Мне не совсем было ясно, почему Милюков был против нашего плана, раз он был сторонником «левого большинства»? Законопроект нас к нему возвращал. Но по существу Милюков, конечно, был прав; законопроект представлял политический риск. Идя опять со всеми левыми против правительства, мы могли смешаться с их революционной идеологией. Осуждая приемы правительства в его борьбе с революцией, мы могли показаться сторонниками самой революции, не признававшей права с нею бороться. А главное (что Милюков сказать бы не мог, да и не подумал в то время), мы рисковали расстроить то сотрудничество с более правыми, которое уже стало завязываться. Словом, риск был. Но «победителей не судят», а в этот день мы победили. Это признал и сам Милюков, назвав нас вечером этого дня в заседании фракции «сегодняшними триумфаторами». Журналисты и большая публика были в восторге; было красноречие, аплодисменты, овации – вся сценическая сторона больших парламентских дней. Пресса говорила, что в этот день произошло настоящее открытие Думы. Но интересна не эта мишурная внешность, а политические позиции, как они обнаружились и в результате этого дня определились.
Прения по законопроекту продолжались два дня, 12 и 13 марта. Было выслушано 47 ораторов. 11 человек говорило против нашего законопроекта. В защиту военно-полевого суда и они ничего сказать не посмели. Они указывали или на то, что военно-полевые суды не хуже революционного террора (Шульгин), или что, пока продолжается террор, ослабление борьбы с ним недопустимо (Пуришкевич), или что за военно-полевые суды ответственно отношение нашего общества к террору (Бобринский), что раньше отмены этих судов необходимо, чтобы Дума выразила ему порицание (Сазонович) и т. п. Другие (Ветчинин, Синодино) справедливо указывали, что в нашем законе нет практической надобности, что 20 апреля военно-полевые суды сами собой падут и т. д. Против военно-полевых судов как института высказывалась не одна «оппозиция». Капустин от имени Союза 17 октября «присоединился к предложению об отмене военно-полевых судов». Еп. Евлогий на вызов св. Тихвинского, заявил, что с «христианской точки зрения никакая смертная казнь не допустима». Даже Крушеван заявил в конце путаной речи, что стоит «за отмену военно-полевых судов».
Левые, революционные партии, конечно, пошли дальше кадетов. С.-р. Ширский находил, что Государственная дума должна высказать, что всякие военные суды должны быть отвергнуты. Трудовик Булат заявил, что военно-полевые суды должны быть отменены не специальным законом, а отменой всего положения об «охране».
Соц. – демократы, говорившие в день декларации, не молчали и в этом вопросе. Они стали на позицию революции. С.-д. Алексинский в длиннейшей речи сделал все, чтобы разрушить общий фронт, который в Думе против военно-полевых судов образовался. Он отвергал военно-полевые суды, но во имя желательного «ослабления власти», у которой «нужно вырвать оружие против народа». Нельзя было лучше мешать меньшинству присоединить к нам и свои голоса.
Героями этого дня оказались кадеты. Немудрено: законопроект был их детищем. От них выступило всего больше ораторов: всего говорило 8 кадетов – Булгаков, Бабин, Гессен, Струве, Тесленко, Пергамент, Шингарев и я. Основные позиции были у всех одинаковы, разница в форме. Претенциозно говорить о себе, когда я говорил не один и не лучше других. Но я могу это сделать, так как кадетская линия была выражена мною, по-видимому, в наиболее беспримесном виде. Это признавали наши противники. Строгий Герье, беспощадный критик всех Дум, в своей книжке о 2-й Думе писал: «На высоту парламентского обсуждения поднял вопрос деп. Маклаков, без него речи против военно-полевой юстиции были бы «жалкими словами». Правый, Синодино, говорил, что «вопрос о военно-полевых судах разъяснен всецело и в данном случае весьма убедительно и доказательно таким знатоком своего дела, как Маклаков…» Наконец, сам Столыпин в своем ответе признал, что «самое яркое выражение доводы против военно-полевого суда получили в речи члена Государственной думы Маклакова». Словом, эта моя речь настоящую позицию кадетов оттенила. Сам Милюков, в передовице 13 марта, назвал ее «образцовой». Потому я позволю себе подчеркнуть главные ее основания.
