Mr. Pavlov m’a remis Monsieur a mon arrivé icy la lettre que vous m’avez fait l’honneur de m’ecrire avec l’ode de Mr. Lomonossow pour laquelle je vous suis trés obligé. Elle ne se respond pas certainement des glassons du nord. On n’a jamais douté icy de la bonté des muses de Petersbourg. C’est peut etre la chose par laquelle notre literature est connu chez l’etranger quoiquoi cela ne l’est le plus utile.
[Г-н Павлов передал мне, милостивый государь, по моем прибытии сюда письмо, которое вы соблаговолили мне написать, вместе с одой г. Ломоносова, за которую я вам весьма признателен. Она совершенно не отдает льдами севера. Здесь никогда не сомневались в щедрости петербургских муз. Этим, вероятно, наша словесность известна за границей, хотя ей самой это приносит не самую великую пользу.] (ОР РНБ. Ф. 588. Ед. хр. 25. Л. 1)
Последней одой Ломоносова, которую Штелин мог пересылать Воронцову, была – не считая перевода из Руссо – «Ода… на преславныя… победы, одержанныя над королем прусским нынешняго 1759 года». С обстоятельствами Семилетней войны соотносился и двойной перевод оды «К счастью».
Поэзия Руссо послужила материалом для прославившегося по всей Европе литературного жеста Фридриха II, подчеркивавшего политическую значимость концепта национальной литературы. В 1757 г. в оккупированном Лейпциге Фридрих призвал к себе Готшеда, авторитетнейшего немецкого критика и писателя, беседовал с ним о «науках» и поручил ему перевести строфу из любовной оды Руссо в подтверждение достоинств еще недостаточно обработанного немецкого языка. Кроме того, Фридрих адресовал Готшеду лестное послание, заканчивавшееся стихами:
Этот эпизод, выказывавший необычайное для коронованной особы уважение к словесности и литераторам, был растиражирован в европейской печати (см.: Friedrich 1985, 23–40; Rieck 1966). Сам Готшед сообщал о нем в письмах к немецким ученым Петербурга и Москвы; профессор Московского университета Рейхель трижды перевел стихи Фридриха на немецкий язык (см.: Lehmann 1966, 100, 112, 131–135). В своем журнале Готшед призывал немецких сочинителей состязаться в переводах той же оды Руссо и по случаю упоминал немецкое переложение оды «К счастью» (см.: Gottsched 1758, 38–43).
Состязание Ломоносова и Сумарокова в переводе оды «К счастью», осуществленное по желанию Шувалова, могло задумываться как ответ Фридриху и в любом случае имело свойство политико-патриотического жеста. Как указывают комментаторы Ломоносова, «выбор именно данной оды Жана Батиста Руссо объяснялся, должно быть, тем, что эта ода, бичевавшая удачливых завоевателей, которые добывают себе славу ценой жестокого кровопролития, приобретала актуальность в период Семилетней войны, когда виновник ее, прусский король Фридрих II, заливая кровью центральную Европу и разоряя свои и чужие земли, создавал себе таким способом громкую репутацию непобедимого полководца» (Ломоносов, VIII, 1099). Действительно, Фридрих, в своих интересах расшатывавший сложное равновесие сил в Европе, дважды начинал войну с вторжения в чужие земли: в Силезию в 1740 г. и в Саксонию в 1756 г. Его противники имели повод объявить его нарушителем всеобщего мира; в манифесте, извещавшем о вступлении России в Семилетнюю войну, осуждался «к войне и к неправедным завоеваниям жаждущий <…> нрав» прусского короля, которому «к начатию войны и похищению чужих земель довольно <…> единаго хотения» (ПСЗ XIV, 787; см. также: Borié 1761/1996; Schulze Wessel 1996, 51; Externbrink 2006, 179–182). Шувалов в начале войны писал, что «король Прусской приобретением себе Силезии, умножением своей армии, а особливо по неспокойному, вероломному и предприимчивому своему ндраву, возбудил <…> своих соседей» (Шувалов 1867, 67–68). В сходной фразеологии выдержана ода Руссо (цитируем перевод Ломоносова):
Топику и фразеологию переложения оды Руссо предвосхищают уже ломоносовские строки 1757 г. о нападении прусского короля на Саксонию:
Антимилитаристская риторика, на которой строится ода Руссо, была востребована в европейской публицистике Семилетней войны. В 1756 г. Воронцов пересылал русскому представителю в Париже переведенное Ломоносовым язвительное послание Вольтера к Фридриху о военных событиях:
Одному из антипрусских памфлетов 1757 г. «о происшествиях нынешней войны» были в качестве эпиграфа предпосланы стихи Вольтера 1741 г. о вторжении Фридриха в Силезию:
В оде Руссо обличение «зверска неспокойства» отправляется от идеализированного образа монархии, воплощенного в фигурах римских императоров Августа и Тита (Ломоносов, отступая от традиции, именует его «Веспазианом»):
В том же 1760 г., когда увидели свет русские переводы оды «К счастью», Фор использовал ее мотивы для апологии союзников по антипрусской коалиции:
Rome, moins agitée, semble excuser les prémiéres actions d’Octave, en faveur du tems, où il fut intéresser les Beaux Arts à sa gloire. Que ne feront-ils pas pour nos souverains constamment vertueux, & toûjours plus jaloux de régner sur les cœurs? Par la violence on soûmet des Provinces; l’amour seul donne des sujets. <…> Si les Beaux Arts annoncent cet arrêt à la bravoure inquiéte, aux témérités dangéreuses des Héros; s’il attestent que la sagesse & la modération, soutenuёs par la valeur, font seules les grands Princes, les Nations désabusées distingueront les lauriers d’Alexandre d’avec ceux de Titus <…> elles verront chez les descendans des Massagétes intrépides un Législateur forcer ses sujets à être heureux, & auguste fille les conduire de l’admiration à la reconnoissance <…> elles verront enfin Elizabeth régner <…> sur ses peuples, comme l’Astre beinfaisant du jour régne sur notre monde <…> Oui, que l’incendiaire Attila périsse dans l’oubli! nos autels seront toûjours pour les bienfaiteurs du genre humain.
