Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.



Главная
Все книги
Назад
Читать: Придворная словесность: институт литературы и конструкции абсолютизма в России середины XVIII века - Кирилл Осповат на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Ил. 3. A. Босс, фронтиспис к «Левиафану» Т. Гоббса, 1651

Существование государства обеспечивается, таким образом, единством представителяединого лица, чьи полномочия возникают «посредством фикции» («by Fiction» – Там же, 124). Гигант на гравюре оказывается той самой «вымышленной, или искусственной, личностью», которая сплачивает аудиторию «Левиафана» в государственную целостность (см.: Бредекамп 2017; Skinner 2008, 185–190). Выразительные силы художественной аллегории начинают играть здесь непосредственно политическую роль: воздействуя вымыслом на воображение, они создают в медиальном пространстве идею и образ политической общности. Этот механизм изображен на самой гравюре: составляющие тело Левиафана подданные обращены к его суверенной голове в квазимолитвенной позе секулярного почитания (worship). Неудивительно, что полемический намек Локка сближает абсолютистского Левиафана с фигурой общественного мнения – Славой, которая «до небес главу свою возносит».

Медиально-изобразительные ходы такого рода охотно применялись в языке петровской империи (см.: Погосян 2014). «Устав морской» (1720) Петра I открывался предисловием, в котором история русского флота служила стержнем для общего очерка судеб русской монархии с древних времен. Среди прочего, здесь приводилась «политическая пословица», которая «сказует о Государех морского флота не имущих, что те токмо одну руку имеют, а имеющие флот, обе. Что и наша Россия одну токмо руку имела тогда» (Устав 1780, 6). За этим рассуждением встает аллегорический образ политического тела, чьи руки – как на гравюре, изображающей Левиафана, – обозначают разные институты государственной и военной власти. Этот образ возникает дальше в похвале Ивану III: «<…> познав истинную вину смертносныя болезни твоея Россие, рассечение тела твоего на многие немощные и взаим себе вредящие части, потщался соединить оные, и тебе в единую монархию, аки в едино тело паки составить» (Там же, 8).

В этот же ряд встраивается ломононосовский исполин, аллегория флота, и другие аналогичные фигуры из его од. Как показал К. Рогов, в знаменитом зачине «Оды… 1747 года» фигура Тишины предстает словесным вариантом иконографической фигуры Мира (Pax), изображавшейся «в эмблематической традиции в виде жены с рогом изобилия в руках». Процитируем эту хрестоматийную строфу еще раз:

Царей и царств земных отрада,Возлюбленная тишина,Блаженство сел, градов ограда,Коль ты полезна и красна!Вокруг тебя цветы пестреютИ класы на полях желтеют;Сокровищ полны кораблиДерзают в море за тобою;Ты сыплешь щедрою рукоюСвое богатство по земли.(Ломоносов, VIII, 196)

Это олицетворение мира в следующих строфах соседствует и сливается с фигурой императрицы Елизаветы, чье имя, согласно принятой этимологии, заключало понятие тишины. В итоге аллегория тишины «выступает здесь фактически в качестве эмблемы императрицы и ее царствования» (Рогов 2006, 75–77). Аналогичное соположение персоны монарха с политической аллегорией разворачивается в той же оде в строфах, посвященных Петру:

Ужасный чудными деламиЗиждитель мира искониСвоими положил судьбамиСебя прославить в наши дни;Послал в Россию Человека,Каков неслыхан был от века.Сквозь все препятства Он вознесГлаву, победами венчанну,Россию, грубостью попраннуС собой возвысил до небес.(Там же, 199–200)

Эта строфа построена на гоббезианских политических тропах. Божественное сотворение человека порождает державную фигуру царя-восстановителя. Он предстает «Человеком» – одновременно подражателем Христа и воплощением государства, являющегося, согласно Гоббсу, «лишь искусственным человеком, хотя и более крупным по размерам и более сильным, чем естественный человек» (Гоббс 1991, 6). В этой точке фигура царя сополагается с Россией в двойном образе, обретающем гигантские очертания Левиафана: венчанная глава царя возносится вместе с Россией до небес, где на гравюре, предваряющей трактат Гоббса, начертана библейская формула суверенной власти.

Исполинская фигура России в обрамлении картографической аллегории появляется годом позже в «Оде на день восшествия… Елисаветы Петровны 1748 года»:

Однако дух еще стремится,Еще кипит сердечный жар,И ревность умолчать стыдится:О Муза, усугубь твой дар,Гласи со мной в концы земныя,Коль ныне радостна Россия!Она, коснувшись облаков,Конца не зрит своей державы,Гремящей насыщенна славы,Покоится среди лугов.В полях, исполненных плодами,Где Волга, Днепр, Нева и Дон,Своими чистыми струямиШумя, стадам наводят сон,Седит и ноги простираетНа степь, где Хину отделяетПространная стена от нас;Веселый взор свой обращаетИ вкруг довольства исчисляет,Возлегши лактем на Кавкас.Се нашею, – рекла, – рукоюЛежит поверженный Азов <…>В стенах Петровых протекаетПолна веселья там Нева,Венцем, порфирою блистает,Покрыта лаврами глава.Там равной ревностью пылаютСердца, как стогны все сияютВ исполненной утех ночи.О сладкий век! О жизнь драгая!Петрополь, небу подражая,Подобны испустил лучи.(Ломоносов, VIII, 221–224)

Эти строфы в известном смысле суммируют поэтику политико-аллегорического представления в ломоносовской оде. Воззвание к Музе, в котором жар вдохновенного поэта отождествляется с ревностью подданного, приводит в действие аллегорическое зрение, позволяющее увидеть Россию в виде исполинской фигуры (см.: Ram 2003, 75–77). Иконическая гипербола обозначает здесь не только географический охват империи, но и общность ее подданных. Эта общность прямо появляется в следующей из процитированных строф, где показана торжествующая столица и пылающие равной ревностью сердца ее жителей. Политико-аффективное сообщество возникает благодаря «сценарию ликования», или аккламации, осуществленному в действительных торжествах и их одическом отображении. Поводом для ликования оказывается, однако, не только идиллическое благополучие империи, но и вынесенное в заглавие оды событие восшествия, государственный переворот. Диалектическая взаимозависимость чрезвычайного положения и устойчивого порядка манифестируется в одических тропах как общая основа монархического режима и возвышенной эстетики, заклинающей поэтическими средствами равную ревность подданных.

ЧАСТЬ

III

Словесность и придворный патронаж

Глава VI

Империя, поэзия и патронаж в эпоху Семилетней войны

I

Среди бумаг Ломоносова сохранилось начало статьи «О нынешнем состоянии словесных наук в России»:

Коль полезно человеческому обществу в словесных наук[ах] упражнение, о том свидетельствуют древние и нынешние просвещенные народы. Умолчав о толь многих известных примерах, представим одну Францию, о которой по справедливости сомневаться можно, могуществом ли больше привлекла к своему почитанию другие государства или науками, особливо словесными, очистив и украсив свой язык трудолюбием искусных писателей. Военную силу ее чувствуют больше соседние народы, употребление языка <…> по всей Европе простирается и господствует <…> Посему легко рассудить можно, коль те похвальны, которых рачение о словесных науках служит к украшению слова и к чистоте языка, особливо своего природного <…> (Ломоносов, VII, 581–582).

Несмотря на краткость, этот фрагмент представляет собой важное свидетельство о тех культурных и идеологических горизонтах, на фоне которых возникало в середине XVIII в. русское литературное поле. Ломоносов рассматривает «словесные науки», наряду с «военной силой», как элемент государственного могущества и наделяет литературный труд политическим значением. Этот взгляд был свойствен властной и придворной элите, составлявшей наиболее влиятельную часть немногочисленной русской читательской публики. В начале 1740‐х гг. русский посланник в Париже Кантемир желал способствовать «распространению наук в нашем отечестве, которому одна только та слава отчасти недостает» (Кантемир 1867, I, 386). В 1748 г. посланник в Стокгольме Н. И. Панин, получив от своего непосредственного начальника вице-канцлера М. Л. Воронцова оду Ломоносова, писал в ответ: «Есть чем, милостивой государь, в нынешнее время наше отечество поздравить; знатной того опыт оная ода в себе содержит» (АВ VII, 460–461). В этом отзыве, извлеченном из служебной переписки, эстетический субстрат неотделим от политического. Стоящий за словами Панина государственнический взгляд на культурную продукцию был сформулирован, в частности, в «Аргениде» Барклая. Осуществленный Тредиаковским перевод этого романа вместе со стихотворениями Ломоносова рассылался русским дипломатическим представителям в Европе, в том числе Панину (см.: СПбФ АРАН. Ф. 1. Оп. 3. Ед. хр. 38. Л. 280; Ед. хр. 39. Л. 222). Как мы уже видели, Барклай хвалил те дворы, при которых «славнейшии художествами, науками <…> как на одно небо звезды к некоторому Государю собрались» (Аргенида 1751, I, 115). «Художества» и «науки» приносят пользу с точки зрения политической прагматики, поскольку обеспечивают державный престиж, – так судит и Ломоносов в процитированном наброске. Среди его источников мог быть, в частности, прославленный в Европе политический трактат прусского короля Фридриха II «Анти-Макиавелли» («Anti-Machiavel», 1740), хорошо известный в России: в конце 1740‐х гг. он продавался здесь по меньшей мере в трех изданиях, а в 1742 г. французский дипломат ссылался на него в личной беседе с императрицей (см.: Копанев 1986б, 133, 148, № 258–259, 441; Сб. ИРИО 100, 425). Ранний перевод «Анти-Макиавелли» сохранился в фонде Воронцовых вместе с цитированным выше переводом «Государя» (см. о них: Юсим 2019). Там говорится:

Есть два способа, как можно быть государю великим: один завоеванием земель, когда распространяет храбрый государь свои границы силою орудия своего; другой добрым государствованием: когда приводит трудолюбивой государь в своей земле в приращение все художества и науки, делающия оную силнее и благонравнее. <…> Государство прославляетца толко художествами цветущими под защищением ево <…> Времена Людвиха четвертаго надесять прославились болше Корнелиями Расинами Малиерами Буалоем Декартом Брюном и Жирардоном нежели славным переходом чрез реку Рен <…> Государи почитают человечество когда дают преимущество и награждают они тех от которых имеет оное по болшой части честь и когда побуждают они просвященных мужей учрежденных к приведению нашего познания в наилутчее совершенство и к распространению справедливости государства (СПбИИ РАН. Ф. 36. Оп. 1. Ед. хр. 807. Л. 161 об. – 164 об.).

Как показывает приведенный выше отзыв Панина, собственный литературный успех Ломоносова и признание, завоеванное им при дворе, стояли в непосредственной связи с идеями о политической значимости «художеств и наук». Во второй половине 1750‐х гг., когда, по всей видимости, задумывалась статья с широковещательным заглавием «О нынешнем состоянии словесных наук в России», Ломоносов входил в окружение фаворита императрицы Ивана Шувалова. Осведомленный современник записывал, что Шувалов «особенно покровительствует артистам и писателям. Императорская Академия Художеств, коей основателем его можно до некоторой степени считать, <…> и его переписка с Вольтером по поводу „Истории Петра Великого“ с первого взгляда могут показаться его самыми серьезными занятиями; однако было бы ошибочно так думать: он вмешивается во все дела, не нося особых званий и не занимая особых должностей. <…> Одним словом, он пользуется всеми преимуществами министра, не будучи им» (Фавье 1887, 392). Авторы специальных работ о деятельности Шувалова отдают должное масштабам его государственной рефлексии: он не только основал Московский университет (1755) и Академию художеств (1757), но и составил проект «фундаментальных законов» империи, а также в существенной мере определял внешнюю политику России конца 1750‐х гг. (см.: Анисимов 1985; Польской 2000; Наумов 1998, 455; Nivière 2000; см. также: Alexander 1994). А. Нивьер с полным основанием указывает, что общий политический импульс определял дипломатические маневры Шувалова и его «заботу о распространении в России наук и искусств», поскольку фаворит, «как истинный ученик Вольтера, был убежден в том, что величие и слава нации завоевываются отныне на почве Просвещения не меньше, чем на полях сражений» (Nivière 2000, 384). Двойное амплуа Шувалова, политика и мецената, заставляет рассматривать его покровительство искусствам, своего рода «культурную политику», на общем фоне политической жизни русского двора.

II

Комментаторы ломоносовского наброска «О нынешнем состоянии словесных наук в России» датируют его 1756–1757 гг. на основе «подчеркнутой похвалы тогдашней Франции, с которой он начинается»: в 1748–1756 гг. дипломатические отношения между Россией и Францией были разорваны, и в эти годы «русская периодическая печать <…>, представленная всего двумя официозными органами, если и заговаривала изредка о Франции, то <…> в тоне сдержанного недоброжелательства». После того как отношения между двумя державами восстановились, Россия присоединилась к Франции и Австрии и в 1757 г. в составе антипрусской коалиции вступила в Семилетнюю войну (1756–1763). Как справедливо пишут комментаторы, «вопрос о сближении с Францией был предметом <…> ожесточенной борьбы в правящих кругах Петербурга» (Ломоносов, VII, 889). «Французскую партию» возглавляли Шувалов и вице-канцлер (с 1758 г. канцлер) М. И. Воронцов, тоже ценитель русской словесности и давний покровитель Ломоносова. Выразительно артикулированный Ломоносовым взгляд на пользу «наук», хотя и обладал расхожестью общего места, непосредственно соотносился с политической рефлексией русского двора эпохи Семилетней войны и символико-идеологическими импликациями русско-французского союза.

Семилетняя война, в ходе которой русские войска вели боевые действия на территории Священной Римской империи, заняли Кенигсберг и – на короткое время – Берлин, в очередной раз возобновила вопрос о политическом статусе России. Ни правящие круги Европы, ни европейское общественное мнение, о котором позволяет судить обильная публицистика военных и предвоенных лет, не готовы были безоговорочно признать Россию равноправным участником европейских дел. Россия вступила в войну на правах «помощной стороны» при Австрии (ПСЗ XIV, 791). Однако вес России в антипрусской коалиции быстро нарастал благодаря успехам русских войск, политические цели русского правительства менялись, и петербургский двор навязывал союзникам иной взгляд на Россию и ее роль в Европе (Müller 1980). Антипрусская коалиция, отстаивавшая старый баланс сил в Германии (Externbrink 2006, 341–342), описывалась как союз главенствующих европейских держав, ответственных за всеобщий мир. В июне 1756 г. австрийский посол в Петербурге граф Эстергази в беседе с французским представителем рассуждал «о славе, которую заслужат царствующие дома» Франции и Австрии («de la gloire qu’il en résultera aux deux augustes maisons de Bourbon et d’Autriche») в результате этого союза, и о «благоденствии, которое благодаря этому снизойдет на весь человеческий род и, в особенности, на христианский мир» («du bien qui en reviendra à tout le genre humain et particulièrement à la chrétienté» – цит. по: Nivière 2000, 357). Россию, союзницу двух держав, в Петербурге видели равноправной участницей этой европейской гегемонии. В августе 1759 г. французский посол в Петербурге маркиз де Лопиталь, действуя вопреки собственным укоренившимся мнениям («Dissimulons notre façon de penser sur la Russie» – Recueil 1890, 89), вынужден был уверять Елизавету в «желании короля все сильнее стягивать нити взаимных обязательств» («du désir du Roi de serrer de plus en plus les noeuds de nos engagements avec elle») и в том, «что две столь великие державы в союзе верном и неизменном в конце концов одержат победу и даруют Европе мир» («que deux aussi grandes puissances, constamment et fidèlement unies, seroient enfin victorieuses et donneroient la paix à l’Europe» – Ibid., 93). В 1760 г. коллега Лопиталя барон де Бретейль доносил, что Шувалов гарантией «тишины совершенной и почти вечной» («un calme parfait et presque éternel») в Европе видит «возвышение двух императриц» («l’élévation des deux impératrices»), русской и австрийской (цит. по: Nivière 2000, 385). Создававшиеся в окружении Шувалова публицистические тексты транслировали претензии России на соучастие в системе общеевропейского порядка. Как указал еще С. Н. Чернов, в одах Ломоносова участие России в Семилетней войне объяснялось соображениями «общего покоя», то есть «общими интересами Европы» (Чернов 1935, 148–149; об отражении русской внешнеполитической доктрины эпохи Семилетней войны в стихах Ломоносова см. специальную работу: Schulze Wessel 1996). Один из петербургских французов в сочинении, написанном в последние годы войны и посвященном фавориту, утверждал, что Европе следует полагаться только на мужество русских войск, спасших ее от «полного уничтожения» (цит. по: Ржеуцкий, Сомов 1998, 231).

Сохранявшийся в Европе скептический взгляд на внешнеполитические претензии России мог подкрепляться тезисом о ее варварстве (см.: Keller 1987, 314–328; Blitz 2000, 181–184). В 1759 г., уже во время войны, Лопиталь писал своему двору:

Il faut donc <…> prendre cette puissance pour ce qu’elle est et ne la pas comparer à la nôtre et à la maison d’Autriche. Elle n’est sortie du chaos asiatique que depuis Pierre Ier qui, étant mort, a laissé le trône mal affermi et à peine sorti des ténèbres de l’ignorance.