Прежде всего, я категорически отмежевался от Революции. Признал за правительством право бороться с революционерами «строгой репрессией». Обещал даже, «когда время придет, ответить со всей откровенностью на сделанное нам предложение об осуждении террора»[47]. Приветствовал слова Столыпина 6 марта, что «власть – хранительница государственности», что она обязана ее защищать.
Отделившись от революционной идеологии, я сказал, что в своей критике военно-полевых судов хочу стать на точку зрения их защитников и самих авторов этих судов (помню, как при этих словах Столыпин в министерской ложе повернул ко мне голову и глаза наши встретились), и спрашивал их:
«Неужели вы не видите, что военно-полевые суды в той постановке, которую вы им дали, есть учреждение глубоко антигосударственное и что одно номинальное существование этого закона, даже если бы он не применялся, уничтожает государство как правовое явление, превращает его в простое состязание физических сил, в максимализм сверху и снизу?»
Моя основная тема уже изложена мной во II главе этой книги: если вместо усиления общей репрессии предоставляют генерал-губернатору право, по его усмотрению, для отдельных случаев общий закон нарушать, то этим наносят удар по закону. А организация этих судов, при которой самое предание им приговор предрешает, – есть уже удар по авторитету суда. И я говорил:
«Есть два государственных устоя: закон, как общее правило, для всех обязательное, и суд, как защитник этого закона. Когда целы эти начала – закон и суд, – стоит крепко и сама государственность. И их вы должны защищать, вы, хранители государственности. А вы подорвали закон, вы обесценили суд, подкопались под самые основы государства – и все это сделали для охранения государственности. Вы говорили: ударяя по Революции, мы не могли щадить частных интересов. Не о частных интересах идет теперь речь. Их действительно не щадят ни власть, ни максималисты. Но есть нечто, что надо было щадить, нечто, что вы должны защищать, это – государственность, суд и закон. Ударяя по революции, вы ударяли не по частным интересам, а по тому, что всех нас ограждает, – по суду и законности…
…Если вы так добьете революцию, то вы добьете одновременно и государство, и на развалинах революции будет не правовое государство, а только одичавшие люди, один хаос государственного разложения.
И я кончал так:
«Полевые суды в этом смысле так позорны, что, если бы они даже более не применялись, одна их возможность абсолютно несовместима с тем, что председатель Совета министров говорил о государственности. Я скажу, что если его декларация не только слова, не одни обещания, то министерство присоединится к нам в этом вопросе и, не выжидая месячного срока, само скажет: позора военно-полевого убийства в России больше не будет.
Успех в Думе моя речь имела очень большой. Мне за нее слева простили мою антиреволюционную идеологию. По общему требованию заседание после нее было прервано. Когда после перерыва я возвращался назад, меня встретил в коридоре тов. мин. внутренних дел Макаров и сообщил, что на Столыпина моя речь произвела впечатление, что тот его расспрашивал, кто я такой и что прежде я делал. Макаров шутя прибавил, что он мог на это ясно ответить, так как я был его крестник; это был намек на первое большое уголовное дело, в котором я в Москве выступал, которое мне тоже послужило рекламой и где обвинителем был сам Макаров, только что назначенный тогда прокурором суда. По словам Милюкова, Столыпин сразу оценил мой довод о негосударственное™ ст. 17 и поручил Макарову принять его в соображение при выработке новых исключительных положений.
Главный интерес момента был в том, как к этой позиции отнесется правительство, т. е. Столыпин. Он мог неделю назад отвечать Церетелли: не запутаете. Но что мог он сказать тем, кто громил его политику во имя тех самых начал, которые он хотел проводить? Его ответ был характерен, и в нем главное значение этого дня. Когда на другой день он стал отвечать, он не оспаривал очевидности, т. е. противогосударственного характера этих судов. Он это признал:
«Я буду говорить по другому, более важному вопросу, я буду говорить о нападках на самую природу этого закона, на то, что это позор, злодеяние и преступление, вносящие разврат в основу самого государства. Самое яркое отражение эти доводы получили в речи члена Государственной думы Маклакова. Если бы я начал ему возражать, то я, несомненно, вступил бы с ним в юридический спор. Я должен был бы стать защитником военно-полевых судов, как судебного, как юридического института. Но в этой плоскости мышления я думаю, что я ни с г. Маклаковым, ни с другими ораторами, отстаивающими тот же принцип, – я думаю, что я с ними не разошелся бы. Трудно возражать тонкому юристу, который талантливо отстаивает доктрины».
