Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.



Главная
Все книги
Назад
Читать: Роджер Бэкон. Видение о чудодее, который наживал опыт, а проживал судьбу - Вадим Львович Рабинович на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Буква вторгается в судьбу, и если не во всю целиком, то в ее временной отрезок. Смешно и весело, но только не посрамленному епископу. Ученая жизнь ученого средневековья пишется латинскими литерами.

Но… Абеляр: «Преподается только… умение складывать слова без понимания, как будто для овец важнее блеять, чем кормиться». Блеять, чем кормиться! Но что преподавалось наверняка, так это только умение; знание приема как такового, ибо умение-прием – всецело для деятельного человека в средние века. Конечно, можно было преподавать арифметику, как это и предусмотрел учебник Боэция. Но все определения всевозможных чисел даны как процедуры их получения, как приемы, ибо научить чему-либо означает построить, сконструировать, создать. Продолжить себя-учителя в предмете, вещи. Смысл – первая и последняя цель приема, хотя в конечном счете не исчерпывается им. Или: вещь как прием, она же – сумма.

«Число есть собрание единиц или множество количества, собранное вместе из единиц». Пусть это почти перевод «Арифметики» Никомаха (I век). Но перевод – всегда истолкование. Обратите внимание вот на что: «Число есть собрание единиц…» – процесс числообразования в таком определении снят. Но здесь же: «Число есть множество количества, собранное вместе из единиц». Процесс числообразования воссоздан, то есть дан как прием, как знание об умении образования вещи. Ученость как образование вещи ли, школяра ли. Должного уметь собрать «число из единиц», если этот школяр читает учебник арифметики, составленный сведущим в математике Боэцием. Ученый в любой культуре – перед знанием о предмете. Здесь же – перед знанием об умении сложить предмет, сделать его, продолжить себя в нем, приобщившись к Смыслу, просвечивающему этот предмет. Предстоит предмету, как во все времена, но и входит в него, как можно входить только в эти – средневековые – времена.

Именно наука научения как знание об умении – непреходящее, поистине новаторское изобретение средних веков. Ново все в целом. Нов каждый шаг этой совершенно особенной учености: от правил домашнего воспитания до университетских и цеховых статутов и уставов.

Но о каком умении идет речь? Это всегда умение указать на смысл, представить вещь как сумму мастерских процедур, проговорить вещь в учительском слове, приобщив к слову наивысочайшего священства, перед которым любой прием бессилен. Потому что это Слово трансцендентно…

Учительско-ученический пафос средневековой жизни укоренен в священном и беспорочном образце – Иисусе Христе, пришедшем творить не свою волю, а волю того, кто его послал. Ученик, посредник, учитель. Бесконечность круга, и в то же время завершенность замыкания круга самого на себя: учитель – ученик – Учитель. Восприятие слова учителя, тождественного в последнем счете Слову Учителя учителей, мало того, что должно быть восприятием жадно-пустой души, и потому души, воспитанной опытом праведной жизни, проходящей под знаком образца – по тексту. Вот почему послушание по истине, то есть по сердцу и по душе, определено апофатически: оно – бестрепетно, безропотно, безотлагательно, безответно. Возможность бытия – в небытии. Полнейшая свобода от какой бы то ни было собственной воли. Именно такой вот истине и следует научиться. Точно так пестуемая душа готова стать обученной. Вопрошающее сердце слушает слово учителя (Слово бога), а бог слышит ропот сердца ученика, если он – пусть в глубинах своих – противится этому Слову. Но … ропот сердца совершенно конкретен, непреходящ, самоценен – к абсолюту не сводим. Томление по совпадению лично самоценного и всеобщего так томлением и осталось. Всеумеющие притязания приема претерпевают неудачу. Смысл научения и прием, на него указующий, шли навстречу друг другу, но разминулись, хотя и в виду друг друга, про-ясняя один другой… Опытная наука Роджера Бэкона и низошедшее откровение…

Школа при соборе – прежде всего наставническое учреждение, научающее в конечном счете правильно жить – складывать правильный текст жизни. Апелляция к рассудку, взыскующему правил, а на выходе – странным образом – воспитанная душа, расположенная правильно жить, то есть жить по тексту, читать и складывать который научил учитель школы. Но это – идеал, до конца так и не осуществленный сколь угодно развитой системой учебных приемов.

Понятно, семи свободным искусствам предшествовали азы, предварявшие все остальное: изучение азбуки, заучивание псалтиря, чтение на латинском языке и письмо, но прежде на восковых дощечках и только потом пером и чернилами на пергаменте. Но до всего этого европейцам пришлось еще очень долго готовить себя к тому, чтобы начать все это учить – осваивать куррикулюм школьной учености. Это обстоятельство тонко подметил французский историк Люс: «Прежде чем думать о широком распространении грамотности, европейцам надо было воспитать в себе любовь к опрятности и привыкнуть к употреблению носильного белья. Только тогда, когда рубашка из предмета роскоши превратилась в предмет первой необходимости, явился материал для приготовления дешевой бумаги, без которой не имело большой цены и самое изобретение книгопечатания». Так сказать, учение до учения; подготовка себя – чистого и опрятного – к встрече с текстом, в котором затвердело на века чистое и круглое Слово. До-университетское образование Роджера Бэкона…

Dictamen metricum (сочинение стихов на латинском языке) – предел школьных грамматических штудий. И, конечно, цель этого упражнения – прежде всего версификация во имя подлинного поэтического слова, понятное дело, в эту версификацию не умещающегося.

Риторика в школе – это dictamen prosaicum (искусство делопроизводства). И здесь же форма деловой бумаги действительно составляла все содержание этой дисциплины. Самое дело – прочно за текстом.

Логика, или диалектика – искусство рассуждать – была и в самом деле очень важной вещью. Именно она и была движущей пружиною универсального механизма средневековой учености. Абеляр (цитирующий Августина): «Haec ergo disciplina disciplinarum est, haec docet docere, haec docet discere, in hac se ipsa ratio demonstrate atque aperit quae et scientes facere non solum vult, sed etiampotest». – «Она (логика) – дисциплина дисциплин, она учит учить, она учит учиться, в ней рассудок обнаруживает себя и открывает, что он такое, чего хочет, что видит. Она одна знает знание и не только хочет, но и может делать знающим». Вполне осознанный метод средневековой учености – мастерство рассуждать; научение учить и научение учиться; способ знать знание и делать знающим. Только на этом пути, считает Абеляр, в логике рассудок обнаруживает себя, открывая, что он такое, – свое хотение и свое ви́дение (ведение). Таким образом, рассудок – это учащийся и учащий орган средневекового неуча-школяра, ученого доктора. Сказано в самую точку. По самой сути нашего дела: что́ есть средневековый ученый человек; точнее: какой он? Как раз туда мы и клоним.

Когда же дело доходит до позитивных, как мы бы теперь сказали, дисциплин квадривиума, например арифметики, начинается вот что. Рабан Мавр о числе сорок: «Знание чисел не следует ставить низко. Как необходимо их понимание во многих местах святого Писания, это знает всякий ревностный богослов. Непонимание чисел часто закрывает доступ к уразумению того, что в Писании выражено образно и что заключает в себе тайный смысл. По крайней мере, истинный мыслитель непременно остановит свое внимание, читая, что Моисей, Илия и сам Христос постились по 40 дней. А без тщательного рассмотрения и разложения этого числа разгадать скрытый смысл никоим образом невозможно. Разгадка же заключается в следующем. Число 40 содержит в себе 4 раза число 10. Этим указывается на все, что относится к временной жизни. Ибо по числу 4 протекают времена дня и года. Времена дня распадаются на утро, день, вечер и ночь; времена года – на весну, лето, осень и зиму. И хотя мы живем во временной жизни, но ради вечности, в которой мы хотим жить, мы должны воздерживаться от временных удовольствий и поститься. Далее в числе 10 нам можно познать бога и творение. Троица указывает на творца, семерка на творение, которое состоит из тела и духа. В последнем мы опять находим троичность, так как мы должны любить бога всем сердцем, и всею душою, и всем помышлением. В теле же совершенно ясно выступают те четыре элемента, из которых оно состоит. Итак, тем, что указано в числе 10, приглашаемся мы в этой временной жизни – ибо 10 взять 4 раза – жить целомудренно и воздерживаясь от плотских похотей, и вот что значит поститься 40 дней».