[Успокоенный Рим, кажется, извиняет первые действия Октавия ради тех времен, когда он сделал изящные искусства соучастниками своей славы. Чего не совершат они ради наших владык, неизменно добродетельных и неизменно ревнующих властвовать над сердцами? Насилием покоряют области; только любовь дарует подданных. <…> Если изящные искусства объявляют этот приговор буйной отваге и опасной дерзости героев, если они свидетельствуют, что единственно мудрость и умеренность при поддержке доблести производят великих монархов, выведенные из заблуждения народы отличат лавры Александра от лавров Тита <…> они узрят, как среди потомков неустрашимых массагетов законодатель принуждает своих подданных быть счастливыми, а его царственная дщерь ведет их от восхищения к благодарности <…> они увидят, наконец, Елизавету, правящую <…> своими народами, как благодетельное дневное светило царствует над миром <…> Да, пусть сгинет в забвении поджигатель Атилла! наши алтари навечно посвящены благодетелям рода человеческого.] (Faure 1760, 11, 13–14)
Столкновение Пруссии с ее противниками Фор рассматривает как борьбу двух типов монархического правления – тех самых, которые различают Руссо в оде «На счастье» и Фридрих в приводившемся выше отрывке из «Анти-Макиавелли»: «Есть два способа, как можно быть государю великим: один завоеванием земель, когда распространяет храбрый государь свои границы силою орудия своего; другой добрым государствованием: когда приводит трудолюбивой государь в своей земле в приращение все художества и науки, делающия оную силнее и благонравнее». У Фора, как и у Фридриха, покровительство искусствам фигурирует в качестве одного из элементов «доброго государствования»; по словам Фора, благодаря искусствам подданные видят «человека в своем монархе» («les Arts <…> donnent au sujets des hommes dans leurs Princes» – Faure 1760, 6); ср. в сумароковском переводе оды Руссо:
В публицистике Семилетней войны тема покровительства искусствам инкорпорировалась в пацифистскую риторику, напоминавшую об оде Руссо. Процитируем для примера многократно переиздававшуюся и приписывавшуюся Вольтеру «Оду о нынешней войне» Шарля Борда («Ode sur la présente guerre», 1760; атрибуцию см.: Schwarze 1936, 165):
[Вас вопрошаю я, земные кумиры! / Победители народов или, вернее, их палачи! / Властолюбивые тираны, зажигающие факел / Несправедливой войны! <…> / Неужто нет более надежды? Цари, будьте справедливы. / И мир осчастливлен! / Се ваш долг и ваша слава, / Прочее – лишь преступления, прислушайтесь к своим подданным, / Вы не должны им подвигов и побед, / Вы должны им мир. / Европа уже укрощена изящными искусствами, / Нравы сделают некогда то, чего не сумели законы. <…> / О Терезия, о Людовик, о добродетели выше человеческих! / Мой глас услышан, я верю вашему сердцу, / Увековечьте свои узы! Европа страшится цепей, / Даруйте ей счастье!] (Borde 1760, 687, 691–692)
И в оде Борда, и в «Речи…» Фора «добродетели» монархов и свойства их правления служили весомым аргументом в пользу политической гегемонии антипрусской коалиции. Среди прочего Фор пишет:
Un Philosophe couronné ecrivit des préceptes de bienfaisance, lors qu’entouré des trophées de la victoire, il versoit des larmes sur la mort des vaincus & sur la succès des vainqueurs. Souverains nécessaires au monde, Elizabeth, Therese & Louis, ressemblez-Vous toûjours à Vous-mêmes, Vous qui rassemblez à Marc-Aurele!
[Венчанный философ записывал уставы благодеяний, оплакивая в окружении победных трофеев судьбу побежденных и успех победителей. Властители, необходимые свету, Елизавета, Терезия и Людовик, будьте всегда подобны сами себе, вы, подобные Марку Аврелию!] (Faure 1760, 12)
Сравним с похвалами в адрес Марии Терезии в одном из публицистических изданий 1757 г.:
Unser jetziges Jahrhundert ist so glücklich, in dem verehrungswürdigsten Beyspiele der Kaiserin Königin Majestät ein lebendiges Muster aller derjenigen Tugenden zu erleben, durch welche der Kaiser Antonin, dieser Erhabene kenner aller fürstlichen Tugenden, die Größe eines Regenten auf das vollkomenste bezeichnet.
[Нынешнее столетие удостоилось счастья созерцать на достохвальнейшем примере ее величества императрицы-королевы живой образец всех тех добродетелей, при посредстве которых император Антонин, этот возвышенный знаток всех царских добродетелей, описывает наисовершеннейшим образом величие властителя.] (TKC 1757, 914)
Елизавета претендовала на равенство с императрицей Священной Римской империи и на место в числе добродетельных монархов-гегемонов, «благодетелей рода человеческого»; в одном публицистическом сочинении она фигурировала как «auguste Imperatrice si digne par ces vertus & par la sagesse de son gouvernement d’être alliée avec les maisons d’Autriche & de Bourbon» ([августейшая императрица, достойная по своим добродетелям и по своему мудрому правлению состоять в союзе с австрийским домом и домом Бурбонов] – Histoire 1758, 118). Милосердие Елизаветы (подтверждавшееся прославившим ее в Европе запретом на смертную казнь) признавали даже противники, как видно из пропрусской брошюры 1756 г.:
Toute l’Europe connoît les sentimens pacifiques de l’Imperatrice de Russie. Elle abhorre tellement le sang qu’elle ne fait pas seulement punir de mort les criminels, qui l’ont merité.
