «Триумф» среди самых известных людей культуры. В него входили Олег Табаков, Вадим Абдрашитов, Андрей Вознесенский, Алла Демидова, Михаил Жванецкий, Инна Чурикова, Владимир Васильев, Александр Кабаков, Владимир Спиваков, Олег Меньшиков, Владимир Познер, Эрнст Неизвестный, Дмитрий Бертман, Юрий Башмет и другие. Трудно сегодня объяснить и поверить, как тесно было сотрудничество и взаимодействие личностей, приверженных созданию нового объекта культуры, как важно было соединить людей «под крышей» единой проблемой или идеей. Подобное сотрудничество связывало намного теснее, чем родство, общая деятельность или общее местоположение.

Премия «Триумф» — финансово крупный смотр частного разлива — вынуждал кривиться официальные круги, но для людей искусства это была желанная и престижная награда. Наши первые пять лауреатов если и не находились под прямым запретом, то уж точно были в статусе гонимых. Сергей Аверинцев, Нина Ананиашвили, Дмитрий Краснопевцев, Лев Додин и Татьяна Шестакова, Альфред Шнитке — все крупные имена, в начале девяностых возразить против них напрямую было уже невозможно, но государство немного поежилось, когда мы выдвинули их на первый план. Мы проработали без малого двадцать лет, голосовали неукоснительно тайно даже друг от друга, чтобы исключить любой момент симпатии и дружбы.

У нас с Андреем Георгиевичем сложились доверительные отношения: я была в курсе его личных и профессиональных дел. Мне многие доверяли, я была вместилищем и кладовой огромного числа тайн членов жюри − наверное, потому, что никогда не болтала.

Мы сблизились с А. Г. Битовым в общении и понимании, но было одно свойство, загадочное в его закрытости и поведении, которое для меня оставалось тайной. Очень поздно я поняла, в чем было это свойство, которое с новой стороны осветило его личность. Мне довелось прочитать какой-то рассказ Андрея Георгиевича, где затрагивалась тема детства. Было удивительно, что этот отрезок жизни, эту пору созревания, человеческого состояния он почитал столь высоко. У него оказалось множество высказываний, именно связанных с этим периодом, точнее с периодом формирования характера и тем коллективом, который влияет на жизнь в возрасте от 5 до 13 лет. Когда он касался понятия детства, в его высказываниях звучали такие нежные, такие трепетные интонации, которые встречаются редко у других людей. Казалось бы, брутальный, жесткий в оценках, отстаивании идеологических убеждений художник — почти сентиментален в обращении к нежной поре. Подобных случайностей не бывает. Что-то очень будоражащее отпечаталось в сознании писателя надолго.

Он дружил с Беллой Ахмадулиной, с которой вообще-то трудно было подружиться. Она не очень жаловала собратьев по перу, но для А. Г. Битова и А. А. Вознесенского делала исключение. Андрею Андреевичу она такие строки посвятила: «Ремесло наши души свело, заклеймило звездой голубою. Я любила значенье свое лишь в связи и в соседстве с тобою». Наверное, в этот момент она была чуточку в него влюблена, потому что не знаю, про кого бы еще она так сказала. И Андрей Георгиевич был одним из немногих, над кем она никогда не подшучивала (но он подшучивал над собой). Помню, он как-то рассказывал: выступали они где-то в колхозе. Все пьют, Белла − как огурчик. Они все проспаться не могут, а она свеженькая, розовенькая говорит:

— Ну, идем.

— А куда?

— Ну как! В десять мы едем в другой колхоз.

У А. Г. Битова был особый жанр: смесь прозы, эссеистики и аналитики. Но все это разнотравье определяло одно: безупречный язык, умение сказать по-своему и заставить помнить это людей, хотя бы тех, кто будет о нем писать.