Замечательный текст! Замечательный прежде всего для наших помышлений. А может быть, просто замечательный текст. Число 40 определено как преподанный ученику учителем способ разборки этого числа на составные части, а значит, и сборки его – сложения, составления, вос-создания. Умение собрать число из его элементов и есть знание этого числа. Знание об умении (о научении) – ученое знание. Но знание это оказалось бы пустым знанием, если бы за каждым числовым элементом его не стояла бы какая-нибудь сакрально значимая аналогия: времена года, времена дня, бог и творение, тело и дух, начала материального мира. А самое число 40? Именно столько дней постился сам Иисус Христос. Оказывается, познать число 40 означает познать мир и – одновременно – устроиться в этом мире: правильно, по божеским законам, полюбив бога всем сердцем и всем помышлением. Но научиться это делать, учась арифметике (менее того: учась числу 40)! За числами – знаки наивысших священств: священнодейственные цифры. За цифрами-знаками – перипетии обыденной жизни: дни, ночи, годы, обряды, помыслы. И не только о священном, но и о самом простом, но причастном в этой своей простоте и временности к нетленной вечности. Мгновение и вечность, влекущие совпасть. Математический текст прочитан как жизнь в ее нематематическом, нешкольном смысле. А предстала эта жизнь в виде математического текста; и даже более – в виде священного текста Писания. Так что же? Ученик учился считать, а выучился жить – благочестиво и праведно. Правильно, то есть по правилам. Но выучился ли? И здесь всегда – «проклятая неизвестность», в земных пределах ею и остающаяся.

Выучившись таким вот, с нашей точки зрения, нерациональным способом, сведущий в этом вопросе ученик мог исчислять пасхалию (церковный календарь). А это и было астрономией квадривиума со всеми сопутствующими ей умениями: деление времени, расчеты солнечного и лунного месяца, солнцестояний и равноденствий, наблюдение за планетами, толкование знаков зодиака.

Так образовывался в математике Р. Бэкон, чтобы стать «методологом» о всеобщей пользе математики.

«Школяр, начинающий обучение свободным искусствам, должен завести двойные таблички и записывать на них все, достойное запоминания. За небольшие проступки мальчика следует слегка ударять лозой по рукам; розгами же наказывать только в случае крайней необходимости. Не должно прибегать к кнуту или «скорпиону», дабы не перейти меру в наказании». Опробованные в деле правила обучения. Но главное – соблюдение меры, и потому правила эти совершенны, то есть истинны. Далее следуют книги греческих и римских авторов, долженствующие помочь изучению школьных тривиума и квадривиума. Эти сочинения емко и экономно аннотированы. «Начала» Евклида, например, охарактеризованы так: «Далее следует переходить к теоремам геометрии, которые в искуснейшем порядке расположил в своей книге Евклид». Вновь акцент сделан на «порядке», притом «искуснейшем». И это – в зеркале содержания, конечно, – очень важно в контексте предельно формализованной в средние века науки учить.

И еще. Все книги, данные в списке, рекомендуют читать. Все – читать (то есть видеть); и только одну – священную книгу – слушать, то есть воспринимать на звук как творческое Слово, видимое только очами души и сердца, умным зрением, проникающим за пределы очевидного: «Желающий перейти к небесной странице, к этому времени человек уже зрелого сердца пусть слушает (именно слушает, а не видит, читая. – В. Р.) как Ветхий, так и Новый завет… А какую огромную пользу приносит книга псалмов, этого ни один язык не в силах выразить достаточно полно словами. Тот же, кто хочет услышать Новый завет, пусть слушает Матфея с Марком, Луку и Иоанна, письма Павла с каноническими письмами, деяния апостолов и апокалипсис Иоанна». Зрительно-слуховой образ обучения.

Школьная программа была незыблемой, а вот переходы из школы в школу были делом обычным (XII век). Это ваганты, составившие культурные верхи духовного сословия, – искатели лучшей школы с лучшей ученостью. Про одного из них, ученика знаменитого Фулберта Шартрского, говорили: «Он собирает знания по школам, как пчела свой мед по цветам». Порядок собственно учебного процесса – свободный выбор места научения. Культурная флуктуация в век культурного переворота. Здесь же принципиально новая форма – пристанище этой самой средневековой учености: университет XII – XIII веков, в котором предстоит учиться бедному школяру-ваганту. Это были дотоле невиданные корпорации учителей-магистров и учеников-школяров. Ученый цех (университетское ученое сословие) – аналог цеха средневековых ремесленников: школяр-ученик; бакалавр-подмастерье; магистр или доктор – мастер. Это именно учительско-ученическое, сбитое в корпорацию, ученое сословие. Но и наоборот: ученическо-учительское, потому что сегодняшний ученик – завтра учитель, сам непрочь поучиться на ученого Мастера – например, у прославленного Абеляра, покинувшего собор Парижской богоматери и пустившегося по Европе учить: учить вчерашних учителей.

Учить учиться – формула жизнедеятельности этого странного люда: от школяра до магистра или доктора (как, впрочем, было и в корпоративных сообществах цеховых ремесленников: от ученика до мастера). (Я сказал: уча учиться. Учить и учиться – но только порознь. Учитель – он же ученик. Ученик – он же учитель. Но не в отношении к самому себе – не у самого себя учиться. Иначе это совсем иные – новые – времена. Уча учиться – формула средневековья, но только в такой вот расшифровке.)

Ученые люди стали обычными людьми в Европе XIII века. Ученость – массовое явление общественной жизни в Европе той поры. «Так совершилось в Европе первое перепроизводство людей умственного труда, обслуживающих господствующий класс: им впервые пришлось почувствовать себя изгоями, выпавшими из общественной системы, не нашедшими себе места в жизни», – пишет Ле Гофф. Именно из этих изгоев рекрутировалось ученое вагантство. Жесткий порядок, в твердых границах которого воспроизводилась эта ученость, пришел в соприкосновение с ученостью социально неустроенной, люмпен-подобной и потому относительно свободной, готовой прибрать к рукам предмет для собственного дела: ученый человек (учащийся и учащий – в указанном смысле) это свое казавшееся пустым ученое умение во имя отнюдь не пустого смысла готов приспособить к какой-нибудь полезной вещи – к вагантским песенкам, например, начавшим расшатывать сработанное на века здание средневекового мира. Полая с виду, ученость – предмет. Ученые скитальцы, облаченные духовным званием и потому неподсудные светскому суду, ваганты славили собственным песенным делом латинскую лиру, апеллируя к светскому «вежеству» уже выученных господ –светских и духовных. Авессалом Сен-Викторский жаловался, что у епископов «палаты оглашаются песнями о подвигах Геркулеса, столы трещат от яств, а спальни – от непристойных веселий». Так ученость впускала в свои пустые пространства незатейливые радости мира. А мир, напротив, овладевал «вежественной» наукой ученого слова. Но и то, и другое было единой текстосозидающей жизнью средневековых ученых людей. Странно: безупречно вышколенная ученость оказалась закваской этого человеческого – в мире и в лоне церкви – брожения. «Школяры, – говорил монах Гелинанд, – учатся благородным искусствам – в Париже, древним классикам – в Орлеане, судебным кодексам – в Болонье, медицинским припаркам – в Салерно, демонологии – в Толедо, а добрым нравам – нигде». Яснее не скажешь: ученость сама по себе; добрые нравы – тоже. И только потому – их новое, восстановительное средостение, в результате которого и ученость, и добронравный мир могут стать взаимно иными. В недалекой перспективе – «Сумма теологии» Фомы Аквинского – нерушимый и последний, как думал ее автор, образец ученой мысли. Двери университета – обитель и крепость средневековой ученой касты – распахнулись. В большой мир вещей, каждая из которых – теперь уже не только след творческой мудрости божией, но, может быть, хороша сама по себе. А так это или не так, сможет сказать только ученый, обратившийся к вещи прямо и «на ты», исследующий ее сущность, а не выявляющий в слове, через слово и при помощи слова ее запредельный смысл. Но все это – только возможность, начать осуществлять которую предстоит XIII веку – веку Роджера Бэкона.