Его возражения пошли в той самой плоскости, которая была им выдвинута в день декларации. Это теория «крайней необходимости». Он говорил:
«Государство должно мыслить иначе, оно должно становиться на другую точку зрения, и в этом отношении мое убеждение неизменно. Государство может, государство обязано, когда оно находится в опасности, принимать самые строгие, самые исключительные законы для того, чтобы оградить себя от распада…
…Нет законодательства, которое не давало бы права правительству приостанавливать течение закона, когда государственный организм потрясен до корней, которое не давало бы ему полномочия в этих случаях нарушать и приостанавливать все нормы права. Это, господа, состояние необходимой обороны».
Этот довод был недостаточен.
И если бы тогда между нами происходил только теоретический спор, ему было бы нетрудно ответить. Но это было не нужно. В конкретном вопросе – о судьбе полевого суда – Столыпин неожиданно нам вполне уступил.
«С этой кафедры, – говорил он, – был сделан призыв к моей политической честности, к моей прямоте, и я должен открыто ответить, что такого рода временные меры не могут приобретать постоянного характера; когда они становятся длительными, то, во-первых, они теряют свою силу, и затем они могут отразиться на самом народе, нравы которого должны воспитываться законом…
…Но правительство пришло к заключению, что страна ждет от него не доказательства слабости, а доказательств веры. Мы хотим верить, господа, что от вас услышим слова умиротворения, что вы прекратите кровавое безумство, что вы скажете то слово, которое заставит нас всех стать не на разрушение исторического здания России, а на пересоздание, переустройство его и украшение…
…В ожидании этого слова правительство примет меры для того, чтобы ограничить этот суровый закон только самыми исключительными случаями самых дерзновенных преступлений, с тем чтобы, когда Дума толкнет Россию на спокойную работу, закон этот пал бы сам собою – путем невнесения его на утверждение законодательного собрания…
…Господа, в ваших руках успокоение России, которая, конечно, сумеет отличить кровь, о которой так много здесь говорилось, кровь на руках палачей от крови на руках добросовестных врачей, которые применяли самые чрезвычайные, может быть, меры, но с одним только упованием, с одной надеждой, с одной верой – исцелить труднобольного».
Это было уже не словом, а делом. Мы цели достигли. Проснулось ли в Столыпине уважение к «разному началу» или он понял, что безнадежно этот закон в Думу вносить, но он от него отрекался. Это было для него тем труднее, что «военно-полевой суд» был детищем Государя (гл. II); а у Государя не было «преклонения» перед правом; в его нарушении он часто видел заслугу властей и доказательство преданности его «воле». Нелегко было Столыпину свою уступку «объяснить» Государю. 14 марта он написал Государю фразу:
«В Государственной Думе продолжается словоизвержение зажигательного характера, а о работе не слышно. По вопросу о военно-полевых судах нам удалось, однако, свести вопрос на нет»[48].
Эта загадочная фраза напоминает современные военные бюллетени; правда в них запрятана так глубоко, что ее нельзя разглядеть.
Вопрос не был «сведен на нет», как выражался Столыпин, а, напротив, кончился нашей победой во всех отношениях. Мы свой реванш за молчание в день декларации теперь получили, и Столыпин был принужден нам уступить. Самый законопроект вполне своей цели достиг; после 12 марта военно-полевых судов более не было. Это было нашей победой. Но победителям свойственно свою победу проигрывать, если они ею не умеют воспользоваться. Это случилось и с нами; мы были еще под слишком большим влиянием старых привычек и взглядов.