Про него могу сказать, что это был человек очень одинокий, сильно изменившийся в определенном возрасте. Смелый, озорной, а иногда и хулиганистый — мог эпатировать. Петербуржец, это вылезало из всех пор. И стать петербургская, и снобизм. Да, он был о себе довольно высокого мнения, чего и не скрывал. Но главное, Андрей Георгиевич всегда был четко определяемой индивидуальностью: заранее можно было сказать, на что он пойдет, а на что — нет. Конечно, человек исключительно яркой одаренности, до конца не реализованной. Собственно, «Пушкинский дом» и «Уроки Армении» сродни «Горю от ума» А. С. Грибоедова в определенном плане. Но не будь «Пушкинского дома», в писательской биографии А. Г. Битова образовалась бы большая пустота. Блестящий стилист, знаток русского языка — обширность его лексического запаса не поддавалась какому-либо сравнению.

Андрей Георгиевич Битов − отдельный. Индивидуальностей много, но он − отдельный внутри своей индивидуальности. Он мог казаться строгим и респектабельным, но временами, и даже в пожилом возрасте, из него вылезал тот озорной питерский мальчишка, который чудил дай бог как.

2019

Дмитрий Быков

Москва

Своя воля

Есть манера — побивать покойником живых, о чем, собственно, еще Баратынский — «чтобы живых задеть кадилом», — и тянет сказать, что все повторяют банальщину, потому что не помнят, когда открывали Битова в последний раз. Отсюда ярлык «постмодернист», ничего не объясняющее «интеллектуал» и сетование на тему «ничего равного себе раннему» (или зрелому). И тут бы сказать — все это неправда, а правду я сейчас вам выложу! Но Битов трудноопределим. Ясно, что эти штампы мимо, а что не мимо?

Не мимо, думаю, вот что: мы будем постепенно нащупывать, в процессе письма, как делал он сам, это его метод, и он срабатывает, делая читателя соучастником; топчется, наворачивает круги и вдруг прямо говорит то, что думать и говорить нельзя.

Не мимо то, что он писал так, как хотел. То есть был свободен от любых обязательств, включая обязательства перед собой. Не хотел после пятидесяти — даже после сорока — сочинять шедевры, ну и не сочинял. Вообще писал, как бог на душу положит. Он мог писать очень хорошую шестидесятническую прозу, что доказал своими первыми двумя книгами, но отошел от нее уже в третьей. Каково место Битова в том исключительно плотном ряду, в контексте семидесятых годов, когда работали Аксенов и Трифонов, Шукшин и Стругацкие, Казаков и Распутин? (И Маканин, с которым их обычно упоминали в паре.) Как было себя обозначить на таком фоне? Думаю, Битов был наиболее свободен от канона, даже собственного: Трифонов, например, выработал манеру — до сих пор не превзойденную — и этой манере следовал. Битов каждую вещь делал по-новому, то лучше, то хуже. Можно было написать не один, а пять романов в эстетике «Пушкинского дома», но Битов предоставил это эпигонам. Можно было тиражировать «Улетающего Монахова», но он не стал. Пожалуй, в поздней манере, обозначенной «Уроками Армении», в манере свободных путевых записок написал он больше всего, — но и здесь не повторялся. А когда не хотел писать — просто не писал: разговаривал, пил, сочинял дежурные предисловия или выступал по календарным поводам.

Битов был одним из очень немногих, кто прекрасно чувствовал свое время (Трифонов, кстати, тоже — и понимал, что скоро оно закончится). Его время было — вторая половина шестидесятых и первая — семидесятых, когда, собственно, он и сделал все лучшее. Это время сложное, многослойное, тяжелое, вязкое, скучное снаружи, страшно интересное внутри: все характеристики его прозы. В это время можно было вписываться в систему и делать работу, а можно было самовыражаться без оглядки на контекст, что-то публикуя, а главное, держа в столе.

Битов выбрал стиль восхитительного своеволия, отчасти саморазрушения — не столь радикального, как у Вен. Ерофеева; стиль свободного скитальчества по городам и текстам.

Он позволял себе все то, чего советская проза, даже и самая свободная, не позволяла. Считалось, что роман не должен быть литературоцентричен, — а он написал книгу, словно намеренно кажущую фигу всем, кто требует от литературы жизнеподобия и знания жизни. Считалось, что нужен срез жизни, внятный герой, — его герой подчеркнуто вял, рефлексивен, он явный и сознательный аутсайдер, не Лев, а Лева, и живет он в литературе, а не в унылой ленинградской реальности. Описаний мало — все больше мысли по поводу. Битовская проза обходится без героя, почти без действия, без быта почти, — она ловит авторские состояния, ну и достаточно.