А пока ученое сословие неукоснительно рассчитывает учебный процесс в собственном цехе – университете: оно – раздельно – учится и учит правильно учить и правильно учиться. А чтобы дела шли лучше, университетская корпорация свято хранит свою автономию, хотя и живет под присмотром церкви; интернациональна, но не чужда покровительства светской власти; переезжает с места на место, уча и учась, потому что нища и не владеет никаким имуществом – даже зданием; свободна в главном – в собственной сфере: производстве и воспроизводстве учености как таковой. Но и жесткая в технологически рациональных разработках этого дела, потому что ради него – с прицелом на сокровенный смысл, конечно, – она и есть. И тогда предмет знания действительно может стать (потом станет) всепоглощающей почти исследовательской страстью выученного, вышколенного интеллектуала последующих веков. Как музыкант, абсолютно владеющий грамотой своего дела, может теперь подумать о созвучии душ – своей собственной и исполняемого им композитора. Порядок во имя воли, воли свободного, высвобожденного дела. Университетская вольница во имя ученой порядочности: камень к камню, слово к слову, волосок к волоску…

Тщательность в учебе – в характере Бэкона.

Апостольская жизнь с ее отказом от осуществления личных устремлений в материальной сфере, выдвинутая в качестве нравственного идеала личной жизни по тексту, естественно коренится в средневековой учености в области Слова, идущего от бога и отозвавшегося в ученике, возвращающегося к нему же: богословие. Университет – совершенно новая обитель этой учености. Новая потому, что это свободная корпорация учителей и учеников, магистров и студентов. (Соборная школа – иное, ибо школьный учитель, как уже сказано, подчинен капитулу; сам же – сверху вниз – учит ученика, над учеником – однонаправленный учительский акт.) Университет – еще и относительно автономен: испытания, присуждение степеней учености (бакалавр – магистр – доктор) – по крайней мере в сфере первоначальной, содержательной процедуры – дело самой университетской корпорации. Но университет еще и самоуправляем, и потому самостоятельно вырабатывать собственные правила и уставы – безусловное право университета.

И тогда роль городского епископа (канцлера собора) в некотором смысле факультативна. Во всяком случае, автономия собственно учительско-ученического дела – главного дела, ради которого и существует университетское корпоративное ученое сообщество, гарантируется. Это отмечает, например, Ф. Паульсен, обращая внимание на синонимические эквиваленты понятия университет: «Название universitas обозначает университет как корпорацию; название stadium privilegiatum, освобожденная школа, подчеркивает те преимущества и льготы, которыми они пользуются». Так в средневековом социуме не только возникает, но и узаконивается особое, санкционированное светской и церковной властью социально автономное пространство для ученого цеха – университета, относительно отгороженного от внеученой стихии средних веков. Временное ущемление университетских свобод со стороны властей (неважно каких – светских или церковных) достигает в конечном счете противоположного эффекта: университет снимается с места и направляется в другой город, который становится и остается новым центром университетской учености, даже если беглый этот университет вернется (так, собственно, почти всегда и бывало) на прежнее место. Географическая экспансия учености по городам и весям при ее жесткой социально-идеологической локализации. Этому способствует не только миграция осерчавших магистерско-студенческих корпораций, но и волевые акты ученолюбивых государей века Роджера Бэкона.

Национально-интернациональный характер корпорации преподавателей и студентов также был закреплен в уставных декларациях университетов. Деление на «нации», представлявшие группы, организованные по национальной принадлежности (французы, норманны, пикардийцы, немцы), со своими управляющими (procuratores), ничуть не мешало интернациональному единству ученого сословия в целом в рамках университетской корпорации. Так сказать, соединение ученых «всех стран». Деление дисциплинарное – на факультеты (теологический, юридический, медицинский, общеобразовательный) – не мешало делению ученого сообщества на нации, ибо предполагало иной принцип раздела принадлежащего всему миру познавательного поля, намеченного для ученого культивирования, – предметно-содержательный принцип. Так, сама организация ученого дела становится едва ли не главным предметом средневековой «науки», существовавшей исключительно для ученого производства, держащегося целиком на честном слове бога.

Учитель-ученик. Двоящаяся, взаимопереходящая пара. И это предусмотрено в университетском уставе, неожиданно ломающем незыблемые каноны сложения иерархических последовательностей. Ректор университета и в самом деле избирался. Больше того. Им мог стать даже студент. Опять-таки: демократический пафос общественных отношений в ученой среде университетской корпорации; но здесь же рядом – статуарно окаменевшие, дотошно разработанные формы-инструкции о том, как прочитать ученую лекцию, как организовать ученый диспут, как провести испытание на ученую степень. Вновь и вновь: знание об умении учить, с одной стороны, и учиться – с другой.

Рутина в дидактике угнетала Бэкона. Но через это надо было пройти.

Лекция (lectio – буквально чтение) представляла собою чтение изучаемого текста и пояснение этого текста в форме комментариев к нему или же к отдельным его частям. Студентам теологического факультета читали священное Писание и «Сентенции» («Sententiarum libri quatuor») Петра Ломбардского (XII век). Эти «Сентенции» и были комментарием христианской доктрины, ставшим основой схоластики. Но со временем дело лектора как бы упрощалось: сочинялись комментарии к этим комметариям, которые потом свелись к так называемым «вопросам» (questiones). Именно они и составили содержание «устной» лекции в более поздние века.

Регламентировался также ход обучения вплоть до обретения искомой ученой степени. До пятнадцати лет будущий соискатель учился латинскому языку, чтению, пению и счету в монастырской или городской школе. По окончании школы он – ученик университетского магистра общеобразовательного факультета, то есть семи свободных искусств (facultas atrium или artes liberales). Это длится два года. Его учат Аристотелевой логике и физике, вовлекают в диспуты, а потом испытывают на степень бакалавра (baccalaurius artium). Еще два года слушаний: лекции по метафизике, психологии, этике и политике (опять-таки по сочинениям Аристотеля). Изучает математику и космологию. Начинает учительствовать: он – помощник магистра, ведущего диспут, и выступает в качестве отвечающего (respondens). Итог: испытание на степень лиценциата. Первая лекция в этом звании – и он уже магистр искусств (magister artium). Еще два года он учит студентов, но учится и сам. Двадцать один год – начало магистерской карьеры, а за плечами шесть лет университетской науки. Параллельно с обязательным двухгодичным магистерством можно начать слушать курс какого-нибудь высшего факультета – юридического, медицинского, теологического. Но там свой порядок испытаний, свой возрастной ценз. Испытанный по всем правилам получает степень магистра права, медицины или теологии. Но чтобы учить теологии, нужно, чтобы учителю было 34 года и чтобы этому предшествовало восемь лет обучения. Возрастной ценз 34 года – это норма, потому что с теологами дело обстояло особо. Только одних бакалавров было три вида: бакалавр Библии (baccalaurius biblicus), бакалавр сентенции (baccalaurius sententiarius) и полный бакалавр (baccalaurius formatus). Затем следовало испросить разрешения канцлера университета начать учить студентов теологии. Соискатель читает свою первую лекцию (principium), а прочитав, становится полным профессором (magister regens).