Единственным правильным ответом на речь Столыпина должно было быть взятие нашего законопроекта обратно; этот жест закрепил бы нашу победу. Этого мы не сделали, а вместо этого началась серия несообразностей. Первую оплошность допустил Головин. Непосредственно после речи Столыпина, без перерыва, без совещания фракции, он дал слово В. Гессену, как «докладчику по вопросу о военно-полевых судах». Это недоразумение. Гессен не был докладчиком; докладчика быть и не могло, так как законопроект ни в какой комиссии не был. Головин без всякого права сделал Гессена хозяином законопроекта. А Гессен, выступив экспромтом в самозваной роли докладчика, не только превысил свои полномочия, но и сделал ряд бестактностей, на него вообще не похожих. Он стал говорить, как будто важного заявления Столыпина не было, как говорят приготовленную заранее речь неопытные защитники после непредвиденного отказа прокурора от обвинения. В речи Столыпина Гессен заметил только то, что председатель Совета министров не отказался от месячного срока, который ему закон на ответ предоставил, и предложил поэтому наш законопроект сдать в комиссию для разработки. Это было абсурдом. Если речь Столыпина так понимать, то раньше месячного срока законопроект вообще не мог быть в комиссию сдан (ст. 55 Уложений Гос. думы). А если в его речи усмотреть заявление правительства о его несогласии с законом по существу, месячного срока было незачем ждать и он мог быть принят немедленно. Юрист-государственник Гессен это спутал, а председатель – хранитель законов в Думе этого не заметил.
Гессен не ограничился этой оплошностью. Он, подчиняясь традиции, без всякой надобности и повода, обрушился зачем-то на правых ораторов, и в таких выражениях, которые ничем не вызывались.
«Вы, господа, защитники культуры. Вы, приспешники старого режима…
Г е с с е н. Принципиально враждебного просвещению народа. Вы – враги всякой свободы…
Г е с с е н…и прежде всего и главным образом, свободы мысли и слова.
Председатель. Прошу соблюдать порядок. Не желающие слушать могут удалиться».
Так воскрешена была нездоровая атмосфера собрания, в которой исчезли «завоевания» этого дня. Ошибка объяснилась принципиальной позицией наших лидеров в том же вопросе. Статья Милюкова в «Речи», от 14 марта, иллюстрирует это. Она начинается так:
«Мы не ошиблись, когда предсказывали, что Председатель Совета министров не сумеет использовать той благоприятной политической конъюнктуры, которая представлялась ему при обсуждении в Думе законопроекта об отмене военно-полевых судов. Вместо согласия на внесение законопроекта в сокращенный срок – согласия, которое более чем что-либо другое способно было спустить натянутые струны, – мы услышали вчера с думской трибуны длинную речь все на ту же тему: «Не запугаете».
Эта тирада типичный образчик партийного ослепления и несправедливости. Что должен был сделать Столыпин, чтобы заслужить одобрение кадетского лидера? Только отказаться от месячного срока. Это «натянутые струны спустило бы». Он, в сущности, от него отказался, и не его вина, что юристы наши этого не заметили. Но пусть для удовлетворения кадетских желаний он от него отказался бы expresses verbis[49]. Это было бы с его стороны не делом, а только жестом. Ибо к чему этот отказ бы привел? Только к тому, что Дума свой законопроект приняла бы сейчас, и он бы пошел в Государственный совет. Уверен ли был Милюков, что Государственный совет его не отверг бы, хотя бы по тем формальным соображениям, которые в Думе излагал Столыпин, а в Государственном совете Щегловитов, когда думский законопроект все же в него поступил? И утвердил ли бы его Государь, который был вдохновителем военно-полевого суда? А пока происходили бы эти обсуждения, сам закон 24 августа продолжал бы по-прежнему действовать. Это был бы тот же «жест», который кадеты сделали в 1-й Гос. думе, якобы отменяя смертную казнь в том нелепом порядке, при котором она легально и фактически продолжалась.