[Вся Европа знает миролюбие русской императрицы. Она так ненавидит кровопролитие, что даже не велит казнить преступников, которые этого заслуживают.] (Lettre 1756, XV)
В 1760 г. парижский адвокат Марешаль препровождал Елизавете похвальные стихи вместе с письмом, в котором говорилось: «Если великие Государи имеют пребывать в памяти у смертных, то какой Государь заслужил оного больше Вашего Величества. Вы есть одна в свете монархиня, которая нашла средства к Государствованию без пролития крови». В стихотворной части читаем:
Кенигсбергский профессор И. Г. Бок в оде 1758 г., обращенной к русской императрице и переведенной Ломоносовым, использовал ту же оппозицию, на которой строится ода Руссо:
Показательно, что Ломоносов в оде 1757 г., воспевая вступление России в «прусскую войну», считает нужным очертить общий облик русской и австрийской монархий:
Несколько публицистических сочинений, изданных в годы войны по воле русского двора, восхваляли милосердие Елизаветы и достоинства русского государственного строя. Ф. Г. Штрубе де Пирмонт, ученый юрист и сотрудник Коллегии иностранных дел в Петербурге (см. о нем: Пекарский 1870–1873, I, 671–689), выпустил в 1760 г. известные «Русские письма» («Lettres russiennes»), в которых обосновывал благотворность крепостного права и неограниченной монархии. Его книга, с которой тут же был выполнен рукописный русский перевод, венчалась панегириком Елизавете:
<….> ныне благополучно державствующ[ая] августейш[ая] монархин[я] <…> ото всех подданных своих не яко самодержца [sic], но за самаго с небеси от Бога на сохранение целой Империи дарованного ангела достойно и праведно почитается. Из сего можно усмотреть, что умеренность с милосердием монархов наших ту законную строгость всегда превосходила, которая действителному исполнению добродетелей их величества выше меры тесные пределы нанесть могла (Бугров, Киселев 2016, 408).
В 1758 г. в оккупированном русскими войсками прусском Кенигсберге профессор местного университета Якоб Фридрих Вернер произнес «Речь на высочайшее тезоименитство… о том, что Монаршее имя любовию к подданным безсмертие себе приобретает». В том же году эта речь была в русском переводе напечатана в «Ежемесячных сочинениях». Вернер прибегает к уже известному нам контрастному сравнению:
Сколь восхищают нас трели поющаго соловья после ужасного грому, столь чувствительно бывает милосердие Тита подданному, когда достоверная история добродетели и пороков, славы и безчестия Монарха представляет ему вид в ужас приводящаго Нерона. <…> Добродетель! Сие истинное достоинство монарха возбуждает в подданных любовь и почтение. <…> Сим образом изъявил я купно и радость повинующихся земель Российскому скипетру. Обрадованные сердца Российских подданных со все подданнейшею благодарностию воспоминают матерния благодеяния, щедрою Ея Величества рукою во все время достославного Ея правления оказанныя (Вернер 1758, 293–294).
Император Тит, который и в «Речи…» Вернера, и в оде Руссо упоминается в качестве образцового монарха, с начала елизаветинского царствования фигурировал в панегирической продукции в качестве идеального двойника императрицы. В честь ее коронации в 1742 г. была поставлена опера «Милосердие Титово», затем многократно повторявшаяся. Сумароков писал в 1761 г.: «Таков был Тит в Риме, такова Елисавета в России» (Сумароков 1787, II, 243–244), а в оде 1758 г. «о прусской войне» противопоставлял Фридриха, «нового Александра», Елизавете, «Российскому Титу» (Там же, 22–23; см.: Сумароков 2009, 263). Как можно заключить, русские переводы оды Руссо суммировали политическую риторику, легитимировавшую в глазах европейского общественного мнения эпохи Семилетней войны политические амбиции России и ее монархини.
Вопрос о культурном и политическом статусе русской монархии, заостренный событиями Семилетней войны, имел первостепенное значение для самосознания русской словесности. Государственность и литература смыкались в понятии
«Собрание разных сочинений» печаталось в числе первых изданий Московского университета под личным надзором Шувалова (документы по истории этого издания см.: Пенчко 1960). По предположению Е. С. Кулябко (1966, 104), «Предисловие…» соотносилось с литературной программой Московского университета и его недолговечного литературного общества. Действительно, оно заканчивалось апологией университета и его куратора:
Великая Москва, ободренная пением нового Парнаса, веселится своим сим украшением и показывает оное всем городам российским как вечный залог усердия к отечеству своего основателя, на которого бодрое попечение и усердное предстательство твердую надежду полагают российские музы о высочайшем покровительстве (Ломоносов, VII, 592).
Как подсказывает логика этого отрывка, ведущая от московского «Парнаса» к общим упованиям «российских муз», «Предисловие…» входило в серию университетских публикаций, которые отражали не ограничивавшуюся Москвой культурную политику Шувалова. Заключительная часть «Предисловия…» сплавляла традиционные и авторитетные доводы в пользу поощрения словесности с государственной риторикой елизаветинского царствования. Принятый Шуваловым и Ломоносовым взгляд подразумевал прямую зависимость между успехами словесности и государственным покровительством (см.: Анисимов 1987, 75). «Предисловие…» приписывает расцвет отечественной словесности заслугам монархов:
Подобное счастье оказалось нашему отечеству от просвещения Петрова и действительно настало и основалось щедротою великия его дщери. Ею ободренные в России словесные науки не дадут никогда притти в упадок российскому слову (Ломоносов, VII, 592).
Это вполне конвенциональное рассуждение близко соотносится с елизаветинской политической риторикой. Вопреки предшествующим историческим выкладкам о древности русского языка, «просвещение» России здесь относится к недавнему времени. Двусоставная схема цивилизационного процесса, начатого Петром I и завершенного Елизаветой, использовалась в апологиях ее царствования; процитируем еще раз «Анекдоты о Петре Великом» Вольтера:
<Pierre> ne sut jamais le français, qui est devenu depuis la langue de Pétersbourg sous l’impératrice Elisabeth, à mesure que ce pays s’est civilisé. <…> A présent on a dans Pétersbourg des comédiens français et des opéras italiens. La magnificence et le goût même ont en tout succédé à la barbarie.
[<Петр> не выучил французского, который стал с тех пор языком Петербурга императрицы Елизаветы, по мере того как эта страна цивилизовалась. <…> Теперь в Петербурге есть французские комедианты и итальянская опера. Великолепие и вкус во всем вытеснили варварство.] (Voltaire 46, 55, 68–69)
Как мы видели, идеология «французской партии» рассматривала изящные искусства как знак общего прогресса, уравнивающего Россию с прочими европейскими державами; в приведенных строках «Предисловия…» поощрение «словесных наук» также выступает атрибутом «просвещения». В сходных государственническо-прогрессистских категориях новейшая русская словесность рассматривалась в статье Домашнева «О стихотворстве», опубликованной в «Полезном увеселении» весной 1762 г.:
<…> как трудами <…> Петра Великаго, ум Россиян зделался отверст для всех наук: то нежность вкуса стала быть чувствуема, как скоро зачали чисто мыслить. Хорошее Стихотворство будучи всегда современно просвещенному рассуждению и тонкости вкуса, столь скоро просияло в России, сколь скоро сии дарования зделались нам обыкновенны. <…> В щастливое для наук владение бессмертной славы достойныя императрицы Елисаветы Первой стихотворство пришло в цветущее состояние в России. То, что видели Афины в самое благополучное время своей вольности; что видел Рим при Августе; что видела Италия при Льве Х; что видела Франция при Людовике XIV, увидела Россия во времена великия Елисаветы (Ефремов 1867, 190–191).