[Не следует <…> обольщаться относительно этой державы и сравнивать ее с нашей и с австрийским домом. Она вышла из азиатского хаоса только во времена Петра I, оставившего после себя трон шаткий и еле освободившийся от тьмы невежества.] (Recueil 1890, 91)

Нужно согласиться с точным наблюдением современных исследователей, хотя и выраженным с излишней публицистичностью: «Тема европеизации России, варварского или цивилизованного характера Российской империи, так оживленно обсуждавшаяся в XVIII в., стала особо актуальной во время Семилетней войны. Фридрих Великий <…> не желает ничего слышать об „этих варварах“. Прусская пропаганда использует перо писателей с целью набросить тень на роль России в войне и вообще на образ России как государства, идущего по пути Просвещения» (Ржеуцкий, Сомов 1998, 232; об отношениях Фридриха к России в эту эпоху см.: Kopelew 1987, 281–287; Liechtenhan 1996). Равнодушие к наукам и словесности могло фигурировать среди атрибутов политической слабости России. В сентябре 1758 г. Г. Э. Лессинг писал из Берлина И. В. Глейму, автору популярных воинственно-патриотических стихов во славу прусского войска, в связи с тяжелым ранением другого прусского поэта и офицера Эвальда Клейста:

Die verdammten Russen! Ich habe es wohl gedacht, daß solche Barbaren keinen Respect für die Poesie haben würden.

[Проклятые русские! Я так и думал, что у этих варваров не будет никакого почтения к поэзии.] (Lessing 1839, 122)

Лессинг прибегает здесь к общим местам, оживленным в прусской публицистике после битвы при Цорндорфе в августе 1758 г. Один из памфлетов этих месяцев отзывается о России так:

Gelehrte, fliehet dieses Land,Die Thiere werden doch nichts lernen,Vergeblich sucht ihr hier Verstand,Drum solt ihr euch nur bald entfernen.[Ученые, бегите этой земли,Животные ничему не обучатся.Тщетно вы ищете здесь разума,Вам следует как можно скорее удалиться.](Triumph-Lied 1758, без паг.)

Петербургский двор, внимательно следивший за оценками России в европейской печати, остро реагировал на такого рода уничижительные характеристики. В сентябре 1758 г. Лопиталь сообщал в Париж:

Sa Majesté Impériale et tous les seigneurs russes sont extrêmement piqués de la relation que le roi de Prusse a fait insérer dans la Gazette de Berlin <…> le terme de barbarie surtout les a choqués et offensés <…>

[Ее императорское величество и все русские вельможи задеты за живое реляцией, которую король прусский велел напечатать в берлинской «Газете» <…> слово «варварство» в особенности покоробило и оскорбило их <…>] (Recueil 1890, 85)

Приговоры европейского общественного мнения были важной точкой отсчета для русской правящей элиты; в 1761 г. Шувалов взывал к Воронцову по иному поводу: «<…> сделайте что можете <…>, дабы свет еще видел, что мы не так как они описывают» (АВ VI, 298). По точному замечанию А. Нивьера, потребность «окончательно интегрировать Россию в Европу» была одним из важнейших импульсов, направлявших государственную деятельность Шувалова (Nivière 2000, 384). Поощрение «наук», в том числе искусства и словесности, было укоренено в общеевропейском политическом мышлении и рассчитано на политический резонанс. В конце 1760 г. Шувалов нашел возможность переслать через Бретейля письмо К. А. Гельвецию с похвалами его прославленной книге «Об уме»; в конце этого письма говорилось: «Я признал бы себя счастливым, когда бы мое уважение к вашим познаниям предупредило вас в пользу народа, к несчастью, прослывшего у многих варварским» (ЛН 1937, 271; сопроводительное письмо Бретейля см.: Hélvétius 1984, 297). Оказывая покровительство «наукам», фаворит опровергал представление о варварстве России и легитимировал ее претензии на высокий престиж в европейском политическом поле. В сумароковском прологе «Новые лавры», исполнявшемся на русском придворном театре в честь победы при Кунерсдорфе 1 августа 1759 г., провозглашалось: «<…> тут / Словесныя науки днесь цветут» (Сумароков 1787, IV, 185). На цитированный выше немецкий памфлет в тот же год последовало возражение, в котором русский двор характеризовался в соответствии с каноническими предписаниями «Аргениды»:

Ist es Ihnen nicht bekandt, daß der jetztlebenden Rußischen Kaißerin Majestät, die größten und vornehmsten Gelehrten in allen Wissenschaften an Ihren Hof haben?

[Неужели Вам неизвестно, что ее величество здравствующая императрица Российская имеет при своем дворе величайших и отличнейших ученых во всех науках?][16] (Schreiben 1758, 5)

Политические обертоны культурной политики Шувалова были изъяснены в особом издании. В 1760 г. состоявший при французском посольстве в Петербурге аббат Фор произнес и выпустил в свет восхвалявшую фаворита «Речь о постепенном развитии изящных искусств в России» («Discours sur le progrès des beaux arts en Russie»; см.: Берков 1936, 254–262; уточненную атрибуцию см.: Сомов 2002, 216–217). П. Н. Берков, первым обследовавший «Речь…», отмечал, что «при внимательном чтении явно проступает политическая задача, проводившаяся посольским аббатом» и что главная тема этого сочинения – «единение наших государей». В частности, у Фора говорится:

<…> loin d’Elizabeth & de Therese, loin du Monarque, qui leur ressemble, ce qui peut nuire aux progrès des Beaux Arts. <…> L’union des nôtres [princes] présage les plus beaux jours à l’Univers rassuré. Oui, la vertu, qui s’unit, fixe l’espérance par un bohneur toûjours nouveau. Quel est ce bonheur? С’est l’accord d’une industrie reciproque, la circulation des Arts & du travail, le cercle du savoir, qui s’étend, & la sphére des pensées, qui s’augmente.

[<…> прочь от Елизаветы и Терезии, прочь от подобного им монарха все то, что может воспрепятствовать успехам изящных искусств. <…> Союз наших <монархов> предвещает прекраснейшие дни обнадеженному свету. Да, добродетель, соединяясь, неизменно привлекает надежду вечно обновляющимся счастьем. В чем же это счастье? В согласии взаимного усердия, в круговращении искусств и труда, в расширяющейся области знаний и распространяющейся сфере мыслей.] (Faure 1760, 17–18)

Фор сплетает гегемонистскую риторику антипрусской коалиции с апологией «изящных искусств», в расцвете которых он видит знак символического равенства России с сильнейшими державами Европы. Еще А. А. Матвеев, посланный Петром I ко двору «короля-солнца», в своем описании Франции счел нужным отметить, что там «художества больши прочих всех государств европских цветут и всех свободных наук ведения основательное повсегда умножается» (Матвеев 1972, 50). А. П. Маккензи Дуглас, первый после многолетнего перерыва официально признанный представитель Франции в Петербурге, в 1756 г. получил от своего министерства следующее наставление: «La cour de Pétersbourg ne doit point croire qu’on ait pensé en France que l’on ne pouvoit ni connoître, ni récompenser les talents en Russie» ([Петербургский двор не должен думать, будто во Франции считают, что в России не умеют ни признавать, ни вознаграждать таланты] – Recueil 1890, 22; поводом для этого замечания стали затянувшиеся переговоры о переезде в Россию художника Л. Токе). Пути к сближению России и Франции подыскивались в культурной сфере (см.: Berkov 1968, 112–113). Подчиненный Дугласа и Лопиталя шевалье д’Эон, предвосхищая сочинение Фора, в 1756 г. задумывал опубликовать в одном из важнейших французских журналов «L’ Année littéraire» статью об успехах наук и искусств в России вместе с описанием Петербурга, «чтобы угодить ее императорскому величеству» (см.: Éon 2006, 21). В 1760 г. племянник фаворита А. П. Шувалов действительно напечатал в этом журнале «Письмо молодого русского вельможи…» («Lettre d’un jeune Seigneur Russe à M. de ***»), посвященное русской словесности (см.: Берков 1935б, 351–366; Берков 1936, 262–265); в редакторской преамбуле к нему говорилось: «Громадное пространство, разделяющее оба государства, существует как будто только для того, чтобы сблизить гений, остроумие и самое сердце обоих народов» (Берков 1935б, 357). Как отмечает Берков, тезис о «сердечной близости» обоих народов имел непосредственное политическое значение в контексте русско-французских отношений. Русская императрица и ее придворные аффектировали союзническую дружбу с Францией. В 1759 г. Лопиталь сообщал:

Sa Majesté Impériale, M. le chancelier et toute la cour m’ont fait connoître combien ils s’intéressoient à la gloire du Roi, combien son alliance avec l’Empire russe leur étoit précieuse et agréable. Nos complimens réciproques finirent toujours par ces expressions: «Tout bon Russe doit être bon Français, comme tout bon Français doit être bon Russe <…>»

[Ее императорское величество, господин канцлер и весь двор выказывали мне, сколь они привержены к славе короля и сколь его союз с Российской империей им ценен и приятен. Наши взаимные угождения неизменно заканчивались словами: «Любой добрый русский должен быть добрым французом, а любой добрый француз должен быть добрым русским <…>».] (Recueil 1890, 94)

Уравнивая русских с французами, Елизавета утверждала высокий внешнеполитический статус своей державы при помощи расхожих формул французской культурной экспансии. Десятилетием раньше Вольтер писал в «Анекдотах о царе Петре Великом» («Anecdotes sur le czar Pierre le Grand», 1748), что французский «est devenu depuis la langue de Pétersbourg sous l’impératrice Elisabeth, à mesure que ce pays s’est civilisé» ([стал с тех пор языком Петербурга императрицы Елизаветы, по мере того как эта страна цивилизовалась] – Voltaire 46, 55). «Анекдоты о царе Петре Великом», по всей видимости, задумывались на фоне иллюзорного русско-французского сближения 1745–1746 гг. (см. о нем: Лиштенан 2000, 56–59, 65–67), в ходе которого Вольтер, историограф Франции и в ту пору клиент министра иностранных дел Р. Л. д’Аржансона, составил текст собственноручного письма Людовика XV к Елизавете, поднес ей по дипломатическим каналам собственные сочинения и добился при поддержке Воронцова избрания в петербургскую Академию наук (см.: Шмурло 1929, 35–39; Князев 1948; Mervaud 1996, 104–105; Voltaire 46, 21–23). Предложенный Вольтером взгляд на елизаветинскую Россию был, как видно, укоренен в практической политике; в 1760 г. французский дипломат не впервые констатировал, что Елизавете «нравятся наш театр, наши моды и наши песни» и что русский двор заимствовал «изящные и утонченные приемы» у французского (Фавье 2003, 196, 200). В то же время суждения Вольтера о России соотносились с более общей франкоцентричной моделью новой европейской истории. В знаменитом «Вступлении» (1739) к «Веку Людовика XIV» («Le Siècle de Louis XIV», 1751) Вольтер писал:

<…> depuis les dernières années du cardinal de Richelieu jusqu’à celles qui ont suivi la mort de Louis XIV, il s’est fait dans nos arts, dans nos esprits, dans nos moeurs, comme dans notre gouvernement, une révolution générale qui doit servir de marque éternelle à la véritable gloire de notre patrie. Cette heureuse influence ne s’est pas même arrêtée en France; <…> elle a porté le goût en Allemagne, les sciences en Moscovie; <…> l’Europe a dû sa politesse à la cour de Louis XIV.

[<…> между последними годами кардинала Ришелье и первыми годами после смерти Людовика XIV в наших искусствах, в наших умах, в наших нравах, а также в нашем правлении произошел всеобщий переворот, который должен послужить вечным памятником истинной славе нашего отечества. Его благодетельное воздействие не ограничилось одной Францией <…> оно принесло вкус в Германию, науки в Московию <…> Европа была обязана своей учтивостью двору Людовика XIV.] (Voltaire 2005, 123)

Картина цивилизующего французского влияния, позволявшая опровергнуть ходячие представления о русском варварстве, легла в основу политической аргументации «французской партии», восторжествовавшей в Петербурге в конце 1750‐х гг.[17] В 1756 г. сторонник этой партии И. И. Бецкой уверял Екатерину, «что было бы желательно, чтоб восстановилось согласие» между Россией и Францией, «так как, сказал он, искусства и науки нам нужнее, чем всякое другое <…> французы, убедившись в том, что им покровительствуют, поселились бы здесь и содействовали бы процветанию искусств и наук» (Переписка 1909, 6). Напомним, что апологию французской культурной экспансии содержит и ломоносовский набросок «О нынешнем состоянии словесных наук в России»; по словам Ломоносова, Франция «привлекла к своему почитанию другие государства <…> науками, особливо словесными, очистив и украсив свой язык трудолюбием искусных писателей», и французский язык «по всей Европе простирается и господствует». Сходным образом распространение французского языка описывает Вольтер в речи по поводу вступления во Французскую академию (1746), кстати превознося царствование Елизаветы Петровны:

<…> c’est le plus grand de vos premiers académiciens, c’est Corneille seul qui commença à faire respecter notre langue des étrangers, précisément dans le temps que le cardinal de Richelieu commençait à faire respecter la couronne. L’un et l’autre portèrent notre gloire dans l’Europe. <…> C’est alors que les autres peuples <…> ont adopté votre langue <…> Vos ouvrages, messieurs, ont pénétré jusqu’à cette capitale de l’empire le plus reculé de l’Europe et de l’Asie, et le plus vaste de l’univers; dans cette ville qui n’était, il y a quarante ans, qu’un désert habité par des bêtes sauvages: on y représente vos pièces dramatiques; et le même goût naturel qui fait recevoir, dans la ville de Pierre le Grand, et de sa digne fille, la musique des Italiens, y fait aimer votre éloquence.

[<…> Корнель, величайший из первых членов Академии, в одиночку начал приучать иноземцев уважать наш язык точно в то время, когда кардинал Ришелье внушал им уважение к нашей короне. Вдвоем они распространили нашу славу в Европе. <…> Именно тогда прочие народы <…> заимствовали ваш язык <…> Ваши творения, господа, проникли даже в столицу самой отдаленной империи Европы и Азии, самой пространной империи в мире; в городе, где сорок лет назад была только пустыня, населенная дикими зверями, представляют ваши драматические сочинения, и природный вкус, благодаря которому в городе Петра Великого и его достойной дщери играют итальянскую музыку, позволяет наслаждаться вашим красноречием.] (Voltaire 30A, 28–30)

III

В «Речи…» Фора и в «Письме молодого русского вельможи…» отражались действительные контуры литературных практик, осуществлявшихся в Петербурге под покровительством Шувалова. Обе публикации исходили из неформального литературного кружка, известного под неточным названием «шуваловского салона». Среди его участников были молодые аристократы А. П. Шувалов и А. С. Строганов, и Фор обращается к тем, кого «les heureux hazards de la naissance & de la fortune appeleront un jour, ainsi que la force du génie, à ces Places éminentes, où l’on balance & fixe la destinée des Empires» ([счастливые случайности рождения и богатства, а также достоинства ума призовут когда-нибудь на те высокие места, где взвешиваются и решаются судьбы империй] – Faure 1760, 18). В то же время, как указывает Берков, «членами салона <…> были еще маркиз де Лопиталь, французский посол в Петербурге, И. И. Шувалов, вероятно, канцлер граф М. И. Воронцов» (Берков 1936, 256). В преамбуле к французской статье А. Шувалова приведенным выше словам о «громадном пространстве», подчеркивающем близость «самого сердца обоих народов», предшествовали такие:

<…> двое молодых русских вельмож <…> [А. Шувалов и Строганов] возвратились недавно в свое отечество, объездив почти все европейские дворы и привезя с собой одни лишь только добродетели иноземцев, а также любовь к наукам и искусствам, которыми они сами с успехом занимаются. Ученые люди справедливо видят в них своих русских меценатов. Недавно они организовали маленькое литературное общество <…> Общество это состоит только из русских и французов (Берков 1935б, 357).

Как видно, в устройстве русско-французского «литературного общества» политическая идея сближения России и Франции увязывалась (в духе цитированных рассуждений Бецкого) с поощрением отечественной словесности. В то же время не следует преувеличивать организационную состоятельность «салона»: единичные достоверно засвидетельствованные «собрания в узком кругу этого литературного общества» («petites assemblées de la Société littéraire» – Там же, 362) происходили, по всей видимости, вследствие спорадической потребности И. Шувалова и его придворного окружения публично зафиксировать свои культурные и политические ориентиры. Фактически «литературное общество» было растворено в шуваловской придворной партии, клиентеле фаворита, который, по словам Штелина, имел обыкновение приглашать «к себе на обед <…> многих ученых, и в том числе Ломоносова и Сумарокова» (Куник 1865, 403).