Как видим, все университетское и, как бы сказали сейчас, аспирантско-докторантское время потрачено на овладение мастерством учить, в ходе которого из ученика сделан, выпестован учитель, способный уча учиться – docende discere. Раздельно, конечно: учить и учиться. Учить Смыслу и учиться Смыслу же. Это и есть доминанта интеллектуального – ученого – средневековья.

Жизнь школяра вне лекции или диспута – тоже учение, но учение особое. Инструкции столь же незыблемы, столь же пунктуально расписаны: бурсакам воспрещается приводить в коллегию ad commodium suum meretricem или actum venereum ibi exercere; бросать камнем, чашей и прочим. Этот запрет тоже расписан: поднять руку, чтобы бросить; бросить, но не попасть; попасть. Соответственно этому – и градация ответственности, мера вины, степень наказания. Чем не круги Дантова ада? Круги и рвы, но только пока в этой – земной – жизни. Правда, обходные пути выискивали и здесь.

Университетский куррикулюм пародийно спроецирован на частную жизнь студента. Своеобразное опредмечивание чисто словесных штудий. Наука жить как бы пародирует науку учиться. Учиться жить. Но эта наука куда больней и горше. Смешно только со стороны.

Можно подумать, что учение – сплошь мучение, а маргинальная жизнь вне стен бурсы и есть подлинная жизнь. Конечно же, нет! Ученая жизнь едина. Жизнь в ученом слове – наиполнейшая жизнь учено-учимого школяра, может быть, только чуть нагляднее выявляющая себя в «этнографических» реалиях жизни околоаудиторной. И только.

Обряд снятия рогов (deposito cornuum) – внеофициальное посвящение в студенты. По-видимому, изобретен этот ритуал французскими школярами в беконовском XIII веке. Священный завет академической жизни в университетской Европе. Сначала – во Франции, позже – в Германии. Лютер потом сочинит гимн на латинском языке в честь снятия рогов. Сценарий обряда такой. Новичок до университета – вольный дикий зверь с рогами. Его следует от них освободить и таким образом приобщить к университетской жизни обученного студента. Новичок звался Беаном – птенцом (beanus, bec jaune, Gelbshnabel). Филологическая расшифровка этого звания такая: «Beanus Est Animal Nesciens Vitam Studiosorum» – «Беан есть животное, не знающее жизни студентов». Этой жизни надо научить. Вот два бакалавра врываются в комнату новичка. Потягивают носом и чуют Беана, существа нечистого и вонючего. Начинается очищение – на глазах бурсаков и управляющего бурсой. Начинается, так сказать, учебный процесс. Новичка заставляют выполоскать рот мочой, съесть несколько пилюль из дерьма, имитируют вырывание зуба (на сей случай вставляют в рот испытуемому специально припасенный деревянный зуб). А заканчивают пародийно схоластическим испытанием на сообразительность:

– Была ли у тебя мать?

– Да.

(Беан получает по морде.)

– Врешь, каналья! Ты у нее был.

– Сколько блох входит в четверик?

– Этого мы с наставником не проходили.

(Еще по морде.)

– Они не входят, а вскакивают (и т. д.).

«Очищение» окончено. Рога сбиты. Новичок целует руку бакалавру. Круг студентов размыкается перед новичком. Размыкается, но не вдруг. За сим – выпивка с хорошей едою за счет новичка. А потом надо побыть у студента-старожила некоторое время на побегушках: называть его патроном, прислуживать ему за столом, чистить ему платье, ваксить обувь, содействовать «деду»-патрону на оргиях и вакханалиях. А в награду бывал битым. Патрон мог отнять у него деньги и разное там то да се. По прошествии года – снова товарищеская пирушка, после чего ты уже сам «дед» и можешь завести своего famulus’а. (Сравните бахтинские – в его книге о Рабле – уничижительные, с виду едва ли не богохульные контрасты, подымающие униженного до вершин богоугодной нищей святости. Мощь в немощи. Всесилие в нищете. В пределах одной целостной жизни.)

Так проходит внеклассный год «учебной» жизни новичка, оставшийся в «послужном списке» между строк. Вполне содержательный урок, существующий лишь вкупе с уроком собственно ученых схолий первой половины университетского дня. Но только так – в этой двойственной целостности – и жива эта ученость. А если отнять одно от другого, то тогда это будет, – конечно, в возможности, – отдельно: пристойная Сорбонна и помяловская бурса. XIII век ни с того ни с сего сделался бы XIX веком, только поплоше да погрубей.

Ученая жизнь в слове и столь же ученая жизнь вне класса – словом, единая жизнь того, кто учится на ученого, – взаимно себя же и воспроизводят. Они рядом и неразлучно. Игровое пародирующее умение школяра-ваганта осуществляет их двоящееся единство, но гротескно осуществляет. Вагантский «фольклор» и есть пародийная сшибка слова и смысла в целостном тексте. Смысл и слово как будто сшиты, а швы видны.

Приведу сейчас – трудно не привести – начало одной вагантской песенки, в которой жизнь житейская (внешкольно-школьная) удивительно смешно вправлена в грамматический – тоже вполне живой – каркас университетской латыни. (Снова в искрящемся переводе Льва Гинщбурга, исхитрившегося не тронуть латинские строки макаронической немецкой песенки подружки-пастушки):

Я скромной девушкой была,Virgo dum florebam,Нежна, приветлива, мила.Omnibus placebam.Пошла я как-то на лужок,Flores adunare,Да захотел меня дружок…Ibi deflorare…

Чем не радионяня, пестующая тех, кто хотел бы выучить средневековую латынь и заодно грамматику любви? – Нет, не только не радио, но и не няня. Паракультурный шедевр вполне ученой культуры ученого средневековья, вполне обходившегося без няни со стороны.

Но quaestio disputata (синонимы quaestio ordinaria, disputatio ordinaria, quaestio solemnis) – вопрос для обсуждения – становится основой еще одного вида научения – регулярного учебного диспута.

Тезис выбирал магистр. Возражение выдвигал либо он сам, либо его студенты, в том числе и те, что случайно забрели на диспут. Бакалавр нужными аргументами поддерживал тезис и отвечал на вопросы (respondens). Магистр мог в любой момент спора прервать его, лично заключив собственным словом этот спор. Но мог и вернуться к данному тезису когда-нибудь в другой раз, не поддерживая, а опровергая свой же тезис; быть respondens к своему тезису. А также защитником, и опровергателем, и режиссером, и актером, и публикой этого ученого представления. Лекция-тезис, записанная самим магистром, становилась quaestio disputata, а если ее записал слушатель, то она становилась reportatio (отчетом) о проговариваемом вопросе. Годовое число этих диспутов всегда оговаривалось. Один вопрос мог обсуждаться с различных сторон. – Все это свидетельствует Э. Жильсон.