Битов вел себя с той свободой, какую может позволить себе человек, уверенный в своей уместности. То есть человек, шире говоря, уверенный в том, что есть Бог (и доказательства этого обнаруживаются в себе, в своей несомненной творческой способности и сложности, а не во внешнем мире, который обычно ненадежен). Он в этом никогда не сомневался и прямо на эту тему высказывался.

Из всех современников наиболее тесная внутренняя связь была у него с Ридом Грачевым (Вите), который сходил с ума и знал об этом. И в миг, когда безумие окончательно застлало ему горизонт, — Битов жил уже в Москве, и вдруг его накрыло при спуске в метро отчаяние такой силы, которого он не знал в жизни. Ему хотелось биться головой о колонны, и какой-то голос в нем кричал: без Бога жизнь бессмысленна! (Так он рассказывал.) Спускаясь в метро, он каким-то образом сумел подняться на свет, а Грачева затянуло безумие. И Битов всегда об этой возможности помнил — почему и оставался таким рациональным даже в собственных безумствах. В основе всего лежала уверенность в осмысленности и гармонии мира, и потому он сделал все, что хотел, а чего не хотел — не сделал.

У меня с ним было не так много осмысленных разговоров. Однажды он сказал фразу, которая нравится мне больше всей его прозы. Летели мы в самолете с какой-то книжной ярмарки, сидели рядом, я еще тогда пил понемногу. Самолеты я не очень люблю. Тут что-то в звуке этого самолета изменилось, я и говорю:

— Андрей Георгиевич, что это?

— Падает, наверное, — сказал Битов невозмутимо, попивая вискарик.

— А как вы думаете, — спросил я, — вот я понимаю, конечно, что душа бессмертна, но куда денется мое «я»?

— Твое «я», — сказал Битов, — не более чем мозоль. Мозоль от трения души о внешний мир.

Меня эта формула совершенно успокоила, и я отдался на волю Божию.

И когда мне разные люди говорили, — а иногда и сам я думал, — что в прозе Битова слишком много умствований, а то и умничанья, а то и чесания левого уха правой пяткой, я возражал (в том числе и себе), что он может себе это позволить. Если у него в случайной фразе столько точности и ума, то, наверное, и в этих умничаньях есть исключительный смысл, мне неведомый. Алла Драбкина говорила мне однажды, что перечитывает «Пушкинский дом» раз в полгода и всегда находит новые глубины. Я перечитывал не раз, иногда с удовольствием, но больше всего любил у Битова шутки, необязательности, проговорки, иногда довольно циничные остроты, и из всего «Пушкинского дома» больше всего люблю «Комментарии к общеизвестному», а из всех этих комментариев — «Павлик Морозов. Пионер, убитый кулаками. Шекспир заключается в том, что кулаками его убил родной дед».

Эти прелестные взбрыки как раз и есть квинтэссенция его свободы, он позволяет себе сказать — и знать за собой — то, чего другие стараются вслух не говорить.

Как в рассказе «Пенелопа» он первым рассказал о мужчине, который боится взаимности, — так с тех пор (1962) он и рассказывал о стыдном, и рассказывал гордо, победительно, даже нагло. Все стыдились, а он нет. И потому было ощущение, что он нечто тебе позволяет.

Нельзя, конечно, не сказать о битовских героинях — вот здесь то, что он внес в литературу, то, что принадлежит ему и только ему, особенно наглядно. Был новый тип девушки шестидесятых, которая не знает, чего хочет; у которой, по-горьковски говоря, душа не по телу. Телу жить бы да радоваться, а душе хочется небывалого. Они не были умны, но многое понимали; само это несоответствие довольно примитивного ума, довольно убогого опыта, но какого-то сверхчувственного знания и понимания было очень сексуально. Я думаю, это и был голос сексуальности, что в этом она и заключается — в особого рода догадливости, в знании жизни и людей, не приобретенном, а врожденном. Не мозг, а какой-то телесный ум. Что, Ася в «Монахове» умна? Или Фаина в «Пушкинском доме»? Они всегда старше героев, но не по возрасту — возрастная разница пренебрежимо мала; они взрослей, циничней, и они не стыдятся себя.