Этим литераторам принадлежала важная роль в неформальной «культурной политике» Шувалова. И в «Речи…» Фора, и в статье А. Шувалова их имена символизировали литературные успехи России; совместное упоминание Ломоносова и Сумарокова стало своего рода формулой, как видно из позднейшей реплики П. И. Панина: «<…> как они двое переведутся, так Божией милостью не видать еще, кто б нам вместо их служить могли» (Порошин 2004, 78). Работы Фора и А. Шувалова увидели свет в 1760 г., а в январе 1761 г. И. Шувалов на одном из своих приемов предпринял попытку прилюдно примирить двух поэтов. Мы знаем об этом из письма Ломоносова Шувалову: «Вдруг слышу: помирись с Сумароковым! <…> Не хотя вас оскорбить отказом при многих кавалерах, показал я вам послушание, только вас уверяю, что в последний раз» (Ломоносов, X, 545–546). Эта попытка, вызвавшая отпор Ломоносова, вписывается в общую картину взаимоотношений фаворита с обоими литераторами, которую со слов Шувалова очерчивает И. Тимковский:

В ранних годах славы Шувалова, при императрице Елисавете <…> лучшее место занимает Ломоносов. <…> Того же времени соперником Ломоносова был Сумароков. От споров и критики о языке они доходили до преимуществ с одной стороны лирического и эпического, с другой драматического рода, а собственно каждый своего, и такие распри опирались иногда на приносимые книги с текстами. Первое, в языке, произвело его задачу обоим, перевод оды Жан Батиста Руссо на счастие; по второму Ломоносов решился написать две трагедии. В спорах же чем более Сумароков злился, тем более Ломоносов язвил его; и если оба не совсем были трезвы, то оканчивали ссору бранью, так что он высылал или обоих, или чаще Сумарокова. Если же Ломоносов занесется в своих жалобах, говорил он, то я посылаю за Сумароковым, а с тем, ожидая, заведу речь об нем. <…> Но иногда мне удавалось примирять их, и тогда оба были очень приятны (Билярский 1865, 038–039).

Традиционная точка зрения, согласно которой Шувалов сводил двух соперников «потехи ради» (Анисимов 1985, 100; Анисимов 1987, 79), несколько упрощает дело. Покровительство Шувалова – в частности, приглашения на его обеды во дворце – обеспечивало Ломоносову и Сумарокову относительно высокий социальный престиж и причастность к пространству двора. Законами этого пространства определялись требования, предъявлявшиеся клиентам фаворита: их поведение должно было соответствовать «обычаям высшего общества» (Миних 1997, 313), которыми гордился русский двор и профранцузское аристократическое окружение Шувалова. Кодекс придворной учтивости предписывал мирное обсуждение разногласий. Так, в книге «Истинная политика знатных и благородных особ», в 1730–1740‐х гг. дважды изданной по-русски в переводе Тредиаковского, содержалось предписание «Удаляться от споров»:

Причина всех споров долженствует быть познание правды <…> Но споримая правда или бывает не весьма нужна, или противна склонностям тех, с какими людьми кто разговаривает <…> Буде сия правда есть не весьма нужна; то начто толь спороваться? Для какия пользы в толикой жар приходить, чтоб ея вложить в их разум? Не лучше ли иметь к ним разумное снисходительство, нежели не угодну быть оным чрез сопротивление, которое никакия не может учинить пользы? <…> тихость и учтивство весьма к тому нужны, спор и жар в распре может все испорить <…> Надобно <…> утверждать без пристрастия и с умеренностию Правду противнаго своего мнения. Так то чинят знающие жить в свете, и таким то способом ученые споры бывают полезны и приятны (ИП 1745, 103–105).

Этот же идеал светского общения транслировался в журнале «Caméléon littéraire», в 1755 г. издававшемся в Петербурге секретарем Шувалова бароном Чуди. Среди прочего там было помещено полушуточное стихотворение Ж. Б. Грекура «Устав веселых философов» («Statut des philosophes en belle humeur»):

Dans la dispute point d’aigreur,Dans les manieres point d’humeur, <…>Ces défauts à l’exces portés <…>Detruisent la societé.Ne disputer que pour s’instruire,Savoir à propos se dédire <…>

[В спорах без колкости, / В обращении без гневливости <…> / Эти недостатки, если их не умерять, / Разрушают общество. / Спорить, чтобы просветиться, / А не чтобы опровергать друг друга <…>] (CL, № 47, 1087)

Шувалов апеллировал к нормам и языку «учтивства», рассказывая Тимковскому, что, когда «удавалось примирять» двух поэтов, «оба были очень приятны». Соотнесение литературных распрей с правилами светского обхождения принципиально для анализа политики Шувалова-мецената. Как показывает М. Бьяджоли, начиная по меньшей мере с эпохи Возрождения «ученые споры» входили в репертуар европейских аристократических увеселений. Практика неформальных диспутов – иногда приуроченных к застолью, как это могло происходить у Шувалова, – приобщала избранных интеллектуалов к культуре «придворного общества» и создавала специфическую форму социального бытования учености: в этих диспутах ученая коммуникация управлялась законами светской вежливости (см.: Biagioli 1994, 74–75, 164–169). Сходным образом Шувалов инсценировал столкновения двух поэтов, навязывая им ритуал «полезного и приятного» спора. Личное и литературное противостояние Ломоносова и Сумарокова фаворит стремился – с переменным успехом – перевести в сферу благопристойного общения, которую он рассматривал как подобающее пространство для плодотворного поощрения и бытования отечественной словесности. Анонимная биография Шувалова, опиравшаяся на материалы его семейного архива, дает понять, что фаворит видел свою цель в публичном примирении двух поэтов: «Schouvaloff <…> rapprochait les esprits divisés et les forçait à cette concorde que la difference des goûts, des caractères et des amours propres troublait là comme ailleurs. Ce fut ainsi que les altercations de Lomonosoff et de Soumarokoff s’appaisent sous la main douce et puissante de leur jeune Mécène» ([Шувалов <…> сближал несогласные умы и принуждал их к миру, который всегда нарушается расхождениями вкусов, характеров и самолюбий. Так столкновения Ломоносова и Сумарокова смягчались под мягкой и могущественной рукой их юного мецената] – ГАРФ. Ф. 728. Оп. 1. Ед. хр. 112. Л. 11 об. – 12).

О культурной идеологии, стоявшей за отношениями Шувалова к обоим литераторам, позволяет судить письмо, которое, по предположению Е. С. Кулябко, фаворит адресовал Ломоносову:

Удивлясь в разных сочинениях и переводах ваших NN богатству и красоте российского языка, простирающегося от часу лучшими успехами еще без предписанных правил и утвержденных общим согласием, давно желал я видеть, чтоб оные согласным рачением искусных людей ускорены и утверждены были. Наконец, усердие больше мне молчать не позволило и принудило Вас просить, дабы для пользы и славы отечества в сем похвальном деле обще потрудиться соизволили и чтобы по сердечной моей любви и охоте к российскому слову был рассуждением Вашим сопричастен, не столько вспоможением в труде Вашем, сколько прилежным вниманием и искренним доброжелательством. Благодарствуя за Вашу ко мне склонность, что не отреклись для произведения сего дела ко мне собраться, я уповаю, что Вы сами почитаете всегда лучше в приватном дружеском разговоре рассуждать и соглашаться в том, чего ни краткость времени, ниже строгость законов требует, но что только служит к украшению человеческого разума и к приятной удобности слова. Ваше известное искусство и согласное радение, так же и мое доброжелательное усердие принесет довольную пользу, ежели в сем нашем предприятии удовольствие любителей российского языка всегда пред очами иметь будем (Кулябко 1966, 99–100).

Атрибуцию Кулябко можно, кажется, уточнить. Приведенное письмо обращено не к одному, а по меньшей мере к двум адресатам, которые должны «обще потрудиться» и показать «согласное радение». Соблазнительно предположить, что перед нами своего рода циркуляр, предназначавшийся обоим поэтам; именно их сочинения, как мы видели, символизировали «богатство и красоту российского языка». В любом случае формулировки этого письма в высшей степени показательны: правила «российского языка» должны быть установлены «в приватном дружеском разговоре» «согласным рачением искусных людей». C этой моделью литературного общения соотносится и позднейшее воспоминание Сумарокова: «О Ломоносов, Ломоносов! <…> мы прежде наших участных ссор и распрей всегда согласны были: и когда мы друг от друга советы принимали, ругаяся несмысленным писателям <…> и переводу Аргениды» (Сумароков 1787, X, 25). Споры, которые Ломоносов и Сумароков должны были вести о «языке» в присутствии Шувалова, мыслились им как род неформального сотрудничества ради общего «предприятия». «Caméléon littéraire» в статье «О пользе романов» («De l’utilité des romans») специально обосновывал плодотворность литературных споров:

Les contradictions sont infiniment necessaires pour éclairer l’ésprit & procurer des découvertes. Si les hommes n’avaient qu’une même façon de penser, cette uniformité rendrait la vie bien insipide. L’on est seul lorsque l’on n’a pour compagnie que des gens qui sont toûjours de notre avis.