Календарь диспутаций должно соблюдать неукоснительно точно. Каждому магистру – свой день для диспута (dies disputabilis). Однажды орден святого Доминика, например, стал тягаться с Оксфордским университетом (где и начинал учебу Роджер Бэкон) из-за того, что начальство этого университета в день магистра-доминиканца разрешило диспутировать еще и другим учителям. Со временем такого рода запреты несколько смягчаются.

Inception – диспут, разыгрываемый претендентом на степень доктора, которого представляет магистр, этот диспут ведущий. Это – единственный диспут данного университетского дня.

Resumptio – диспут, который обязан дать магистр, переходящий в другой университет. Это как бы испытание на право работы в новой для этого магистра ученой корпорации. Право учить завоевывается демонстрацией учености в деле, то есть в поединке встречных аргументов. Опять-таки: степень истинности этого тезиса или того как будто не важна; важна техника защиты его либо опровержения. Ученость как техника ее применения в дидактических сферах обретения этой учености.

Монолит веры, с одной стороны; с другой – бесконечные диспуты, будто кто-то хочет эту веру поколебать. Таково средневековье: уверенное в себе, молчаливо основательное, но и бесконечно петушащееся, острое на язык, ежесекундно готовое обнажить шпагу спора, клинок словесно-аргументированного человеческого жеста в угоду и во имя смысла, в который должно уверовать. Беспредметное словопрение и есть предмет, владевший всеми помыслами средневекового ученого человека. Беспредметное? Но влекущееся в запредельному смыслу, должному воплотиться в последнее слово спора. Споры о бесспорном. Обсуждения необсуждаемого. И потому о чем угодно. Обо всем, возвысившемся до безглагольного Ничто.

Именно так – диспутами о чем угодно – назывались дискуссионные апофеозы университетской учености. Disputatio de quodlibeta, или disputatio quodlibetaria. Только раз в год! – Как в Париже или, например, в Гейдельберге. Две недели публичного торжества изощреннейших элоквенций. Поджаро-голодные диспутанты (диспуты эти приходились аккурат либо на вторую неделю Рождественского поста, либо на третью и четвертую – Великого) на виду у всего университетского сообщества представали рыцарями слова – отточенного, бескомпромиссного. И… бессмысленного? Нет, ибо мыслью был весь этот праздник великого краснобайства; праздник, затеянный во имя мысли, так и не нашедшей себе места в этом пиршественном изобилии умнейших и ученейших слов. Диспут о чем угодно – ученая жизнь в ее торжестве, которою жило в эти четырнадцать дней ученое сословие университета.

«И грянул бой…»

Жар словесной баталии обязан был контрастировать с бесстрастною стужей академических оборотов, вроде: «не нахожу истинным», «это недопустимо», «немыслимо», «невероятно». Идеологического свойства ярлыки, вроде: «еретик», «подозрительной веры», «заблудившийся в вере», площадная брань, лексика кухни, топика телесного низа категорически воспрещались неукоснительной инструкцией ведения всякого уважающего себя кводлибетария.

Подумать только, даже ослом нельзя было назвать своего противника. Правда, и тогда тоже умели обходить запреты. Называли, конечно, и ослом, и разным прочим. Но важно, что запрещалось.

Система запретов сковывала живой ум Р. Бэкона. Но… до поры.

Сейчас последует пространное, но выразительное описание одного такого «чего-угодного» диспута, данное историком Гейдельбергского университета Торбеке (1886) (подобное могло происходить в Оксфорде или Париже, где учился, а потом и учил наш герой):

«Диспутационный акт выглядел большим парадом, в котором выставлялось налицо все оружие знания и диалектики и где представлялся случай наблюдать весь тот запас или объем духовных сил, которым обладает основополагающий факультет. Все учебные занятия, даже лекции на самом высшем факультете – теологическом, приостанавливались на это время. Из магистров факультета искусств, которые не приобрели еще высшей степени на каком-либо из высших факультетов, выбирался один, который как умеющий диспутировать о чем угодно (disputaturus de quodlibet, quodlibetarius) брал на себя нелегкий труд вести двухнедельные, а иногда и более продолжительные прения, отражая всякое нападение всякого магистра в областях самых разнообразных знаний. Хотя известная подготовка была не невозможна для него, так как сам он мог наметить темы (tituli) или области, из которых должен быть почерпнут материал для словесной борьбы, хотя коллеги – его будущие противники – под страхом штрафа обязаны были сообщить ему свои тезисы за два дня до начала диспута, но этим намечалось лишь общее направление материала, и державшая в ажитации возможность внезапных натисков и непредвиденных возражений оставалась все-таки настолько значительною, что диспутант должен был употребить всю силу своего умственного напряжения и стать лицом к лицу с мудреною задачей. Для разрешения ее устраивалось одно из самых странных зрелищ в жизни схоластического университета. Большая зала школы артистов переполнена публикой; магистры искусств, которым предстоит оппонировать, садятся на своих скамьях, по обе стороны кафедры. Декан, которому принадлежало высшее наблюдение над ходом целого акта, находится налицо; тут же и кводлибетарий (чего-угодник, если можно так выразиться), которому предстоит испробовать свое диалектическое искусство. Ректор занимает почетное место. Педеля, с серебряными «скипетрами» в руках, стоят возле него. Особые места занимают доктора высших факультетов в строгом порядке рангов. Возле них теснятся бакалавры искусств, а за бакалаврами толпятся массы школяров. Вот педеля приглашают к спокойствию, и виновник торжества всходит на кафедру, произносит речь, в которой приветствует собрание, приглашает молодежь к дисциплине и порядку и вызывает противников начать свои нападения. Если ректор принадлежал к факультету артистов, то он и начинал, за ним декан, после декана магистры в порядке старшинства службы, наконец, остальные, желавшие отличиться пред целою корпорацией. Каждый старался установить свои положения в строго логической форме, извлечь из них выводы и развить аргументы. Кводлибетарий должен был всякому возражать. Он ловил и утилизировал для себя всякий формальный промах противника, всякое его прегрешение против правил логики и диалектики, уверенный, что и за каждым словом его самого следят с тем же напряженным вниманием. Это был умственный турнир, конечная цель которого, очевидно, не в том состояла, чтобы содействовать раскрытию истины или найти новое научное познание, а в том, чтобы ослепить противников искусными диалектическими приемами и заставить замолчать ловкими нападениями».

Другой историк того же университета Гауц (1862) рассказывает:

«Чего-угоднику» приходилось аргументировать на обе стороны или защищать противоположные мнения, смотря по тому, в какую форму желательнее было оппонентам облечь свои возражения. Если, например, первый оппонент утверждал, что люди суть животные, quodlibetarius должен был и это опровергать, чтобы показать свою ловкость в диспутировании. Усердному слушателю подобных словопрений, не имевшему еще степени магистра, представлялись тут многочисленные образцы искусной речи, примеры для подражания. Опасности скучного однообразия старались избегнуть таким образом, что к дебатам привлекались все новые и новые предметы: каждый новый оппонент старался вступить со своим тезисом в незатронутую область. Так, например, после борьбы, продолжавшейся целый день, по вопросу о том, может ли быть оставлена проповедь Слова Божия ввиду запрещения светской власти, спор, с целью оживления внимания, переводился на то, могут ли демоны и силы тьмы быть связываемы заклинанием, или допускаются ли поединок и турнир по каноническим законам. Но интерес, как видно, поддержать было нелегко. Чтобы удержать школяров в собрании до конца диспута, было установлено, что, по разрешении всех поставленных магистрами вопросов, бакалавры и школяры могут предлагать вопросы шуточного и юмористического свойства. И вот другой дух начинает царствовать в почтенном собрании: люди, которые раньше с серьезными лицами следили за ходом диспута, не только разражаются смехом, но приходят в чисто масленичное настроение. Запрещалось, правда, ставить вопросы, противные добрым нравам и предосудительные; но и то, что с точки зрения средних веков представлялось дозволенной шуткой, на нынешний взгляд показалось бы слишком пряным… Вопросы брались из обильной приключениями жизни штудирующей молодежи, например, de fide meretricum (о верности проституток), или de fide concubinarum in sacerdotes (о верности наложниц священникам). Хотя магистр – quodlibetarius – и старался напирать на морализующее и предостерегающее в отношении к молодежи действие подобных сюжетов, но в сущности все это было преисполнено грязи, как, например, речь о попе, который навестил дочку булочника, затем, скрываясь от конкурента, забежал в свиной хлев и на вопрос вошедшего туда булочника: «Кто там?» ответил: «Никого, кроме нас…»