Столыпин сделал больше и лучше, чем хотел Милюков. Сделал то, чего мы со своим месячным сроком (пределом наших надежд) предполагать не решались. Он не только заявил, что закон не станет вносить и что 20 апреля он падет сам. Он немедленно приостановил его действие. Он не имел права его отменять; но так как его применение зависело от усмотрения административных властей, то он мог дать им инструкции. Он и обязался это сделать. Он заявил, что правительство примет меры, чтобы «ограничить этот суровый закон только самыми исключительными случаями самых дерзновенных преступлений». Нагромождение этих «превосходных степеней» было достаточно ясно, и закон действительно больше не применялся.
Столыпин объяснял, почему он такое отступление сделал. «Правительство пришло к заключению, – говорил он, – что страна ждет от него не оказательства слабости, а оказательства веры». Веры в то, что страна услышит от Думы слово умиротворения, что «вы прекратите кровавое безумство, что вы скажете то слово, которое заставит нас всех стать не на разрушение исторического здания России, а на пересоздание, переустройство его и украшение». Этих слов тогда не поняли, и к ним я еще позже вернусь. Одно несомненно, что этими словами не было поставлено никакого условия. Столыпин только объяснял тем, кто не хотел его понимать, почему он мог уступить: причиной уступки он выставил «веру» в умиротворяющее действие Думы. Эти драгоценные слова, которые Столыпина ставили в лагерь идейных сторонников правового порядка, Милюков счел полезным «вышучивать».
«Раскрывая скобки, – пишет он в той же статье, – мы переводим речь первого министра на следующий язык простых смертных: «военно-полевых судов мы не отменим, если не получим формальных (?) удостоверений, что Дума гарантирует нам «успокоение».
Вот отношение наших вожаков к попыткам Столыпина найти с ними общий язык и работать друг с другом. При таком отношении нетрудно предвидеть и всегда без ошибки «предсказывать», что правительство ничего сделать не сможет.
Так, среди возбуждения, ненужный более законопроект был, однако, зачем-то сдан для разработки в комиссию. На нем уже тяготел рок. Нам не суждено было закончить на этой нелепости; она повлекла за собой другие, которые в конце концов нашу победу превратили в форменный балаган. Чтобы покончить с этим вопросом, забегаю вперед. 17 апреля, т. е. за два дня до того, как истекал срок на внесение правительством законопроекта, в Думу было внесено предложение «принять немедленно без прений закон об отмене военно-полевых судов», хотя этот вопрос даже не стоял на повестке. Сам Головин сначала заметил, что законопроект на повестку не был поставлен и потому его обсуждать неудобно. Но через полчаса с.-р. внесли предложение: «Без обсуждения утвердить этот законопроект». Я тогда не был в Думе и не присутствовал при этом скандале. Головин, который только что сам говорил, что обсуждать его неудобно, который, как председатель, должен был помешать беззаконию, почему-то стал на их сторону. На указание Стаховича, что вопрос не стоял на повестке, что члены Думы не оповещены о возможности его обсуждения, Головин ответил такой нелепой тирадой: «Господа члены Думы должны всегда присутствовать в Думе и должны знать об этом; тот, кто не пришел на означенное заседание, сам, конечно, в этом виноват». На возражение, что и министры не были извещены, он не постеснялся сказать, что министры уведомлены, что законопроект на 17 апреля подлежит слушанию».
Говорю «не постеснялся» сказать, так как эти его слова были неправдой. Когда 2 мая принятый Думой законопроект стал на обсуждение Гос. совета, министр юстиции пояснил, что 17 марта министры получили только копию первоначального законодательного предположения с уведомлением, что оно может быть назначено к слушанию 17 апреля. О том же, что оно действительно было на повестку поставлено, их никто не известил, ибо такого постановления не было. Самый текст законопроекта, в том виде, в каком он из комиссии вышел, правительству сообщен не был. И тем не менее юрист Кузьмин-Караваев не постеснялся в полупустом зале законопроект доложить и Дума без прений его приняла. Поучительно, что Гос. совет, ввиду формальных нарушений, законопроект этот отверг, даже не сдавая в комиссию. О настоящей подкладке этого ненужного думского беззакония 17 апреля я буду специально говорить в главе XII.