Quelle est cette urbanitéA consentir toûjours prête? <…>De grace contredis mois;Parlons, disputons ensemble <…>

Disputons donc.

[Споры крайне необходимы для просвещения ума и достижения открытий. Если бы все мыслили одинаково, это однообразие сделало бы жизнь невыносимой. Мы одиноки в обществе тех, кто всегда с нами согласен. Что это за учтивость, / Всегда готовая согласиться? <…> / Будь любезен, поспорь со мной, / Давай говорить и спорить вместе <…>

Так будем же спорить.] (CL, № 9, 187–188)

Следствием этой программы было состязание Ломоносова и Сумарокова в переводе прославленной оды Ж. Б. Руссо «К счастью» («A la Fortune»). Оба переложения увидели свет в 1760 г. в первой книжке университетского журнала «Полезное увеселение». Новейшая исследовательница утверждает, что предыстория этой публикации «остается нам неизвестной» (Алексеева 2005, 221–222). Однако, как следует из цитированного выше свидетельства Тимковского, состязание было осуществлено по заданию Шувалова. Этот факт не остался в тайне: полтора десятилетия спустя И. Д. Прянишников, вновь «переводя сию оду», вспоминал, «коль великие мужи ревнованием поощренные и некоторым муз покровителем ободренные, всю истощили красоту российского языка» (Прянишников 1774, 2–3). Можно заключить, что культурный смысл двойной публикации не укрылся от читающей публики: поощрение двух «великих мужей» ради «красоты российского языка» составляло суть «предприятия» Шувалова. Его программой диктовался и принцип «ревнования» (émulation). Г. А. Гуковский в специальной работе заключает: «Состязание 1760 г. было верно понято читателями. Самый конструктивный принцип его был эстетически действен: оба перевода воспринимались вместе как одно произведение, вполне целостное; смысл и назначение каждого из них образовались лишь в соотнесенности с другим» (Гуковский 2001, 255). Очерченный Тимковским и Прянишниковым контекст этой публикации заставляет видеть в ней акт особым образом организованного литературного сотрудничества.

Именно так принцип состязательности толкуется в предисловии к «Трем одам парафрастическим псалма 143» (1744) Ломоносова, Сумарокова и Тредиаковского, частично переизданном в 1752 г. в составе «Сочинений и переводов» последнего:

Будучи по случаю совокупно сих следующих од авторы имели довольный между собою разговор о российских стихах вообще <…> Разговор их был некоторый род спора <…> Чувствительная токмо разность их жара и изображений, а удивительное согласие разума здесь предлагается, и от сего заключается, что все добрые стихотворцы коль ни разно в особливости остроту своих мыслей и силу различают, однако в обществе в один пункт сходятся и чрез то от должного себе центра не относятся (Тредиаковский 1963, 421, 424).

Состязание было аналогом и продолжением «учтивых» литературных споров. Аббат Фор, осуждая в письме к Сумарокову безудержное авторское самолюбие Ломоносова, ссылался на правила «благопристойности» и «соревнования» («les procédés de de[ce]nce et <…> le concours de l’émulation» – Берков 1936, 261; РГАДА. Ф. 199. Портфель 409, № 3. Л. 1 об.). «Caméléon littéraire», приучавший – бесспорно, с одобрения Шувалова – русскую публику к европейским культурным нормам, в одном из первых номеров объяснял пользу соревнований для развития словесности:

Rien n’est si avantagueux pour la littérature que ces luttes d’esprit & de talens, surtout quand les atlettes sont à peu près de force égale. L’imagination de l’homme est presque infinie & peut varier de mille façons sur un même sujet. Aussi trente auteurs tous fameux <…> peuvent traiter parfaitement une même matière chacun dans leur genre quoique par différentes méthodes.

[Нет ничего полезнее для словесности, чем эти состязания умов и дарований, особенно если атлеты приблизительно равны по силе. Воображение человеческое почти безгранично и может тысячекратно разнообразить одну и ту же тему. Посему тридцать прославленных авторов <…> вполне смогли бы обработать одну и ту же материю, каждый в своем роде и особенным способом.] (CL, № 2, 38–39)

Переложения двух поэтов были напечатаны под общим поясняющим заглавием: «Ода господина Русо <…> переведенная г. Сумароковым и г. Ломоносовым. Любители и знающие словесныя науки могут сами, по разному сих обеих пиитов свойству, каждаго перевод узнать» (Ломоносов, VIII, 661). Двойная публикация репрезентировала, однако, не только подобающие формы литературного диалога, но и культивировавшийся в окружении фаворита взгляд на русскую словесность. В изложении А. Шувалова и Фора противоположные «свойства» двух поэтов образовывали своего рода бинарный каркас для общего очерка молодой литературы:

Ломоносов – гений творческий <…> Избранный им жанр наиболее трудный, требующий поэта совершенного и дарование разностороннее; это – лирика. Нужны были все его таланты, чтобы в этом отличиться. Почти всегда равен он Руссо, и его с полным правом можно назвать соперником последнего. <…> Мысли свои он выражает с захватывающей читателей порывистостью; его пламенное воображение представляет ему объекты, воспроизводимые им с той же быстротой; живопись его велика, величественна, поражающа, иногда гигантского характера; поэзия его благородна, блестяща, возвышенна, но часто жестка и надута. <…> Что касается Сумарокова, то он отличился в совершенно ином роде, именно, драматическом. <…> все сюжеты его нежны; любовь рассматривает он с несравненной тонкостью; он выражает это чувство во всей его утонченности; чувство он рисует с такой правдивостью, что поневоле удивляешься, и такими красками, которые кажутся взятыми из самой природы (Берков 1935б, 358–361).

Ici dans un Eléve d’Uranie ils [les Beaux Arts] ont le Poëte, le Philosophe & l’Orateur de Dieux. Son âme male, audacieuse, ainsi que le pinceau de Raphaël, a peine à descendre jusqu’à la naïveté de l’amour, jusqu’aux crayons de la volupté, des graces & de l’innocence. Les Beaux Arts ont encore l’élégant écrivain d’Athalie dans l’Auteur ingénieux, qui le prémier fit parler votre langue à Melpoméne.

[Здесь в питомце Урании они [изящные искусства] имеют поэта, философа и божественного оратора. Его мужественная душа, отважная, подобно кисти Рафаэля, с трудом снисходит к наивной любви, к изображению наслаждений и невинных прелестей. Изящные искусства имеют еще изящного творца Гофолии в остроумном писателе, который первым заговорил на вашем языке с Мельпоменой.] (Faure 1760, 20–21; ср.: Берков 1936, 256)

В первоначальном варианте приведенный фрагмент Фора заканчивался следующей фразой:

Quand un tel parallele désigne deux génies-créateurs, existans parmi-vous, répétons-le, Messieurs, les beaux Arts ont toutes leurs richesses.

[Если это сравнение описывает двух гениев-творцов, обитающих среди вас, повторим же, господа: изящные искусства располагают всеми своими богатствами.] (РГАДА. Ф. 199. Портфель 4. Ед. хр. 4. С. 8)

Соперничество двух «гениев-творцов», вместе охватывающих противоположные полюса литературной сферы, служило эмблемой литературного изобилия; оно, в свою очередь, должно было говорить в пользу российского государства.

IV

И Фор, и А. Шувалов говорили о Ломоносове и Сумарокове как о поэтах, «украшающих <…> родину» (Берков 1935б, 357). В 1760 г. М. М. Херасков опубликовал в «Полезном увеселении» стихотворное «Письмо», рекомендовавшее молодым стихотворцам сочинять

Как Сумароков пел и так, как Ломоносов,Великие творцы, отечеству хвала,И праведную честь им слава воздала.(Херасков 1961, 102–103)

Во имя славы «отечества» начинающий поэт упраздняет хорошо известную ему вражду двух литературных корифеев. Это объясняется не тем, что оба они, как полагает Берков, стали «явлением прошлого» (Берков 1936, 272): и в частной переписке, и в стихотворных публикациях этого времени Херасков выказывал себя верным почитателем «приятного С[умарокова]» (Херасков 1961, 84)[18]. Официально-вежливая формулировка «Письма» отвечала взглядам Шувалова, непосредственного начальника Хераскова по университету. В свою очередь, фаворит руководствовался канонизированными в Европе сценариями организации и осмысления литературной жизни, вписывавшими ее в символический облик монархической государственности.

