Качели
И. Городецкому
Жизнь — что качели. В каких я провалах бывал! Ползал по дну я хмельного московского скотства. Плакал с ворами и руки блядям целовал. Душу сгибало жидовское бремя сиротства. Миг — и взлетел я к святым иудейским горам. Что за высоты открылись с Сиона еврею! Вычистил душу, как будто загаженный Храм. Но о былом все равно, все равно не жалею. Там — моя молодость. Там — моя краткая жизнь. Тут — моя зрелость. Моя обретенная Вечность. …Свищут качели. Но, как изнутри ни держись, — Позади — безначальность, а впереди — бесконечность. 1981
«Тридцать лет любви и ласки…»
Тридцать лет любви и ласки, Пониманья и добра. Из какой волшебной сказки Ты пришло, мое вчера? Был любим, купался в счастье И не видел берегов. Окромя советской власти Больше не было врагов. Мама старая жалела, Льнули дети и зверье. Женщины любили тело Неленивое мое. Сто друзей прекрасных было, Было выпить с кем винца. Дочка малая любила Приходящего отца. И когда бывало плохо — На судьбу грешно пенять — Было и кому поохать, И утешить, и понять. Относясь к себе нестрого, Не ценил тогда того. Но позвал меня в дорогу Голос Бога моего. И, закормленный любовью, Я бежал, как из тюрьмы, Орошать своею кровью Иудейские холмы… Средь любимого народа, На земле моих отцов, Два прекрасных долгих года Счастлив я, в конце концов. Слава Богу — есть свой угол, Бросил пить, обут, одет. Слава Богу — красных пугал Тут у нас покуда нет. Все — Абрамы да Эсфири, Все — Шапиры да Леви… И, однако, в этом мире Не хватает мне любви. Где вы, милые славянки? Сионизму на беду, На какой московской пьянке Льнете к новому жиду? Быстро вы меня забыли! Вам с жидами — не везет… В облаках горячей пыли Танк по Негеву ползет. И кому осталась пьянка Посреди пустого дня, А кому досталась танка Воспаленная броня, Ощущение отчизны, Воплотившейся мечты, И осмысленности жизни, И особой правоты. Счастье — вырваться из бездны К свету вечного огня! Только бы Отец небесный Продолжал хранить меня. Так отжить и отписаться — И уйти в небытие… А любовь — куда деваться — Доживу и без нее. Потому что древней страсти Зов, проснувшийся в крови, — Выше жизни, выше счастья, Даже, может быть, — любви. 1978
Старый Иерусалим
Войдешь в зловоние Востока — И задохнешься от восторга! …Курилен тайных дурь и чад, Бессмыслица людского хора, Вой одичалых арабчат И человечий крик хамора[3]. Плетется, замшевый, замшелый, С тупой покорностью судьбе, И взор, больной и ошалелый, Скользит печально по тебе. Тут — иностранцев толчея У лавок древностей фальшивых, И у помойного ручья Баталия котов паршивых. До этой страшной высоты Как доползла такая проза? Язычники свои кресты Несут по Виа Долороза. Степенно шествуют попы, Снуют проворные монашки… Дымятся красные супы, Кровоточат бараньи ляжки. Туристы всяческих пород Столпотворят язык базарный, И кто-то в медный тазик бьет, Как будто в колокол пожарный. За поворотом поворот, Уж гомон за спиной, и вот Перед тобою — панорама: В горячей солнечной пыли, За светлой площадью, вдали — Стена разрушенного Храма. Вот ты и дома. Не спеши, Следи, как в глубине души Растет прорезавшийся трепет. Польются слезы, как стихи: Господь простил тебе грехи И вновь тебя из праха лепит. К стене ты приложись щекой И слушай, как журчит покой, К сухой душе пробив дорогу. Ты вновь — у вечного ручья, Ты вновь — в начале бытия, Ты снова дома, слава Богу. 1979
«Я одинок, как плач кочевника…»
Г. Люксембургу