Герой всегда стыдится, а женщина эта — нет: наоборот, перед ней все виноваты. Вот проза Битова была как эта женщина, которая перестала себя стыдиться и стала все себе позволять; и, как Леша верит Асе или Лева — Фаине, все тут же поверили, что эта проза особо интеллектуальна, интертекстуальна, мудра… А она просто такая, как автору хочется; он перестал оглядываться на других.

И, кстати, в поздних своих эскападах Битов тоже был восхитительно свободен. Вот говорят — и будут это вспоминать обязательно, — что он стал чуть ли не путинистом, чуть ли не «крымнашистом», что отрекся от собственного диссидентства, что развалил Пен-центр, да мало ли что говорят. Но мне почему-то — применительно к Битову — это нравится; применительно к остальным — нет, а вот для него это очень органично.

Каждая новая книга разрушает репутацию и созидает ее заново. Не боялся писать хуже — боялся писать одинаково.

Ну и вел себя так, как захочется. Ностальгирует по империи — не скрывает. Ненавидит коллег — признается. Надоели либералы — рассорился. Перед властью, кстати, тоже не приседал. Вообще наговорил такого, что как бы нарыл над собой курган; но если остальные делали это с надрывом, с внезапно обретенной почвенной серьезностью — поведение Битова с друзьями и коллегами чаще всего напоминало внезапную придурь алкоголика: вот он только что с тобой обнимался — и вдруг заорал: пошел нах!

Никогда нельзя было уверенно сказать, что вы Битову приятны, что он вам рад. Как и Леша Монахов никогда не знал, рада ему Ася или нет, — и еще больше любил Асю за это. При этом, между нами говоря, Ася была шлюховата, но самые сильные чувства мы испытываем именно с такими женщинами. Проза и поведение Битова тоже внушают сильные чувства: иногда это отвращение, но никогда — спокойное уважение.

Уважать этого классика и умиляться ему могут только те, кто его не читал, — как и оценивать советскую власть в категориях «хорошо — плохо» могут только те, кто при ней не жил.

Советская власть — это было, наверное, ужасно, но это было сложно и очень интересно, и писателей она формировала настоящих. Выросши в несвободе, они ценили свою волю — и с необычайной легкостью могли в один прекрасный момент развернуть свою судьбу. Из перспективных молодых писателей уйти в диссиденты. Из диссидентов — в почетные юбиляры. Из почетных юбиляров — мало ли куда. Иногда, да, поиграть в демонстративных, хрестоматийных озлобленных маразматиков — просто ради поиска новой интонации; все это с точной рефлексией, с прекрасным осознанием всего, что говорится и делается. Иногда писателю полезней навлекать на себя гнев, чем соответствовать репутации.

А если кому-нибудь не нравится все написанное — правильно. Иногда ведь пишешь не как положено, а как хочется. Раз в жизни можно написать некролог не по канонам жанра, а в соответствии с характером и стилистикой покойного.

2018

Екатерина Варкан

Москва

Ай да Пушкин!

Мне нравилось начало некоего текста Андрея Георгиевича. И я шутила, что текст замечательный, но можно уже после первого предложения смело ставить точку. Отчего объем и качество сказанного далее никак не умаляется. Даже если и не читать. Но всегда я забывала название этой вещи и спрашивала у АБ. (Аббревиатура ненавистна для Андрея Георгиевича. Ну, так пришлось, идет от его автографов, − буквосочетание, используемое в переписке.) Такая беспамятность моя относилась и еще к некоторым его отменным сочинениям. Например, где именно он входил в водку по щиколотку, потом по колено. АБ почему-то никогда не злился, а снисходительно вспоминал, приговаривая: «Что я вам тут?..»



Поделиться книгой:



Регистрация