В главе I было показано, что первенствующую роль в этом должна была исполнять Академия наук. Однако, как писал Сумароков, ее работа осуществлялась главным образом «в Науках[,] а не в Словесных Науках» (Сумароков 1787, Х, 7). Российское собрание, созданное в 1735 г. для «исправления и приведения в совершенство природного языка» (Ломоносов, VII, 782), к 1750‐м гг. давно перестало действовать, хотя Тредиаковский переиздал в составе «Сочинений и переводов» программную речь о его задачах.

На этом фоне складывалась и осуществлялась в 1750‐х гг. литературная политика Шувалова. Без его участия не обошлось, по всей видимости, основание единственного в ту пору русского журнала – «Ежемесячных сочинений». Академия наук начала издавать их в 1755 г. по распоряжению президента К. Г. Разумовского, которое поступило в ноябре 1754 г. (см.: Пекарский 1867, 4–5). Однако еще в январе 1754 г. Ломоносов писал Шувалову, что «весьма бы полезно и славно было нашему отечеству, когда бы в Академии начались <…> периодические сочинения» (Ломоносов, X, 498). Через год, в январе 1755 г., Ломоносов вмешивался в подготовку первого номера, ссылаясь на мнение «двора ея императорского величества» (Пекарский 1867, 8), – надо думать, с ведома Шувалова, чьи пожелания ему уже приходилось представлять в академических делах.

В предисловии к журналу, обратившем на себя внимание двора, говорилось:

Такие стихотворцы, каких Россия ныне имеет, достойны, чтоб потомкам в пример представлены были; а особливо не должны мы умалчивать о тех сочинениях, в которых содержатся достодолжные похвалы величайшей в свете монархине и всемилостивейшей наук питательнице и покровительнице (ЕС, 1755, генварь, 8).

Этот отзыв объединял не названных прямо Ломоносова и Сумарокова в общей картине отечественной словесности, прославляющей монархиню. В том же 1755 г. «Ежемесячные сочинения» напечатали уже цитировавшееся выше программное стихотворение Сумарокова, провозглашавшее литературное многообразие атрибутом имперского величия:

Желай, чтоб на брегах сих музы обитали,Которых вод струи Петром преславны стали.Октавий Тибр вознес, и Сейну – Лудовик.Увидим, может быть, мы нимф Пермесских ликВ достоинстве, в каком они в их были леты,На Невских берегах во дни Елисаветы.Пусть славит тот дела героев Русских странИ громкою трубой подвигнет океан <…>Тот звонкой лирою края небес пронзит,От севера на юг в минуту прелетит <…>В героях кроючи стихов своих творца,Пусть тот трагедией вселяется в сердца:Принудит чувствовать чужие нам напастиИ к добродетели направит наши страсти. <…>Пусть пишут многие, но зная, как писать <…>(Сумароков 1957, 130)

Берков справедливо усматривал в этих стихах акт литературной политики: «Сумароков как будто предлагает своему противнику разделить сферы влияния в области поэзии» (Берков 1936, 175–176); к этому времени отношения двух поэтов, по всей видимости, еще не имели скандального характера открытой ссоры. По словам Тимковского, они спорили о «преимуществах с одной стороны лирического и эпического, с другой драматического рода», однако за этим столкновением эстетических позиций можно было увидеть плодотворное соседство различных жанров: так организованы цитированные выше парные характеристики Ломоносова и Сумарокова в работах А. Шувалова и Фора. В то же время очерченная в стихах Сумарокова модель литературного универсума была прямо увязана с «придворными воззрениями» на литературу. Классическое описание литературного содружества содержалось в уже упоминавшемся послании Горация I, 3, известном русской публике 1750‐х гг. в переводе Кантемира:

Охотно б я, Юлие Флоре, хотел ведать,В коих землях пасынок Августов воюет <…>В чем же упражняется ученая свита?Да и то желаю знать, кто Августа действаПисать взялся? Кто войны, кто миры известныУчинив, позднейший век дивиться заставит?Чтож делает Тициус имущий в пределыРимские скоро прибыть? который напилсяВ Пиндаровом, не бледнев, источнике дерзок,Общих озер, и ручьев воды погнушався?Как здравствует? как меня часто вспоминает?Латинским ли соглашать струнам стихи ищетФивейские, помочью благосклонной музыИль силится в зрелищах трагиков искусстваНеистовство оказать и великолепность? <…>Что сам делаешь? Какой цветок облетаешь?Не мал тебе ум, не груб, и остр и искусен,Иль изощряя язык безвинных в защиту,Или готовя ответ тем что совет ищут:И буде пишешь стихи любезные, первуМзду победоноснаго блюща ты одержишь. <…>И то отпиши, так ли с Мунацием водишьСебя, как прилично вам, или дружба ваша,Как бы худо сшитая язва, не срастая,Разседается еще? Но вас хотя кровиЖар, или невежество вещей, непокорныхСвирепых мучит везде, где б ни находились.Вы, коим братской любви розрыв недостоен,Ведайте, что к вашему возврату пасетсяСчастливому у меня на жертву телечка.(Кантемир 1867–1868, I, 415–419)

Послание Горация, как поясняет Кантемир, адресовано Юлию Флору, состоявшему в «ученой свите» Тиберия. Мы уже говорили о том, что исходная формула Горация – studiosa cohors – применялась к русской придворной словесности со времен Феофана Прокоповича, передавшего ее прославленным словосочетанием «ученая дружина». Гораций перечисляет друзей-царедворцев, подвизающихся в разнообразных литературных жанрах – истории или эпической поэме, пиндарической лирике, трагедиях и «любезных», то есть (согласно объяснениям переводчика) «любовных», стихах. По сути, здесь очерчивается придворный культурный идеал, сочетавший прославление монарха с обыкновениями аристократического досуга. В статье Г. Н. Теплова «О качествах стихотворца рассуждение», напечатанной в «Ежемесячных сочинениях» за три месяца до стихов Сумарокова, сообщалось, что в эпоху Августа «стихотворство так было в моде и употреблении, что и сам Август Цесарь писал стихи и от того времени не токмо знатные у двора, но и Императоры Римские некоторого в том будто бы любочестия искали» (Берков 1936, 180). Финальная часть послания, где Гораций осуждает ссору Флора с Мунацием и, по словам Кантемира, «со всем их междуусобным несогласием к ним поступает как к двум братьям», напоминает о попытках Шувалова помирить Ломоносова и Сумарокова в соответствии с требованиями «учтивства».

Горацианский язык придворного патронажа возобновлялся в послании Вольтера «К государственному министру о покровительстве искусствам» («Epître à un ministre d’Etat sur l’encouragement des arts», 1740), много раз перепечатывавшемся и широко ходившем при европейских дворах в 1740‐х – начале 1750‐х гг. Здесь прославлялся фаворит и меценат, примиряющий покровительствуемых им литераторов и ученых:

Esprit sage et brillant que le Ciel a fait naître,Et pour plaire aux sujets et pour servir leur maître,Que j’aime à voir ton goût, par des soins bienfaisantsEncourager les arts à ta voix renaissants!Sans accorder jamais d’injuste préférenceEntre tous ces rivaux ta main tient la balance.De Melpomène en pleurs anime les accents,De sa riante sœur chéris les agréments;Anime le pinceau, le ciseau, l’harmonie,Et mets un compas d’or dans les mains d’Uranie. <…>

[Мудрый и блестящий ум, рожденный по воле небес очаровывать подданных и служить их государю! Как любезна мне твоя склонность поощрять благодетельными усилиями оживающие по твоему слову искусства! Не отдавая никому несправедливого предпочтения, твоя рука сохраняет равновесие между всеми соперниками. Одушевляй же глас слезливой Мельпомены, береги приятства ее смеющейся сестры, вдохновляй кисть, резец, гармонию и вкладывай золотой компас в руки Урании.] (Voltaire 18B, 453–454)

Послание Вольтера, отображавшее его сложные взаимоотношения с государственным министром Ж. Ф. Морепа и приуроченное к попыткам поэта добиться членства во Французской академии, очерчивало вместе с тем обобщенную модель придворного культурного патронажа. Под эгидой высокопоставленных покровителей – монархов или министров – «ученые споры» должны обернуться учтивым сотрудничеством. В этой культурной утопии была укоренена сама организационная форма придворной академии (см.: Stenzel 1996; Gordin 2000). В цитированной выше речи при вступлении во Французскую академию Вольтер напоминал, что «она образовалась на лоне дружбы» («c’est dans le sein de l’amitié qu’elle prit naissance») и что ее законами были «благопристойность, согласие, чистосердечие и разумная критика, столь далекая от злословия» («la bienséance, l’union, la candeur, la saine critique si opposée à la satire» – Voltaire 30A, 32).