Я одинок, как плач кочевника, Затерянный в песках Синая. Тоска пустынная, вечерняя. Душа усталая, больная. Я разеваю жаркий рот, И кровь моя во мне орет: — Я слабый, жалкий муравей, Прижат песчинкою Твоей! Корявой ножкой шевелю: — О Боже, я Тебя люблю! Душа моя — Синай тоски. Одни пески, пески, пески… В пустыне наступает ночь. Змея в испуге льется прочь. Я одинок, как Имя Божие, Произнесенное безумцем. Из моря солнце краснорожее Грозит языческим трезубцем. — Господь! Я жалкий скарабей. Не мучай — плюнь да и убей! В тоске своей и во хмелю Я все равно Тебя люблю! Он взял меня, больную мошку, И сделал поворот на ножку, Луною высветил тропинку, Песчинку положил на спинку И дал пинка: — Со Мной не споря, Тащись от горя и до горя. Ты — Вечный Жид. Пищать — пищи, Но легкой смерти не ищи! …Тысячелетняя тоска Поводит дулом у виска. Еврейский Бог, еврейский рок Ей не дает спустить курок. 1983
«Мне страшно оттого, что я — скала…»
Л. Сыркину
Мне страшно оттого, что я — скала, На чью вершину прилетают птички, Оставшиеся ночью без угла; Пожрут — и тут же гадят по привычке. Мне жутко оттого, что я — утес. На мне взросла какая-то колючка, Чье семя ветер северный занес; Живя на мне, меня же колет, сучка. Ни облачка. Пускай бы Бог вздохнул — Авось, какая б тучка приласкала. Прочь от меня, щекотный саксаул С косматой бородою аксакала! Прочь от меня, холодная змея, Меняющая кожу у подножья! Стоять вот так всю жизнь — судьба моя — Меж горней правдой и низинной ложью. Всевышний в милосердии Своем — Неужто дал судьбу Он на века мне? Я так хотел бы раствориться в Нем! Да вот беда — не умирают камни… 1989
«Живу как свечка на ветру…»
Живу как свечка на ветру. Я раньше времени умру: Так сильно ветер дует, Что нету шансов уцелеть. И преждевременная смерть Уж надо мной колдует. С горячей кромки бытия Семья, рыдая в три ручья, К подножию стекает. А ветер дует все сильней, И черный прах души моей Уж надо мной витает. — Утихни, ветер, — я прошу. — Ведь ты же видишь: я дрожу У смертного порога! Не задувай меня, Отец! Но Тот ответил: — Под конец Потрепещи немного. 1990
Александр Верник
Парафраз
Книжке «Биография»
Не вычеркнуть, не вытравить, не смять: пиджак кургузый, друз, линейка ситца — словарь все тот же — утром точно в пять… Не заболеть, не спрятаться, не скрыться. Природу изменить, что карты ход — шалишь! Непродуктивно, неблагоприятно. За книжной полкой верховодит мышь. На небосводе маскхалата пятна. Вступить пытаться (далее число — не помню точно) в воду (вспомнил!) дважды — бессмысленно, а главное — порочно, поскольку (сбился, как же! — пронесло) в Ерусалиме нет воды проточной, а все ключи не утоляют жажды, особенно, когда стоит хамсин[4]. Тут впору сдохнуть, одуреть, рехнуться, рвануть сорочку из последних сил, за валидолом ринуться, проснуться — и первое, что сделать не забыть, — все вспомнить: голос, сад над бездной. Расплакаться и вновь пуститься жить — мучительно, прекрасно, бесполезно. 1989
Прогулка
Когда начинаешь двигаться по плоскости двора, медленно уходящей в широкую сферу планеты, слышишь крики: — Спасите! Или: — Ура! — замечаешь диковинные предметы. Вот господин с собакой, вот собака закуривает, господин поднимает ногу. Далее зоопарк, в нем бегемот — надпись: не кормить, руками не трогать. Что? Почему? Уже сходишь с ума, но не задерживаешься, движешься дальше. Ты прохожий, и дорога тебя приведет сама, позже, как правило. Изредка — раньше. «Глубокомысленность наблюдения…»