Самых боевых петухов награждали «натурой» – кому новые сапоги, кому новый берет, а кому новые перчатки. Так воспарившие над вещами и потерявшие эти вещи слова, которыми эти вещи назывались, странным образом оплотнялись, воплощались, овеществлялись: в дареные берет, сапоги и перчатки.

Если бы, однако, кто-нибудь застенографировал эти блистательные – о чем угодно – тирады, а потом сравнил бы эти стенограммы с письменными сочинениями этих же элоквентов, он увидел бы, что тексты для глаза оказывались пустыми. И не только. Они были вялыми, лишенными магнетической силы слова, бывшего на слуху и предназначенного для слушания – не всматривания в него. Коль не было предмета, то его не было нигде – и в квазиопредмеченном слове, как будто бы воплощенном на плотном пергаменте манускрипта вялой рукою красноречивого писателя. Оксфорд и Париж – alma mater (тот и другой) Р. Бэкона – подобия описанному.

Но вправду ли таким уж пустым было сие занятие?

Кводлибетарная традиция охранялась тщательно как гербовый, фамильный знак этой удивительно словоохотливой эпохи. Любой мало-мальски неуважительный отзыв о кводлибетарии университет отвергал решительнейше. Когда некий магистр Христиан фон Траунштейн попробовал было намекнуть на пустоватость этих словоговорений, ученое сословие факультета немедленно ощетинилось, изгнав смельчака из своей среды. Как говорится, им это сразу не понравилось. Только публичное покаяние помогло этому критику возвратиться в свой университет.

В самом деле, неужели только ради поговорить-поспорить все это празднично валяло дурака и духовно пировало? Ясно, ради последнего смысла, одного-единственного, робкого и ранимого слова, слова-смысла, коему так и не находилось места в речениях тех, кому все темы и все предметы мира по зубам, по уму и по плечу. А священному слову так и не суждено было там уместиться. Мало́ и зело ничтожно. И потому всеобще велико – всевластно, всепоглощающе. Тысяча чертей на кончике иглы – пожалуйста! А слову – молчащему, нищему слову – места нет.

Таким вот чего-угодным образом, собственно, и восстанавливалось величие священного, хотя и малого в своем одиночестве, слова.

Слово от слишком вольных с ним обращений обезбоживается, ибо словесное «чего-угодничество» в конечном счете – хорошее начало эрозии души, духа, ума. Обезбоженное, полое слово. Настолько полое, что и отбросить его вовсе уже не жаль. Но это будет не сразу и не вдруг. А пока рассказывают о некоем Симоне, возбудившем ученый Париж тем, что «столь ясно, столь изящно и столь канонически» с легкостью необыкновенной разрешал, казалось бы, вовсе неразрешимые вопросы. Речь шла о святой Троице. Когда потрясенная публика стала просить ученого диалектика записать все, им сказанное, для потомства, гордец-пустобрех воскликнул: «О Иисусе! (O Iesule, Iesule!) Как много содействовал я укреплению и превознесению твоего закона! А ведь захоти я выступить против него, я сумел бы ниспровергнуть его еще более сильными резонами и аргументами!» Бедный Христов закон, над которым сжалился-таки всеученейший схоластик! Легенда, впрочем, утверждает, что лишь произнес Симон эту нагловатую речь, как сей же миг онемел. – Засценический смысл вышел на сцену во всей своей мощи и ничем не остановимом всесилии. (Вышел в притчевом варианте, конечно, что, впрочем, существа дела не изменило.)

Верно: слово обезбоживалось, но обезбоживался и мир вещей, оставшихся без имен, объективно представ перед бывшим средневековым человеком, не без любопытства взглянувшим на этот мир – теперь уже достаточно чуждый. Пришлось вновь наименовывать все вещи мира, но прежде изучать их самих. Но это уже Новое время и новый тип учесности – результат исторического преобразования учености средних веков. Опять заглянули вперед. До времени заглянули. Об этом – речь впереди.

А пока в высшей степени полнословное, священнословное «пустословие». Может быть, наихарактернейший, священно кводлибетарный феномен средневековой учености. Но в канун и во время опытной науки Рожера Бэкона.

Так что же? Прочерчены контуры специфически средневекового феномена, имя которому «ученый человек средних веков»; ученый книгою и приобщающий к ней других. Прочерчены пока что пунктирно, как это только и может быть при первом, поверхностном, касании эмпирически данного исторического материала. Пока только тень изучаемого (искомого?) образа культуры. Прежде чем двинуться дальше, нужно выявить особенности мышления, поддерживающего эту ученость и вместе с нею и ее носителя – ученого книжника этих самых средних веков; «экспериментатора-методолога» Роджера Бэкона.

Учительский характер средневекового текста очевиден. Он есть прежде всего строжайшее рецептурное предписание: как поступить, что делать, не отступая ни на йоту от указующих велений учителя.

Любой средневековый текст есть, в сущности, рецепт – неукоснительная форма деятельности.

Рецептурный, научающий характер средневекового мышления – фундаментальная его особенность.

Какова же природа этой рецептурной поучительности? Идея рецепта – это идея приема. Рецепт операционален. Он дробим на отдельные действия. Рецепт как регламент деятельности обращен на вещь. Но в рецепте присутствует и личностное начало. Вещь не противопоставлена индивиду. Применительно же к рецепту средневековому можно сказать, что, растворенный в коллективном субъекте, индивид проявляет свою личностную особость лишь постольку, поскольку ощутил себя частицей субъекта всеобщего. Только тогда его личное действие вспыхнет неповторимым узором, но на ковре, который ткут все ради всевышнего. Иных путей проявить себя нет. При этом слово зрится, а вещь – за кадром и дана в слове; во всяком случае должна быть дана в слове, в действии мастера, стать его продолжением, обратиться в средство ради цели – смысла. Прием – ради наведения на смысл. Здесь-то и обнаруживается – с самого начала – глубинная противоречивость рецепта: сумма приемов – алгоритм, готовый быть переданным учителем ученику; личный же опыт мастера непередаваем, хотя и отпечатлен в вещи. Вместе с тем вся вещь – предмет научения.

Иначе с рецептом античным. Бл. Августин: «Смешно, когда мы видим, что языческие боги в силу разнообразных людских выдумок представлены распределившими между собой знания, подобно мелочным откупщикам налогов или подобно ремесленникам в квартале серебряных дел мастеров, где один сосудик, чтобы он вышел совершенным, проходит через руки многих мастеров, хотя его мог бы закончить один мастер, но превосходный. Впрочем, иначе, казалось, нельзя было пособить массе ремесленников, как только тем, что отдельные лица должны были изучать быстро и легко отдельные части производства, а таким образом исключалась необходимость, чтобы все медленно и с трудом постигали совершенства в производстве в его целом». (Заметим: Августина внимательно читал, а не только трепетно чтил наш герой.)