Перечисленные Домашневым имена августейших меценатов соответствуют четырем главным эпохам расцвета искусств, которые выделяла так называемая теория великих эпох, распространенная в историографии того времени. В частности, Вольтер во «Вступлении» к «Веку Людовика XIV» воспроизводил эту историческую схему и, как мы помним, вписывал в нее недавнее просвещение России. Вслед за Вольтером «теорию великих эпох» применял к России Сумароков в зачине цитированного выше стихотворения 1755 г. Можно заключить, что фоном для антикизирующей «помпезной риторики» (Пиккио 1992, 146) заключительных абзацев «Предисловия…» служил современный автору язык политической публицистики и апологетики. Задачей словесности Ломоносов провозглашает прославление монархии:
Сие краткое напоминание довольно к движению ревности в тех, которые к прославлению отечества природным языком усердствуют, ведая, что с падением оного без искусных в нем писателей немало затмится слава всего народа. Где древний язык ишпанский, галский, британский и другие с делами оных народов? Не упоминаю о тех, которые в прочих частях света у безграмотных жителей во многие веки чрез преселения и войны разрушились. Бывали и там герои, бывали отменные дела в обществах, бывали чудные в натуре явления, но все в глубоком неведении погрузились. Гораций говорит:
Счастливы греки и римляне перед всеми древними европейскими народами, ибо хотя их владения разрушились и языки из общенародного употребления вышли, однако из самых развалин, сквозь дым, сквозь звуки в отдаленных веках слышен громкий голос писателей, проповедующих дела своих героев, которых люблением и покровительством ободрены были превозносить их купно с отечеством <…> (Ломоносов, VII, 591–592).
Использованная здесь топическая конструкция регулярно применялась для государственнической легитимации «наук». В 1747 г. Елизавета даровала Академии наук устав; по этому поводу давался фейерверк, и в «Изъяснении…» к нему провозглашалось:
К дальнейшему распространению оных [наук] не доставало токмо того, чтоб определить им пристойное по великости Империи содержание; но великая наша Матерь Отечества не оставила о том ни попечения, ни потребнаго на то иждивения не пожалела; и для того все верные подданные воображают себе наперед достойнейшее прославление Ея имени в вечные роды: ибо великия дела без помощи наук и художеств от забвения сохранены и бессмертными учинены быть не могут. Дела отдаленных от наук народов с их веком умирают <…> (Старикова 2005, 451).
Независимо от русских источников к такой же аргументации прибегал в 1761 г. Гельвеций, прославлявший в ответном письме к Шувалову избранную им роль мецената:
Вспомните, что сами наименования бесконечного множества могущественнейших народов погребены под развалинами их столиц, а благодаря вам наименование «русский» уцелеет, быть может, и тогда, когда самая держава ваша будет разрушена временем. Если бы греки были только победителями в войнах с Азией, их имя было бы уже забыто: той данью восторга, которую мы с благодарностью им платим, они обязаны тем памятникам, которые ими воздвигнуты науке и искусству. Мы и посейчас наслаждаемся тем, что создано благородными талантами Рима, в воздаяние Меценату и Августу за оказанное ими покровительство. Бессмертными творениями Горация и Вергилия мы обязаны именно этому покровительству. Вы пойдете по их стопам, поощряя ученых вашей родины (ЛН 1937, 269–270).
Ср. в «Предисловии…»:
Станут читать самые отдаленные веки великие дела Петрова и Елисаветина веку и, равно как мы, чувствовать сердечные движения. Как не быть ныне Виргилиям и Горациям? Царствует Августа Елисавета; имеем знатных и Меценату подобных предстателей, чрез которых ходатайство ея отеческий град снабден новыми приращениями наук и художеств (Ломоносов, VII, 592).
В этом же письме Гельвеций советовал Шувалову, как обустроить ученое общество. Символическая апроприация
Les Héros, les Conquérans, les Princes justes & éclairés sentent, mieux que les autres Hommes, les services essentiels qu’ils peuvent recevoir des Gens de Lettres. S’il n’y avoit point eu d’Historiens, on ignoreroit peut-être aujourdhuy qu’Alexandre eut existé. Combien de Héros n’y a-t-il pas eu avant Achille & Ulisse, dont les noms sont dans un éternel oubly, pour n’avoir pas eu un Homere, qui ait éternisé leurs Actions? Aussi voyons-nous que tous les Princes véritablement grands, ont aimé, protegé, & meme très souvent cultivé les Sciences.
[Герои, завоеватели, владыки справедливые и просвещенные лучше прочих понимают важность услуг, которые им могут оказать литераторы. Если бы не было историков, быть может, ныне не знали бы о существовании Александра. Сколько было до Ахилла и Улисса героев, чьи имена канули в вечном забвении, ибо не было у них Гомера, увековечившего их свершения? Посему видим, что все истинно великие владетели любили науки, покровительствовали им и часто даже самолично занимались ими.] (Argens 1744, 95–96)
Опыт Пруссии и ее короля не был безразличен русской элите, несмотря даже на войну и подчеркнутую неприязнь императрицы к Фридриху. Елизавета позволяла себе не терпеть разговоров «ни о Прусском короле, ни о Вольтере, <…> ни о французских манерах, ни о науках» (Екатерина 1989, 549), однако эта прихоть, увязывавшая имя Фридриха с «науками», подчеркивала «от противного» его пропагандистский успех. На фоне действительных политических достижений Пруссии и речь д’Аржанса, и трактат «Анти-Макиавелли», на который Штрубе де Пирмонт сочувственно ссылался даже в годы войны, именуя его автора «великим в наше время монархом» (Бугров, Киселев 2016, 365), убедительно доказывали важность «наук» для символического статуса державы в рамках европейской системы.