Стихи Сумарокова «Желай, чтоб на брегах сих музы обитали» должны были опираться, кроме того, на сочинение известной поэтессы госпожи дю Бокаж о пользе литературных состязаний, перепечатанное несколькими месяцами ранее в «Caméléon littéraire». В 1746 г. оно выиграло литературный приз Академии Руана (см.: CL, № 16, 347–348; Wilson 1991, 141) и представляло собой апологию этого конкурса, а также академического принципа как такового:

Dans de savans combats, disputons la victoire <…>Cherchez-vous les Lauriers, dont Melpomène en pleursCeint le front des mortels, qui peignent ses douleurs?Du Sophocle Français, prenant l’essor sublime,Par l’éclat des vertus faites pâlir le crime.Malherbe, de Pindare imitant les accords,Vous apprend sur sa Lyre à régler vos transports <…>[Будем же в ученых схватках оспаривать друг у друга победу <…>Ищете ли вы тех лавров, которыми плачущая МельпоменаУвенчивает смертных, рисующих ее печали?Следуя в высоком полете французскому Софоклу,Блеском добродетелей заставьте бледнеть преступление.Малерб, подражая песням Пиндара,Учит вас управлять своим восторгом. <…>](CL, № 16, 350–351)

По всей видимости, Шувалов обдумывал создание русской литературной академии. Деятельность полуфантомного русско-французского литературного общества, существовавшего в конце 1750 – начале 1760‐х гг. в его окружении, могла стать прелюдией к этому шагу. В хорошо известном Ломоносову официальном издании по этой модели описывалась предыстория высочайшего возобновления Берлинской академии в 1744 г. (см.: Histoire 1746, 8; Коровин 1961, 399–400). Сумароковские стихи 1755 г. торопят будущее: «Желай, чтоб на брегах сих Музы обитали <…> Увидим, может быть, мы нимф Пермесских лик <…> На Невских берегах». В 1760 г. Сумароков (вряд ли без ведома Шувалова[19]) выпустил в свет статью «Сон», содержавшую челобитную «Мельпомены и всех с нею Российских муз» к «Российской Палладе», то есть императрице Елизавете:

Призваны мы на Российской Парнасс Отцем твоим, великим Юпитером, ради просвещения сынов Российских, и от того времени просвещаем мы Россиян по крайней нашей возможности <…> О заведении ученаго в Словесных науках собрания, в котором бы старалися искусныя писатели о чистоте российского языка, и возрощении Российского красноречия, иноплеменники <…> никогда и не думывали, хотя такие собрания необходимо нужны; ибо без того Науки ни в котором государстве совершеннаго процветания не имели, и иметь не могут <…> (Сумароков 1787, IX, 284–286).

Будущее «в Словесных науках собрание» увязывается здесь с опытом Академии наук, учрежденной по проекту Петра I – «великого Юпитера». Сам Сумароков желал быть «членом здешней Академии» (Письма 1980, 87; см.: Живов 2002а, 615–617). Видимо, с намерениями Шувалова соотносится черновая записка Ломоносова о реформе Академии наук (1758–1759); среди прочего она предполагала возобновление Российского собрания (см.: Ломоносов, X, 71)[20]. Пристрастиями фаворита объясняется, безусловно, учреждение в 1757 г. при Московском университете недолговечного литературного общества, о котором сообщает С. П. Шевырев. Хотя инициатива его создания приписывается директору университета И. И. Мелиссино, заседания начались в день рождения Шувалова, когда «Рейхель читал краткую речь о благодеяниях куратора университету» (Шевырев 1998, 52). Коллега И. Г. Рейхеля по университету Х. Г. Кельнер сообщал Готшеду в 1758 г., что обязательные еженедельные собрания профессоров изображают «ученое общество или Академию» («eine gelehrte Gesellschaft oder Akademie vorstellte» – Lehmann 1966, 114). Сумароков, однако же, жаловался Шувалову в том же 1758 г., что «в Университете словесных наук собрания установить вам еще не благоволилось» (Письма 1980, 84).

Академии создавались в Европе для того, чтобы подчинить «науки» интересам двора и обратить их в источник политического престижа (см.: Gosman 2005). Уже петровский дипломат Матвеев обращал внимание на Французскую академию: «<…> ныне государствующей король, под свое защищение ее взяв, из многих знатных ученых особ сложил тое, в особом призрении и чести содержевая оную» (Матвеев 1972, 218). Этим же идеалом руководствовался Шувалов. Содружество государства и словесности, которое ему так и не удалось воплотить в особом учреждении, вновь и вновь провозглашалось в публикациях, входивших в сферу его неформального, но значительного влияния. В сумароковском стихотворении 1755 г., как и в послании Горация, картина литературного быта отправляется от политико-панегирического языка: римский поэт упоминает «Августа действа», «войны» и «миры», которые заставят «позднейший век дивиться», а русский стихотворец прочерчивает символическую генеалогию империй, ведущую от Августа и Людовика XIV – эталонов государственного покровительства литературе – к Петру и Елизавете.

Сходная культурно-политическая риторика использовалась и в журнале «Полезное увеселение», который издавался по воле фаворита при состоявшем под его началом Московском университете. «Полезное увеселение» редактировал асессор университета Херасков, и поэтому оно обычно рассматривается как журнал «херасковского кружка» (см. авторитетную работу: Берков 1952, 129). Хотя Херасков, по всей видимости, пользовался определенной свободой при формировании редакционного портфеля, его редакторскую политику стоит оценивать на общем фоне издательской программы университета, определявшейся Шуваловым. В свое время Гуковский уверенно утверждал, что связь «Полезного увеселения» с университетом была «номинальной», и предполагал далее, что сам Херасков, «поэт и глава обширной группы писателей», предложил своему начальству «проект издания университетского журнала» (Гуковский 1936, 20, 204). Опубликованные с тех пор университетские документы опровергают эту гипотезу. «Полезное увеселение» стало выходить в 1760 г. в результате более чем двухлетних настояний Шувалова (первое сохранившееся упоминание о будущем журнале датируется июнем 1757 г.; см.: Пенчко 1960, 58, 308). Решение университета объяснялось тем, что «его превосходительству желательно, чтоб в университете начали печататься периодические листы» (Там же, 113). В конце 1761 г. университетская конференция констатировала, что издание журнала по плану Шувалова «представляет большие затруднения», но соглашалась помогать Хераскову с выпуском, если фаворит «сочтет это нужным» (Там же, 225). Сочинения, отбиравшиеся для публикации в журнале, судя по всему, проходили «опробацию» Шувалова. Он предполагал самолично подыскивать для «периодических листков» труды «здешних», то есть петербургских, авторов (см.: Там же, 58, 62, 72); вероятно, именно Шувалов направил в журнал переводы из Руссо.

В апреле 1760 г. Херасков напечатал в «Полезном увеселении» «Оду к Музам, подраженную г. Расину» (с. 131–133):

Когда уже весь свет оставил муз в забвенье,И храм их опустел <…>Назначила судьба Монархине родиться,Чтоб свет дивился Ей,Чтоб Музам под Ея покровом веселитьсяСреди спокойных дней <…>На Невские брега свой Музы путь направьте,Богиня там живет <…>Но должны истины венцом от вас венчаться,И кровь и дух Петров. <…>Под сению Ея пресветлаго покрова,Ступайте ликовать;Не прикоснется там к вам ненависть суроваВаш голос прерывать <…>

В основу этого стихотворения легла ода Ж. Расина «La Renommée aux Muses» (1663), посвященная Людовику XIV. Сходные мотивы варьировались и Фором:

La règne de la vertu & les progrès de la raison, le vol de l’esprit humain & l’essor des talens, tout nous ramene à nos Princes. Cessons de craindre pour les Beaux Arts cette langueur, qui les décourage, qui les éteint: Elizabeth, Thérése & Louis veillent sur eux & sur le bonheur de leurs Etats.

[Царство добродетели и успехи разума, полет ума и расцвет талантов, все притягивает нас к нашим владыкам. Перестанем же бояться, что безразличие обескуражит и истребит изящные искусства: Елизавета, Терезия и Людовик блюдут их и благоденствие своих владений.] (Faure 1760, 8)

Похвалами русской словесности, то есть Ломоносову и Сумарокову, в брошюре Фора подкреплялись внешнеполитические амбиции Петербурга. В переводческом состязании двух литераторов, заказанном Шуваловым и появившемся в подведомственном ему журнале, обнаруживался сходный подтекст.

V

Русские переложения прославленной французской оды Ж. Б. Руссо подтверждали причастность России к европейской словесности и к общеевропейскому политическому языку. А. Шувалов сообщал французским читателям, что Ломоносов «почти всегда равен <…> Руссо, и его с полным правом можно назвать соперником последнего». В июне 1760 г. находившийся в Париже племянник канцлера А. Р. Воронцов писал Штелину:



Поделиться книгой:



Регистрация