Глубокомысленность наблюдения не исключает истинности, и мы продолжим движение по пересеченной местности. где каждый шаг сопряжен, где всякая мысль — «про это». Буду стараться не лезть на рожон, хватало истории мертвых поэтов. Я знаю историю. Я искушен. «А меж тем клонится к закату день…»
А меж тем клонится к закату день, крики «Ура!» — глуше. Невозможно понять, то ли тень бегемота, того, что нельзя кормить, застит дорогу, и пыльная нить вот-вот оборвется; то ли души тех, что прежде были лицом, помните, еще «Спасите!» кричали — обернулись птицей, кустом, концом твоего пути. И ты внезапно оказываешься в начале. Хоть в общем не вечер и можно дальше идти… Здесь многоточие. После пустошь улицы. Сад. Покой. Я дома. По-прежнему окна настежь. Во двор и на улицу ни ногой. 1989
«Не помыслить пока и потом…»
…Зеленый скарабей ползет по серебру…
А. Межиров Не помыслить пока и потом не представить. А впрочем, а все же — будто девочка в легком пальто и серьга зеленеет на коже. Будто прежнюю песенку ту вспомнил я — рассчитаюсь за это. Но овалом лицо в пустоту так, как будто вокруг ни предмета. Так, как будто вокруг пустота. Потому-то и он осторожен. Только в пальцах сиянье листа, и серьга зеленеет на коже. 1989
«Мне нечего вспомнить…»
Мне нечего вспомнить. Разве: рука, как у школьницы, след от мелка на руке, заусеницы, цыпки. В щербинке зубов — готовность улыбки, всегда, без условий, без дураков. Мне нечего вспомнить. Разве: смешок арлекинки, пацанки и сразу — себя с идиотским лицом, и тоска немыслимой фразы: — Послушай, дружок, я сегодня не склонен… — И не понимая, что перед концом, на редкость спокоен. И снова — рука. Мне нечего вспомнить. Разве что сад на горе, не выше, чем след, а казалось, что выше. Мы ночью ступали след в след, боясь оступиться. «И если не слышать (давай повторять друг за другом подряд) теперь ничего и не видеть, то даже тогда — на заре и под утро: „Мне нечего вспомнить. Разве что сад“». 1989
Домашний зверь
На Востоке я так долго живу, что мне кажется — не наяву, не взаправду, а понарошке. Только присутствие кошки успокаивает меня как-то. Кошка в доме является фактом: то налейте ей молока (замечаете, вы живете, пока она пьет), то ей двери отворите или, скажем, окно. Словом, домашние звери мне по сердцу давно. 1988
Муравей
Апология
Вот муравей на грифельных ногах, вот муравей — чудовище стальное, в ком тело гладкое торчит над головою, как жерло сладкое в восторженных очах у комсомолки, что еще вчера по пьянке заловили мусора. Но я о муравье — а он грядет! Вот он застыл, вот он чего-то тащит. Что может быть возвышенней и слаще, чем муравья крылатого полет! Его усы, его высокий лоб, вся матовость его, его огромность! Он вольтерьянец, он, конечно, сноб — что перед ним хваленая духовность людской породы — скверная игра: все пьянки, комсомолки, мусора. 1988
Птицы в саду
М. Генделеву
Как страшно пели птицы на заре, их жестяной язык дрожал в гортани. Здесь не жили они, а прилетали на дерева, что были во дворе. Я точно помню мелкие детали их оперенья в бронзе, янтаре. И так невыносимо было знать, что птицы эти не вернулись в стаи. В саду у моря, утром, точно в пять — умолкли разом и травою стали. Игорь Губерман
Иерусалимский дневник