Фрагмент «О нынешнем состоянии словесных наук в России» (отброшенное заглавие: «О чистоте российского штиля») можно счесть первым приступом Ломоносова к работе над задуманным предисловием к собранию своих сочинений: оба текста обосновывают государственную пользу «словесных наук», в том числе на примере древних народов, и возводят достоинства русского языка к «церковным книгам» (в черновом наброске: «книгам, в прошлые веки писанным» – VII, 581–582; о предполагавшемся продолжении наброска см.: Гуковский 1962б, 72–74). Последний тезис занимает центральное место в «Предисловии…», которое, как точно формулирует Х. Кайперт, представляло собой «не столько трактат по стилистике, сколько похвалу русскому языку» (Keipert 1991, 89):
Сие богатство больше всего приобретено купно с греческим христианским законом, когда церковные книги переведены с греческого языка на славенский для славословия божия. <…> Ясно сие видеть можно вникнувшим в книги церковные на славенском языке, коль много мы от переводу ветхого и нового завета, поучений отеческих, духовных песней Дамаскиновых и других творцов канонов видим в славенском языке греческого изобилия и оттуду умножаем довольство российского слова, которое и собственным своим достатком велико и к приятию греческих красот посредством славенского сродно. <…> Справедливость сего доказывается сравнением российского языка с другими, ему сродными. Поляки, преклонясь издавна в католицкую веру, отправляют службу по своему обряду на латинском языке, на котором их стихи и молитвы сочинены во времена варварские по большой части от худых авторов, и потому ни из Греции, ни от Рима не могли снискать подобных преимуществ, каковы в нашем языке от греческого приобретены. Немецкий язык по то время был убог, прост и бессилен, пока в служении употреблялся язык латинский. Но как немецкий народ стал священные книги читать и службу слушать на своем языке, тогда богатство его умножилось, и произошли искусные писатели. Напротив того, в католицких областях, где только одну латынь, и то варварскую, в служении употребляют, подобного успеха в чистоте немецкого языка не находим (Ломоносов, VII, 587–588).
На основании общей традиции церковной письменности Ломоносов постулирует культурное единство православных славян:
Подтверждается вышеупомянутое наше преимущество живущими за Дунаем народами славенского поколения, которые греческого исповедания держатся, ибо хотя разделены от нас иноплеменными языками, однако для употребления славенских книг церковных говорят языком, россиянам довольно вразумительным <…> По времени ж рассуждая, видим, что российский язык от владения Владимирова до нынешнего веку, больше семисот лет, не столько отменился <…> (Там же, 590).
В работе, положившей начало политическому истолкованию «Предисловия…», Р. Пиккио указывает, что ломоносовский культурный «эллинизм» привит к «старинному древу историософских тезисов, уже обобщенных однажды в формуле „Москва – Третий Рим“». По заключению исследователя, «основной пафос этого „Предисловия“ – в конфессиональном патриотизме, ось которого – традиционное русскоцентристское видение славянской православной эйкумены (более или менее прямой наследницы христианской Византийской империи)». Пиккио устанавливает, что в «Предисловии…» речь идет не столько о «литературной норме русского языка», сколько о «той функции древнего языка православно-славянской общности (Slavia Orthodoxa), которая может стать инструментом имперской миссии <…> новой России» (Пиккио 1992, 147–149). Такой взгляд на историческую роль «славенского языка» (Пиккио именует его «протопанславизмом») имел свою традицию в русской имперской рефлексии и был, в частности, сформулирован Татищевым в 41–42‐й главах первой части «Истории Российской», озаглавленных «Язык славенской и разность наречей» и «О умножении и умалении славян и языка»:
<…> наши от 863‐го Мефодием и Кириллом переведенные книги <…> во всех славенских народах греческаго исповедывания употребляемы, ибо печатанных в России каждогодно немалое число в Болгарию, Долматию, Славонию и пр. вывозят. <…> Стрыковский <…> и с ним протчие польские писатели мнят быть в Руси целу древнему славенскому языку <…> Сие так далеко за истину почесть можно, что у нас книги церковные, как выше сказано, от 9‐го ста по Христе язык славенской частию сохраняют, а поляки свой язык <…> много переменили. <…> папежская великая власть и коварный вымысл к содержанию народа в темноте неведения и суеверствах употреблением в богослужении единственно латинского языка, наипаче оной разпространили <…> Даже некоторые благоразумные государи, усмотря такую их противобожную власть, опровергнули. <…> Из всех славенских областей русские государи наиболее всех разпространением и умножением языка славенского славу свою показали <…> На юг великие и славные государства Болгорское, Сербское и другие, под власть турецкую пришед, весьма умалились и умаляются <…> (Татищев 1994, 341–344).
Процитированные главы представляют собой, по всей видимости, прямой источник «Предисловия…». Составлявшаяся в 1740‐х гг. «История Российская» Татищева не была еще напечатана, но ходила в списках в придворном кругу; рукопись первой и второй частей одно время была в собрании Шувалова (см.: Там же, 38). В 1749 г. Ломоносов по просьбе Татищева написал посвящение к первому тому «Истории…» (см.: Ломоносов, VI, 15–16, 545–546). Во второй половине 1750‐х гг. он внимательно изучал этот том для работы над собственной «Древней российской историей», заказанной ему Шуваловым и готовившейся к печати летом–осенью 1758 г., одновременно с «Предисловием…» (см.: Там же, 572–575). Список татищевской «Истории…» Ломоносов держал у себя с 1757 г.; сохранились его пометы на рукописи начальной части этого труда (см.: Коровин 1961, 238–239; Кулябко, Бешенковский 1975, 136–138)[21]. Идея православной империи, составлявшая фон для исторических построений Татищева и Ломоносова, фигурировала в идеологическом репертуаре и сказывалась в реальной политике елизаветинского царствования (см.: Liechtenhan 2007, 271–287). В 1742 г. епископ нижегородский Димитрий Сеченов говорил в проповеди:
Кому неизвестно как было Бог Россию прославил, как было в ней силу свою удивил. Россия аки некий прекрасный вертоград истинною верою, твердым благочестием, благими делы, христианским житием, победами над враги от Бога данными процветала <…> братии нашей православным христианом под рукою агарянскою и еретическою сущим: где было прибежище; в России. <…> Аще кто от врагов православия поносит руганием пленнаго брата нашего, оставил вас Бог, где вера ваша свободно славится, где царство ваше. Абие аки некиим оружием защищается, слыши, или не веси: в России, православие прославляется. В России, благочестивии Царие царствуют (Сеченов 1742, 11–12).