Когда, вернувшись в зал заседаний, я узнал, что там произошло, с досады на это беззаконие я сказал в кулуарах: «Это не Дума, а кабак». Это слышали репортеры, для сенсации пустили в газеты, и сорвавшееся у меня выражение потом комментировалось на разные лады и доставило мне много неприятных минут. Похвалы справа за это были тяжелее, чем брань. А.С. Суворин в «Новом времени» посвятил похвальную статью этим резким и несправедливым словам. Но бесполезный вотум Государственной думы был все-таки печальным явлением; дело, хорошо начатое, кончилось так потому, что и 2-я Дума на этот раз сочла свою волю выше закона.
Глава X
Законодательная деятельность 2-й Думы
В дальнейшем своем изложении я буду держаться не хронологического порядка, которым шел до сих пор, а предметного. Но, знакомясь с тем, что делала Дума, нужно помнить, что во все время ее кратковременной жизни в ней происходила борьба двух политических направлений. Одно продолжало традицию 1-й Государственной думы, считало свою волю выше закона и пыталось если не осуществлять, то, по крайней мере, заявлять ее полностью. Другое, поняв, что этот революционный путь безнадежен, стремилось держаться исключительно законной дороги и в рамках ее достигать всего, что было возможно. Почти по всякому конкретному поводу в Думе происходила эта борьба. С каждым лишним днем существования Думы победа сторонников конституционной дороги определялась все очевиднее, пока Думу неожиданно не распустили. Эту борьбу двух направлений я и постараюсь осветить в разных проявлениях думской работы. Начну с законодательной области, в которой состояло главное назначение Думы.
Законодательная деятельность 2-й Думы в конце концов вызвала со стороны власти резкое осуждение. В Манифесте о роспуске были такие слова: «…выработанные правительством Нашим обширные мероприятия Государственная Дума или не подвергала вовсе рассмотрению, или замедляла обсуждением, или отвергала»…
Л. Тихомиров записал в дневнике[50], будто Столыпин сказал ему, что этот Манифест он сам написал от слова до слова. Его авторство как будто подтверждается и с другой стороны. Крыжановский в своих «Воспоминаниях» припомнил, что черновик Манифеста, писанный рукой Столыпина, был найден в конверте, адресованном им сыну[51]. Значит, он им гордился. Почему?
В Манифесте было одно очень трудное для Столыпина место. «Конституционалист» и сторонник «правового порядка», он приложил руку к «государственному перевороту». Ему надо было так его объяснить в Манифесте, чтобы этим и не «отрицать» конституции, и не унижать достоинства Государя. Из этого положения он вышел искусно и мог этим гордиться.
Но зато изложение им «деятельности» и «причин» роспуска Думы Столыпину чести не делает. Оно неправдиво и едва ли искренно. В дальнейшем я покажу, что Столыпин не сочувствовал роспуску, понимал его ненужность и вред; потому те причины, которые он должен был для оправдания его выставить, вышли у него неубедительны.
Это более всего относится к оценке законодательной думской работы. Дума существовала всего 103 дня, включая и Пасхальные праздники. К моменту роспуска итог законодательной работы не мог быть велик. Было принято всего 24 законопроекта. Правда, работа Думы все улучшалась. Принятие почти всех их приурочилось к последнему месяцу – маю. Важнее то, что Дума к этому времени уже успела закончить в комиссии и 28 мая начать обсуждения закона о местном суде, то есть одного из органических и сложных преобразований России. Его рассмотрение в комиссии было сделано исключительно быстро. Местный суд оказался, кроме того, и не единственным из готовых к обсуждению в Думе законов; через неделю после местного суда мог бы быть поставлен законопроект о «местном самоуправлении» и о «неприкосновенности личности» (см. отчет 24 мая, с. 1147). Они оба были в комиссиях уже закончены. Это было бы приступом к органическому преобразованию России в наиболее наболевших сторонах ее жизни.
Это опровергает ходячее утверждение, будто эта Дума «гнила на корню». Работа в ней, напротив, налаживалась. Это могло установиться не сразу. Мены, принимаемые, чтобы упорядочить законодательную работу, я рассмотрю отдельно в трех «плоскостях»: вопрос о плане работ, о законодательной процедуре и, наконец, об отношении Думы к законам по существу.