Но именные производственные ведомства богов-олимпийцев еще не делают древние рецепты личностными. Умение кузнеца – всех кузнецов – в подражании главному мастеру кузнечного дела Гефесту. Античный мастер-универсал обходится без дотошных предписаний, определяющих каждое его движение, заключаемое в прокрустову матрицу рецепта. Он свободен от рецептурной скованности, потому что его универсальное мастерство предполагает многовековую сумму рецептурных приемов, овладев которыми только и может состояться мастер-универсал. Вот почему естественны максималистские требования Полиона Витрувия (I век до нашей эры) к рядовому архитектору, который «должен быть человеком грамотным, умелым рисовальщиком, изучить геометрию, всесторонне знать историю, внимательно слушать философов, быть знакомым с музыкой, иметь понятие о медицине, знать решения юристов и обладать сведениями в астрономии и небесных законах». Лишь спустя двенадцать столетий Альберт Великий (XIII век) ощутит не столько комментаторскую, сколько творческую функцию мастера: «Архитекторы разумно применяют знания… и к материи, и к форме, и к завершению вещи, а ремесленники же работают приложением форм к действительности». XIII – рубежный, кризисный век: сумма знаний как склад объективированных приемов. Мастер – отдельно, а его изделие – тоже почти уже отдельно. Во всяком случае, такова тенденция. В этом смысле Р. Бэкон – единомышленник Альберта.

Единство бога, человека и природы, запечатленное в античном сознании, обернулось в христианском миросозерцании противостоянием бога и мира, духа и плоти; но – скорее – противостоянием влечения, нежели разрыва. Поэтому это противостояние выступает лишь в принципе – в форме проповеднического витийства. Бытийство средневекового мастера сближает дух и плоть. Идея Логоса – личность Христа – может показаться иерархически разъятой, но лишь в периферийных своих проявлениях. Христос специализирован и как будто представим в облике своих представителей – покровителей цехов, местных святых. Возможна и прямая ориентация на Христа (жизнь-подражание Франциска Ассизского – учителя Бэкона по ордену). Вновь учительское действо. Но дело здесь куда серьезней. Христос – медиатор? Конечно же, нет! Всесилие, но в сей же миг – наибессильнейшее бессилие. И все это купно, личностно, цельно. Образец, лично и неоспоримо осуществленный в собственной душе. Мастер всемогущий и, одновременно, не умеющий ничего. В результате – вещь, выпестованная всеобщезначимыми приемами, но и отмеченная личным индивидуально-артистическим тавром мастера. Сама идея учительства здесь радикально раздваивается. Приемы мастерского дела-слова бессчетных элоквенций – всесильный инвентарь для наведения на нищий, немощный смысл, имя которому ничто, равновеликое – в силу причащения к абсолюту – Всему. Но все это еще предстоит показать: секрет конкретной операциональности средневекового рецепта; но и секрет его священности, ни в какое нормативно-артистическое мастерство не укладывающейся. Чаяние же учителя – уложить, вместить, вогнать.

Легко увидеть в средневековом рецепте только способ овладеть тем или иным ремеслом, панацею от всех бед варварских разрушений. Но это значит отметить лишь один аспект – не главный. Можно ведь сказать и так. Опомнившийся варвар, обозрев им же созданные обломки римской культуры, должен начинать сначала. Всему учиться заново. Но у кого? У тех немногих мастеров, редких, как последние мамонты, которые еще сохраняют античное универсальное умение. Поэтому наказ мастера – не каприз. Это единственно необходимое установление: не выполнишь, так и останешься никчемным недоучкой. Вот почему авторитарно-рецептурный, учительский характер средневековой деятельности – не просто орнаментальная ее особенность. Такого рода рецептурность, равнозначная первоначальной специализации, неизбежна в отработке простейших навыков предметной деятельности – нужна узкая специализация, доходящая, однако, до удивительнейшей виртуозности в изготовлении конечного продукта труда (или отдельной, относительно самостоятельной, его части). Уместить на кончике иглы тысячу чертей – для средневекового мастера-виртуоза фокус нехитрый. Буквальное следование авторитету – залог подлинного мастерства. Трепетный пиетет перед авторитетом – верный способ хоть чему-то на первых порах научиться. Но так можно объяснить появление рецептурно оформленных кодексов предметной деятельности для всех эпох. Исчезает рецептурность средневековая, усыхая до рецептурности вообще.

Рецепт средневековья авторитарно-технологичен, но и священен. В средневековом рецепте сливается священно-индивидуальное и авторитарно-всеобщее. Связующее звено – идея сына божия. «Но не столько учение Христа, сколько его личность особенно значима», – замечает Генрих Эйкен. Обратите внимание: учение противопоставлено личности, создавшей это учение.

Вновь идея Учителя двоится: научение и опыт в непростом, странном, взрывоопасном соседстве друг с другом. Действия, назначенные ввести человека в состояние мистического воспарения, тоже оформляются рецептурно. Лишь мистика – недостижимый предел рецепта – принципиально внеруцептурна. Загнать ее в замкнутое пространство рецепта немыслимо. Это тот меловой круг, за который рецепту как научающему приему нет ходу.

Не есть ли мистический опыт в контексте нашего повествования – предельно личный опыт Учителя?

Мейстер Экхарт (XIII век) – тоже современник Р. Бэкона – выдвигает два, казалось бы, противоположных тезиса. Первый: «Когда ты лишаешься себя самого и всего внешнего, тогда воистину ты это знаешь… Выйди же ради бога из самого себя, чтобы ради тебя бог сделал то же; когда выйдут оба – то, что останется, будет нечто единое и простое». Второй: «Зачем не останетесь в самих себе и не черпаете из своего собственного сокровища? В вас самих заключена, по существу, вся правда». Отказ от себя во имя всех, действующих ради бога, – дело божественное. Но и уход в себя не менее богоугоден. Пребывание в этих крайних точках равно священно и осуществляется лишь в нерецептурном мистическом акте. Но между этими крайностями вершатся вполне земные дела, предсталенные, однако, не как знания о вещи, а как знания об умении. Взаимодействие этих крайностей и есть реальное бытие рецепта. Но взаимодействие опять-таки внутренне противоречивое. Как всему этому научиться? Как осуществить сопряжение религиозного опыта с каноном делания?.. Роджер Бэкон – как раз между со своей опытной наукой.

Рецепт средневековья двойствен. Рецепт – и норма, и индивидуальный артистизм вместе. Вместе же – это мистически жертвенный акт во имя… А имя не вместимо, хотя и хочет все действия мастера, все его дела и результаты собой наименовать. Мастер, артист, искусник… Но, в отличие от искусства мирского, первый читатель, первый зритель, первый слушатель (может быть, единственный) – сам бог. Причастный к богу, рецепт приобретает характер общезначимого, но и личностно неповторимого. Но как приобретает? Личный опыт как опыт всеобщий хочет быть сообщен Учителем ученику. Может быть, идея Учителя (какова она, эта идея?) и есть частная идея осуществления этого сокровенного замысла. Вырабатываются рецепты универсальные, коллективно-субъективные, но каждый раз открываемые как бы заново, а потому каждый раз личностно неповторимые. Личностное начало в пределах коллективного действия ярко запечатлено в средневековом рецепте. Сама же вещь, на создание которой нацелен рецепт, должна быть вещью совершенной, истинной. Истинное и совершенное тождественны.