* Был как обморок переезд, но душа отошла в тепле, и теперь я свой русский крест по еврейской несу земле. * Изгнанник с каторжным клеймом, отъехал вдаль я одиноко за то, что нагло был бельмом в глазу всевидящего ока. * Еврею не резвиться на Руси и воду не толочь в российской ступе; тот волос, на котором он висит, у русского народа — волос в супе. * Забавно, что томит меня и мучает нехватка в нашей жизни эмигрантской отравного, зловонного, могучего дыхания империи гигантской. * Когда идет пора крушения структур, в любое время всюду при развязках у смертного одра империй и культур стоят евреи в траурных повязках. * С утра до тьмы Россия на уме, а ночью — боль участия и долга; неважно, что родился я в тюрьме, а важно, что прожил там очень долго * Нас душило, кромсало и мяло, нас кидало в успех и в кювет, и теперь нас осталось так мало, что, возможно, совсем уже нет. * Да, порочен дух моей любви, но не в силах прошлое проклясть я, есть у рабства прелести свои и свои восторги сладострастья. * Каждый день я толкусь у дверей, за которыми есть кабинет, где сидит симпатичный еврей и дает бесполезный совет. * Когда во рту десятки пломб — ужели вы не замечали, как уменьшается апломб и прибавляется печали? * Катаясь на российской карусели, наевшись русской мудрости плодов, евреи так успешно обрусели, что всюду видят происки жидов. * Высокое Божье напутствие века на судьбе нашей выбили: еврей обречен на сочувствие немедля вослед его гибели. * Бог в игре с людьми так несерьезен, а порой и на руку нечист, что похоже — не религиозен, а возможно, — даже атеист. * Я живу, в суете мельтеша, а за этими корчами спешки изнутри наблюдает душа, не скрывая обидной усмешки. * Азартная мальчишеская резвость кипит во мне, соблазнами дразня; похоже, что рассудочная трезвость осталась в крайней плоти у меня. * Ах, как бы нам за наши штуки платить по счету не пришлось! Еврей! Как много в этом звуке для сердца русского слилось! * Пустившись по белому свету, готовый к любой неизвестности, еврей обживает планету, меняясь по образу местности. * Еврейский дух слезой просолен, душа хронически болит; еврей, который всем доволен — покойник или инвалид. * За мудрость, растворенную в народе, за пластику житейских поворотов евреи платят матери-природе обилием кромешных идиотов. * Слились две несовместных натуры под покровом израильской кровли: инвалиды российской культуры с партизанами русской торговли. * Живу я легко и беспечно, хотя уже склонен к мыслишкам, что все мы евреи, конечно, но некоторые — слишком. Александр Бараш
Стихотворения из цикла
«Старый оптический фокус»
«В монастырском пруду отражаются…»
В монастырском пруду отражаются — или только в нем и сидят трехсотлетние ивы, разрастаясь корнями в зеркальные дали, где вороны гнездятся в продавленном стуле. А когда-то водились караси и налимы, и под утро топились несчастные лизы, а потом — подошли социальные кризы, замутили всю воду, все съели — и мимо. И теперь сквозь пролом в монастырские башни потянулись пьянчуги, школярские шашни, коммуналки по кельям, картошка в саду и — бычки завелись в монастырском пруду. «В продуктовом, когда ни зайдешь…»
В продуктовом, когда ни зайдешь, рафинад есть, горчица и крупы, и мясник в глубине точит нож над каким-то реликтовым крупом. Отвернусь, пощажу свои нервы и возьму для проформы консервы. Только в винном всегда есть товар, там всегда атмосфера премьеры, наводненье и легкий пожар. И какие-то красные кхмеры — клика хилых, но злобных людей — не сдаются милиционеру в рукопашном бою у дверей. «Лежа в гриппе, как в сальном салопе…»