В замечании Ломоносова о «живущих за Дунаем народах славенского поколения» Р. Пиккио с полным основанием усматривает «хорошо развитую международную политическую перспективу» (Пиккио 1992, 149). Елизавета покровительствовала православным, «под рукою агарянскою и еретическою сущим», то есть проживавшим на турецких и австрийских территориях. В начале 1762 г. русский представитель в союзной Вене и близкий друг Шувалова И. Г. Чернышев писал ему, получив известие об улучшении здоровья императрицы:
Помилуй ее Бог, помилуй Бог народ ея, или лутче сказать помилуй все християнство <…> Получа оное известие сегодни перед обеднею, велел благодарной молебен петь, и сказать оною радость множеству Грекам и Кроатам, которые к оной прихожане; с каким удовольствием приметили, что их радость и усердное моление почти нашему не уступало (Письма 1869, 1799).
Уже встречавшаяся нам формула гегемонии над «всем христианством» разворачивается здесь в сакрализованный образ русской монархии, объединяющей в благочестивом порыве все православные народы. Составленная в Петербурге в конце Семилетней войны дипломатическая записка подчеркивала пристрастие православных подданных Порты к русскому двору, «защитнику всех православных в Леванте» («protectrice de tous les grecs du Levant»), основанное на «единстве веры» («uniformité de réligion» – РГАДА. Ф. 1261. Оп. 1. Ед. хр. 312. Л. 3). Строганов писал отцу из Италии в 1755 г.: «<…> все греки <…> одногласно говорят, что своею владетелницею почитают нашу всемилостивейшую государыню» (Строганов 2005, 46).
Идея православной империи подразумевала противостояние с Оттоманской Портой, и, хотя Елизавета на протяжении всего своего царствования избегала вооруженного конфликта, его возможность стала обсуждаться в годы Семилетней войны (см.: Liechtenhan 2004, 38–40). Россия и Австрия опасались выступления Турции на стороне Англии и Пруссии (см., напр.: Переписка 1909, 21). Фридрих в одном из памфлетов военного времени предсказывал, что Россия и Австрия смогут «одолеть потомков Сулиманов и Магометов» («accabler les descendants des Soliman et des Mahomet» – Friedrich 1850, 87). В те же годы автор посвященного Шувалову «Апофеоза Петра Великого» напоминал, как Петр «метал молнии в ужасного дракона, который <…> охватил своим хвостом сто священных городов, откуда исходили когда-то божественные законы» («<…> lança la foudre contre ce dragon terrible qui <…> embrasse de sa queue cent villes sacrées d’où émanoient autrefois les loix divines» – Apothéose 1964, 86). Здесь парафразируются строки из ломоносовской оды 1754 г.: «Там вкруг облег Дракон ужасный, / Места святы, места прекрасны» (Ломоносов, VIII, 562; о судьбе этого идеологического комплекса в екатерининское царствование см.: Зорин 2001, 31–64).
Рассматривая в «турецкой» перспективе русскую внешнюю политику эпохи Семилетней войны, Ф. Д. Лиштенан приходит к выводу, что эта война «имела в России важное религиозное измерение» (Liechtenhan 2004, 40). Второстепенный для второй половины 1750‐х гг. «турецкий вопрос» был увязан с определенным взглядом на политический статус России, сопутствовавшим императорскому титулу ее монархов. Хорошо известно, что этот титул символизировал «византийскую» модель власти, объединявшую государственный авторитет с религиозным (см.: Живов, Успенский 1996; Madariaga 1998, 34–39). Елизавета, последовательно добивавшаяся от европейских держав признания своего императорского статуса, охотно использовала религиозные мотивы во внешнеполитической риторике эпохи Семилетней войны. Она опиралась на тезис союзников о том, что антипрусская коалиция создана на благо «всего християнства», и представляла Семилетнюю войну своего рода крестовым походом. Высочайший манифест о вступлении в войну призывал подданных возносить «с Нами усердныя к Всевышшему молитвы, да Его всемогущая Десница защитит праведное дело» (ПСЗ XIV, 787–788). Императрица объявляла иностранным представителям, что действия Фридриха не заслуживают «благословения Господня» (цит. по: Щепкин 1902, 242) и что она намерена сделать прусского короля хорошим христианином (см.: Recueil 1890, 83). Главнокомандующий В. В. Фермор, осведомленный о настроениях при дворе, заказал своему пастору проповедь на слова: «Се скиния Божия с человеки, и вселится с ними, и тии людие Его будут, и сам Бог будет с ними, Бог их» (Откр. 21:3; см.: Теге 1864, 279) – тем самым сближая русское войско с божьим воинством. Эта топика нашла отражение и в одической поэзии: так, в «Оде… Елисавете Петровне… на день восшествия на престол… 1759 года…» (М., [1759], без паг.) А. Карина читаем:
На фоне такого рода политической риторики можно выявить «патриотическую установку», которую Кайперт предлагает искать в историко-лингвистических выкладках «Предисловия…» (Кайперт 1995, 31). О ней свидетельствует, в частности, письмо Шувалова Вольтеру от 3 августа 1759 г., сопровождавшее французский перевод ломоносовского «Слова похвального… Петру Великому» (1755) и варьировавшее темы «Предисловия…»:
Je vous asseure Monsieur que cet original de mr. le professeur Lomonosoff, est très éloquent et très laconique. <…> Il servira au moins Monsieur à vous donner une idée de notre langue et de sa construction, vous verrés qu’elle n’est point à beaucoup près si pauvre que nous l’anonce l’histoire de Brandebourg, qui dit que nous n’avons point des mots pour exprimer l’honneur et la vertu. Plusieurs livres grecs ancienement traduits en notre langue, tels que St. Jean Chrisostome, St. Gregoire etc. suffisent pour démentir cette opinion <…>
[Я уверяю Вас, сударь, что это творение профессора Ломоносова очень красноречиво и лаконично. <…> По крайней мере оно даст Вам, сударь, представление о нашем языке и его устройстве. Вы увидите, что он далеко не столь беден, как сообщает нам история Бранденбурга, где говорится, будто у нас нет слов для чести и добродетели. Достаточно упомянуть многие греческие книги, переведенные в древности на наш язык, такие как Иоанн Златоуст и Св. Григорий, чтобы опровергнуть это мнение <…>] (Voltaire 104, 307, D8429)
Вольтер в этот момент работал над заказанной ему Шуваловым историей Петра Великого, которая, как уже многократно указывалось, «являлась звеном <…> в цепи пропагандистских и контрпропагандистских акций русского двора» эпохи Семилетней войны (Ржеуцкий, Сомов 1998, 233; см. также: Nivière 2000, 386; Voltaire 46, 118–119). Ломоносовское «Слово…» стояло в общем ряду с другими материалами, пересылавшимися Вольтеру из Петербурга (см.: Прийма 1958; Voltaire 46, 116–118). С политическими обстоятельствами и публицистическими дебатами этих лет соотносится и оспариваемое Шуваловым суждение из «истории Бранденбурга» – исторического труда Фридриха II «Mémoires pour servir à l’histoire de la maison de Brandebourg» (1751). Рассказывая о поддержке, оказанной в ходе Северной войны русской армией во главе с Меншиковым его отцу, королю Фридриху Вильгельму, августейший историк пишет:
<…> le Roi <…> donna une seigneurie et une bague de grand prix à Menschikoff, qui aurait peut-être vendu son maître, si le Roi avait voulu l’acheter. <…> Lui et toute cette nation étaient si barbares, qu’il ne se trouvait dans cette langue aucune expression qui signifiât l’honneur et la bonne foi.