Необходимость какого-то «плана» работ была вызвана загромождением Думы внесенными в нее законопроектами. 1907 год в законодательном отношении отличался от обыкновенных годов так, как капитальная перестройка от текущих ремонтов. Над этой «перестройкой» в течение восьми с лишком месяцев сидели специалисты; число их, работавших порознь, во много раз превышало число депутатов, которые результат их работ должны были рассматривать вместе. Это не могло быть сделано сразу, и для их рассмотрения должен был быть установлен порядок и план. Реформы, заготовленные разными ведомствами, бывали часто внутренне связаны; «неприкосновенность личности» предполагала реформу местных судов, а эта последняя – реформу «земского положения». Одно не могло идти без другого. Установить разумную очередь для этих законов можно было, только ознакомившись с ними. Первый голос в составлении подобного плана должно было иметь правительство, которое эти законопроекты на рассмотрение Думы вносило.
Но правительство Думе не облегчило этого труда. Свои законы оно вносило без плана, случайно и порознь. Органические реформы чередовались с той «вермишелью», которой было вообще в Думе не место (см. III главу). Самая форма законов была слишком громоздка, без выделения их основных положений. Законопроект о «местном суде» был исключительного быстро рассмотрен комиссией лишь потому, что докладчик И. Гессен, не без возражений со стороны министерства, самовольно выделил «основные его положения». Во всем этом правительство должно было Думе помочь.
Первый шаг к этому и был сначала сделан Столыпиным. О нем в «Воспоминаниях» рассказал Головин. «Столыпин, – писал он, – развил мысль о желательности в интересах дела договориться правительству с большинством Думы о порядке обсуждения внесенных правительством законопроектов, и просил меня взять на себя посредничество между ним и центром Думы, т. е. партией к.-д. Я ответил Столыпину, что председатель Думы не должен выступать в качестве посредника в переговорах части Думы с правительством, если желает сохранить в глазах всей Думы авторитет внепартийного руководителя; что самое большее, что я могу сделать, это передать наш разговор частным порядком кому-либо из близких мне в партии к.-д.»[52]
Трудно понять такой ответ Головина. Почему посредничество могло подорвать его авторитет как председателя Думы? Никто его не просил, если он того не хотел, принимать в самих переговорах участие; но долгом его было указать ответственных представителей фракций и передать им желание главы кабинета. Их дело было, как к нему отнестись. Было бы скорее со стороны главы правительства некорректно, если бы такое совещание он сделал за спиной председателя Думы. Непонятное отношение Головина было, очевидно, последствием старой атмосферы «воюющих сторон», которую Столыпин оживил своей политикой в междудумье. Чтобы преодолеть наследие прошлого, ни Столыпин не был достаточно гибок, ни Головин проницателен. После уклонения Головина раздраженный Столыпин, со свойственным ему динамизмом и стремительностью, стал думать о других экстраординарных приемах. Крыжановский рассказывает в своих мемуарах, что он задумывал даже изменить Учр. Гос. думы, «чтобы дать правительству возможность регулировать порядок рассмотрения Думою и Советом законопроектов путем определения очереди их рассмотрения и установления сроков, несоблюдение которых влекло за собой право правительства вводить своей властью в действие те или иные меры».
Это значило бы рубить дерево, чтобы с него снять яблоко. Да и цели своей подобные реформы могли не достигнуть. По словам Крыжановского, Столыпин сам к ним скоро «остыл». Между ними и попыткой сговориться с кадетами было много промежуточных форм. В установлении разумного плана работы Дума была заинтересована не меньше правительства и ему мешать бы не стала.
В том, что зависело от нее, она не осталась бездеятельной, только ей пришлось начинать все сначала.
Вопрос о плане не стоял перед 1-й Думой. В ней не было избытка законов; рассматривала она только свои, между которыми установить очередь ей самой было нетрудно. А при этом Муромцев, авторитет думских порядков, смотрел на процедуру с точки зрения английского парламентарного строя. Глава правительства там лидер парламента. Сговариваться ему приходится только с лидером оппозиции. Дело же спикера только беспристрастно регулировать их отношения. Муромцев так смотрел и на свою роль как председатель Думы. Свою задачу он видел в наблюдении за «fair play»[53], как будто арбитра в спортивном турнире. От себя он не предлагал ничего. Бывало, что после долгого спора голосовать было нечего, так как конкретного предложения никем не было сделано. Тогда он незаметно посылал секретаря Шаховского, чтобы об этом членам Думы напомнить.