У Фомы Аквинского (XIII век) читаем: «… о ремесленнике говорят, что он сделал истинную вещь, когда она отвечает правилам ремесла». Но ремесла в обговоренной уже его двойственности; с его священнодейственным предназначением. Сумма приемов – формула сложения вещи – оказывается важнее содержательных ее характеристик. Но вместе с тем слово о вещи (слово о приемах ее изготовления) – меньше «моего Я», обогащенного еще и личным опытом. А опыт этот священен, ибо светится божественным опытом. Учитель – вновь на скрещенье путей…

Каждое действие Мастера двойственно. Средневековый рецепт – и действие, и священнодействие сразу. С одной стороны, дело это делает рука, принадлежащая человеку – части природы, плоти земной (Христос – наинесчастнейший из всех сыновей человеческих), с другой – деяние это творит десница, принадлежащая человеку – частице бога (Христос – всемогущий сын божий). Рецепт, с одной стороны, – научаемая практика волею авторитетного учителя; с другой – личный, вне каких-либо авторитетов, вклад – в пределах вклада всеобщего – в дело приобщения к божественному. (Не отсюда ли презрение Р. Бэкона к ложным авторитетам?) Но и этим делом тоже следует овладеть – следует выучиться. Но как?.. Сумма же этих сугубо личных деяний формирует, согласно Марксу, всечеловеческое деяние коллективного, родового субъекта, запечатленное в личном, именном вкладе. В средневековых цехах ремесленный – не инженерный! – труд «еще не дошел до безразличного отношения к своему содержанию» (Маркс К., Энгельс Ф. Из ранних произведений. М., 1956. С. 536). Но содержанием было скорее умение, чем то, на что это умение было направлено.

Верно: вещь – больше слова о ней (сло́ва о приемах ее изготовления). Но она – меньше Слова, если это слово приобщено к Первослову. И тогда вещь – продолжение боговдохновенного Мастера. Вновь – двоящееся одно: слово об умении изготовить вещь, слово о ее предназначении. Перепутья сходятся – драматически сходятся – в единый путь приобщения личного бытия к запредельному бытия: богу.

Рецепт и вещь, изготовленная по этому рецепту, – первая очевидность, просящаяся стать примером.

Но разве рецепт есть принадлежность только ремесленной деятельности? Рецептурность определяет различные сферы деятельного созидания: этику и мораль, семью и право, христианскую апологетику и религиозную обрядовость, искусство и ремесло, науку и опытно-магические действия алхимиков, привитые к дереву средневековья и ставшие исконно средневековыми. Все это держится на соблюдении рецепта, освященного учительским – ученым – авторитетом. Но не ложными авторитетами, против которых восстал Роджер Бэкон!

Соблюдение рецептурного кодекса-регламента – способ коллективно включиться в поле тяготения учителя. «Verbi magistri» не обсуждаемы. Этими словами клянутся: «Iurare in verbis magistri». Не иметь собственного суждения почитается заслугой. Именно потому малейшее своеволие особенно значимо. Но своеволие не преподаваемо.

Рецепт может быть и не вполне строгим: не сделка ex vi termini, а лишь обещание, учит Фома Аквинский, предопределяет естественную обязанность исполнения, поскольку, по Генриху Сегузию, бог не делает никакого различия между простым словом и клятвой. Слово священно.

Проповеди имеют силу общественного воздействия лишь постольку, поскольку они рецептурны, то есть содержат некую сумму моральных правил-запретов, исполнив которые следующий им получает возможность достичь вечного блаженства по смерти. Известен апокрифический рассказ о том, как однажды население одного города настолько прониклось проповедью Франциска из Ассизи, что все целиком пожелало стать францисканцами, а значит неукоснительно выполнять, в числе прочего, один из главных запретов ордена – добродетель целомудрия, что должно в конечном счете завершиться прекращением человеческого рода. Догматическое слово, забившее реальность… Вот тут-то и пришлось, говорит легенда, самому Франциску отговорить своих восторженных слушателей и учредить орден терциариев, в уставе которого все было как у францисканцев, только добродетель целомудрия была смягчена – можно иметь детей.

В рецепты вносили изменения, но лишь авторитеты, столь чтимые в средние века, и никто больше, если под угрозой и в самом деле оказывались коренные общественные интересы. Францисканство (истовое и неукоснительное) – моральный закон, которому следовал Р. Бэкон, сейсмически чутко определявший общественный интерес.

Отправление магических предписаний, как, впрочем, и культовых обрядов, основанное на сознательном выполнении рецептурных правил, от частого повторения приобретало черты автоматизма. Вот пересказ одной стихотворной баллады XIII века (вновь пора кризиса мыслительных клише). Один ученик, еще мирянин, отличался такой добродетелью: каждое утро он делал венок из роз и возлагал его на голову Мадонны. Став монахом, он уже не мог собирать цветы, как прежде, – было недосуг. Взамен старательный послушник ежедневно по пятидесяти, сверх положенных, раз читал «Ave Maria». Однажды ему случилось идти через поле. Не удержавшись, следуя давнишнему своему обычаю, он сплел-таки венок для царицы небесной. Но прежде ровно пятьдесят раз (пробил урочный час) прочитал свою молитву. Схлестнулись два рецепта – один, по условию, вполне заменяющий другой. Между тем этот последний венок был выражением осознанной воли, отмеченный личностью послушника и составляющий его личный вклад. Как передать этот разовый опыт души? В каком учительском регламенте?

Рецепт-молитва, казалось бы, представляющий чистое священнодействие, оборачивается устроением конкретной земной жизни земного человека, ушедшего в молитву. Становится обыденным действием. Действие же, напротив, возвышается до заоблачных высот, касается этих высот, исчезая в священном слове молитвы, выраженной, однако, в рецептурных запретах, рецептурных предписаниях, рецептурных предначертаниях. Земной сад, взращенный на райской почве. Переливающееся в Фаворском свете Истины, двоящееся одно.

Связанный особым образом с вещным мировидением – осязаемым миром вещей, рецепт воспринимается как учебное руководство к действию: никаких переносных смыслов. Предание рассказывает: одна наложница клирика спросила священника: «Отец, что будет с наложницами священников?» Тот в шутку ответил: «Они не могут спастись иначе, как войдя в огненную печь». Вернувшись домой, женщина растопила печь, буквально выполнила данный ей совет; тем и спасла, по наивному своему разумению, грешную свою душу. Вот до чего впрямую, in sensu stricto, воспринималось предписание даже столь фатального свойства.

Средневековые рецепты – обрядово-ритуальные в особенности – содержат в явном виде внешние предписания. Поставлена цель – заслужить царство небесное. А для этого нужно точно и недвусмысленно знать, что́ делать: сколько и каких прочесть молитв, сколько денег потратить на милостыню, сколько дней блюсти пост и прочее. Учебно-ученое вокруг да около запредельного – светящегося перед подготовленными очами – смысла во имя его, в его честь и славу. А он, этот сокровенный смысл, подобно шарику ртути, ускользает из этого цепкого вокруг да около – инструкций, правил, приемов, авторитетно и авторитетами же санкционированных и все-таки бессильных перед ликом еще более бессильного (всесильного?) смысла, но отраженного, однако, в земных лицах средневековых практиков, совершающих до смертного своего часа работу души – ничем не регламентируемую, личную свою работу.

Буквальное следование рецепту осуществляется не всегда. В условиях многослойности средневековой культуры можно быть накоротке с демоном (как это и было у простого мирянина), а можно понимать его, этого демона, аллегорически (как это и понимал ученый богослов).



Поделиться книгой:



Регистрация