[<…> король <…> пожаловал поместье и дорогой перстень Меншикову, который, вероятно, продал бы ему своего господина, если бы король захотел. <…> Он был таким же варваром, как и весь этот народ, не имевший в своем языке понятий чести и верности.] (Friedrich 1846, 150)
Последняя фраза (согласно указанию М. Мерво, появившаяся в печати только в 1757 г., – см.: Voltaire 46, 117) воспроизводила общее место, кочевавшее по отчетам путешественников, дипломатическим донесениям и философским работам. В то же время суждение Фридриха о Меншикове могло сопоставляться с конкретными происшествиями Семилетней войны: в 1757 г. командующий русскими войсками С. Ф. Апраксин был отозван в Петербург по подозрению в государственной измене и умер под следствием, в 1759 г. такие же обвинения выдвигались в адрес его преемника Фермора. Неудивительно, что выпад короля отзывался в риторике его подданных; в одном из прусских памфлетов 1758 г. говорится о русских войсках:
Waren es Feinde, die einen Begrif von der wahren Ehre hatten? <…> Nothwendig müßet ihr die Tugend, die Religion und das Gewißen nicht einmal dem Namen nach kennen. <…> Niemals müßet ihr einen Gott geglaubet; oder an ein künftiges Gericht gedacht haben; weil eure Thaten für Menschen viel zu unmenschlich, für Tugendhafte viel zu schändlich, für Großmüthige viel zu rachgierig, für Verehrer einer Gottheit viel zu gottlos, für Christen aber viel zu blutig sind.
[Имели ли эти враги понятие об истинной чести? <…> Несомненно, добродетель, вера и совесть неизвестны вам даже по именам <…> Никогда не веровали вы в бога и не боялись грядущего суда, ибо деяния ваши для людей слишком бесчеловечны, для добродетельных слишком мерзостны, для великодушных слишком мстительны, для почитателей божества слишком безбожны, а для христиан слишком кровожадны.] (Wegener 1758, 12–13)
Приуроченные к конкретным эпизодам войны обвинения русских войск в жестокости основывались на старинных укоренившихся представлениях о «русских варварах». Берлинский проповедник посвятил особое рассуждение безбожию России:
Wo liegt die Quelle dieser Wuth? – In nichts anders als in dem leeren Raum der rechten und lebendigen Erkänntniß Gottes. <…> Eben aus diesem Grunde ist der Hottentot ein Hottentot, der Cannibale ein Cannibale! <…> Man weiß, daß überhaupt im Rußischen Reich, das Licht reiner Erkänntniß, noch mit vieler dicker Finsterniß umnebelt sei. Unter dem gemeinen Volke herrschet die größeste Unwissenheit, und es mag bey den meisten Vornehmen wohl noch nicht besser sein.
[В чем источник этого неистовства? – Ни в чем другом, как в отсутствии истинного и живого познания господа. <…> Именно это делает готтентота готтентотом, каннибала каннибалом! <…> Известно, что вообще в русском государстве свет чистого познания затуманен еще глубокой тьмой. Среди простого народа господствует величайшее невежество, и среди большинства высоких особ дело вряд ли обстоит намного лучше.] (Ortmann 1759, 296)
На этом фоне следует рассматривать отзыв о Ломоносове и «нашем языке» в письме Шувалова Вольтеру. Прославляя русскую монархию, Штрубе де Пирмонт доказывал наличие в русском языке слова «честь» (Tschest) и хвалил «стихотворною наукою в особливую славу пришедшего господина Ломоносова» (Strube de Piermont 1978, 151, 248; Бугров, Киселев 2016, 378, 402). Сходным образом покровитель Штрубе Шувалов приводил разработанную Ломоносовым конфессиональную генеалогию русской словесности в подтверждение политико-религиозного достоинства Российской империи.
Важным следствием появления «единой государственной культуры», подчиняющей себе «и светскую, и духовную сферу», была реабилитация «церковного языка» в светской сфере (Живов 1996, 368–369). Татищев увязывал успех
Такой взгляд на истоки современной русской словесности и ее языка культивировался в придворных кругах елизаветинского времени и был, в частности, сформулирован в работах Тредиаковского 1740–1750‐х гг. В статье «Об окончании прилагательных…» (1755) Тредиаковский, предвосхищая лексико-стилистические рекомендации ломоносовского «Предисловия…» и его культурно-патриотическую патетику, прямо соотносит отечественную словесность («красные сочинения»,
<…> у нас <…> красное сочинение есть <…> изряднейшее употребление <…> подобное больше книжному Славенскому <…> сие всеобщим у нас правилом названо быть может, что «кто ближе подходит писанием гражданским к Славенскому языку, или, кто больше славенских обыкновенных и всех ведомых слов употребляет, тот у нас и не подло пишет, и есть лучший писец». Не дружеский разговор (la conversation) у нас правилом писания; но книжный церьковный язык (la tribune), который равно в духовном обществе есть живущим, как и беседный в гражданстве. Великое наше счастие в сем, пред многими Европейскими народами! (Тредиаковский 1865, 109)
В специальной работе о лингвистических воззрениях Тредиаковского Б. А. Успенский отрицает связь славянизирующей программы с культурной идеологией «высшего (аристократического) общества» (Успенский 2008, 190–194). Между тем эта связь подчеркивается в «Разговоре… об ортографии» (1748), где идеальный собеседник автора, прогуливающегося «блиско Катерин-Гофа», признается, что «он почитай всегда, по должности своей, при дворе и с придворными; а когда ему есть время, то он больше дома пребывает, и сидит над книгами. Впрочем,
Что касается о добром научении собственнаго нашего языка хотяб Россия еще и не имела Ломоносовых и Сумароковых, тоб, при обучении закона, чтение и одной древняго писания псалтири, уже отчасти оное исполнило (Панин 1882, 318).
Понятие «собственного нашего языка» Панин равно распространяет на Псалтырь и на сочинения «Ломоносовых и Сумароковых». Сходный взгляд на язык и литературу разворачивается в «Предисловии о пользе книг церковных», предпосланном «Собранию разных сочинений» Ломоносова и утверждавшем образцовый статус его поэтического корпуса:
Рассудив таковую пользу от книг церковных славенских в российском языке, всем любителям отечественного слова беспристрастно объявляю и дружелюбно советую, уверясь собственным своим искусством, дабы с прилежанием читали все церковные книги <…> Таким старательным и осторожным употреблением сродного нам коренного славенского языка купно с российским отвратятся дикие и странные слова нелепости, входящие к нам из чужих языков, заимствующих себе красоту из греческого, и то еще чрез латинский. <…> Сие все показанным способом пресечется, и российский язык в полной силе, красоте и богатстве переменам и упадку не подвержен утвердится, коль долго церковь российская славословием божиим на славенском языке украшаться будет. Сие краткое напоминание довольно к движению ревности в тех, которые к прославлению отечества природным языком усердствуют, ведая, что с падением оного без искусных в нем писателей немало затмится слава всего народа (Ломоносов, VII, 590–591).
Рекомендации о применении церковнославянской лексики вписаны здесь в многосоставную картину отношений монархии, церкви и светской словесности. Устойчивость славянского богослужения выступает моделью для имперской вечности, создаваемой усилиями светских авторов, «которые к прославлению отечества природным языком усердствуют». В ломоносовской истории
«Предисловие о пользе книг церковных» вписано в обширную традицию рассуждений, устанавливавших прямую и обоюдную связь между государственностью и
Die Mayestät unsers Kaysers und der teutschen Nation hoheit wird von allen Völkern annoch erkennet <…> Er ist das weltliche Haupt der Christenheit, und der allgemeinen Kirche Vorsteher. <…> Gott werde einen Weg zu unser Wohlfart finden, und dieses Reich, so der Christenheit Hauptfeste ist, gnädiglich erhalten <…> Ich kan auch nicht glauben, daß müglich sey die Heilige Schrifft in einiger Sprache zierlicher zu dolmetschen, als wir sie in Teutsch haben. So offt ich die Offenbahrung auch in Teutsch lese, werde ich gleichsam entzücket und finde nicht nur in den göttlichen Gedancken ein hohen prophetischen Geist, sondern auch in den Worthen selbst eine recht heroische und, wenn ich so sagen darff, Virgilianische Majestät. <…> [B]ey denen Völckern, deren Glück und Hofnung blühet, die Liebe des Vaterlandes, die Ehre der Nation, die Belohnung der Tugend, ein gleichsam erlaüchteter Verstand und dahehr fließende Sprachrichtigkeit sogar bis auf den gemeinen Man herabgestiegen, und fast durchgehendts sich spüren lasse.
[Величие нашего императора и высокое достоинство немецкой нации еще признается всеми народами <…> Он светский глава христианства и предстоятель всеобщей церкви. <…> Господь сумеет найти путь к нашему благополучию и милостиво оборонит эту империю, главную твердыню христианства. <…> Я не верю, чтобы возможно было священное писание на какой-либо язык перевести великолепнее, чем оно переведено на немецкий. Когда ни читаю я Откровение по-немецки, я словно воспаряю и нахожу не только в божественных мыслях высокий пророческий дух, но и в самых словах истинно героическое и, если позволительно так выразиться, вергилианское величие. <…> [У] тех народов, где процветают счастье и надежда, – там любовь к отечеству, честь нации, вознаграждение добродетели, просвещенный разум и проистекающая отсюда правильность языка нисходят даже к простолюдинам и являются почти повсеместно.] (Leibniz 1846, 4, 16, 18, 22–23)
Как и Лейбниц, Ломоносов в «Предисловии…» соотносит судьбу «природного языка» со «славой всего народа», уточняя, что речь идет о «великих делах Петрова и Елисаветина веку» (Ломоносов, VII, 591–592). В «Необязательных размышлениях…» Лейбниц прославляет «великие ниспосланные господом победы» («große von Gott verliehene Siege» – Leibniz 1983, 6) немцев, в том числе победы над турками, как символический аналог их культурных свершений. Сходная аналогия лежала в подтексте шуваловского письма к Вольтеру. В 1761 г. чуткий к настроениям фаворита Вольтер намеревался адресовать ему такой комплимент: «<…> у вас уже давно существуют там научные учреждения и великолепные театры, а наряду с этим воины ваши снискивают себе славу на берегах Одера и Эльбы» (ЛН 1937, 28). Как и у Лейбница, в письме Шувалова успехи
Не только идеология, но и медиальная организация торжественной оды, ее «речевая установка» (Тынянов 1977), определяется в «Предисловии…» символической конструкцией империи. Необходимость славянизмов для одического поэта Ломоносов объясняет так:
По важности освященного места церкви божией и для древности чувствуем в себе к славенскому языку некоторое особливое почитание, чем великолепные сочинитель мысли сугубо возвысит (Ломоносов, VII, 591).