Почитателями Муромцева эта система ему вменялась в заслугу; он-де оставлял Думе свободу. Но даже в 1-й Думе она нимало не соответствовала ни нравам, ни степени развития партий. А между тем по инерции и 2-я Дума сначала пошла той же дорогой. Получалась анархия. Председатель докладывал о поступивших в Думу законопроектах, распоряжался список их напечатать и депутатам раздать и потом ожидал «предложений». Иногда отдельные депутаты заинтересовывались тем или другим внесенным законом, предлагали его сдать в комиссию и начинали «прения о направлении». Но общего плана этим способом составить и провести было нельзя. Этот пробел заполнен был уже в порядке Наказа.
Комиссия для его составления была выбрана 22 марта и состояла из 19 человек. От 1-й Думы она получила в наследие три принятых ею первых главы (§ 1—60) и неоконченный проект еще нескольких глав. Кроме самого Муромцева, главным работником над Наказом был Острогорский, знаток и поклонник французского режима. У комиссии 2-й Думы была, таким образом, некая канва для работы; но зато знатоков иностранного регламента в ней не было. Поэтому она более всего стала руководиться уроками «опыта». Беспомощность председателя Думы заставила комиссию предусматривать и регулировать такие мелкие подробности, которым нормально не должно было быть места в Наказе и которые подлежали бы простому толкованию председателя. Кроме того, комиссия старалась специально ограждать права «меньшинства». От него сидело в комиссии три человека (Стахович, Пскрицкий, Куракин). Соц. – демократы были представлены разумным и дельным Салтыковым, который был членом президиума, товарищем секретаря; трудовики – Березиным, с.-р. – Ширским, поляки – Яронским, н.-с. – Демьяновым, кадеты – пятью человеками – Пергаментом, Бобиным, Долженковым, Черносвитовым и мной. Остальные обыкновенно не посещали комиссии[54].
Две главы Наказа, составленные новой комиссией («О порядке производства дел в Государственной думе» и «О порядке заседаний Государственной думы» (§ 61—198) были 8 и 16 мая приняты Думой. Они внесли переворот в порядок рассмотрения дел. По § 61 председатель должен был докладывать о поступивших в Думу законопроектах, с заключением[55] Совещания об их направлении, которое Дума принимала без прений. Но если вносились предложения дать им иное течение, чем то, которое предлагало для них Совещание, то вопрос об этом решался при двух только ораторах.
Этим достигалось два результата. Уничтожались злополучные прения «по направлению», а главное – на совещание возлагалась ответственность за план и уход думских работ. Это, конечно, противоречило пониманию 1-й Думы. Выразителем его 8 мая явился перводумец Парчевский, который нашел, что это дело вовсе не совещания, а «партийных старейшин», Semoren Konvent’a, т. е. инициативы самих членов Думы. Этот прежний взгляд был поддержан и Муромцевым в «Парламентской неделе», в № 19 «Права». Комиссия по Наказу не разделила их точки зрения. Она не была противницей Semoren Konvent’a, но находила, что Дума не имела права ему ничего поручать; он не зависел от Думы. Официальное его существование было даже сомнительно из-за придирок Сената к Наказу. Только совещание создано было законом, выбиралось всей Думой, а не партиями и являлось ее ответственным органом. Оно могло уже от себя привлекать к совместной с собой работе представителей фракций. Позднее так это и стало во всех аналогичных случаях делаться. Когда, например, Наказ 2-й Думы ввел институт «неполного прекращения прений», который предоставлял председателю назначать нескольких ораторов из числа записавшихся, он это делал всегда по соглашению с партийными представителями, но последнее слово все-таки принадлежало ему. Так и по вопросу о плане работы. Правительство теперь могло знать, с кем сговариваться и к кому свои пожелания направлять; дело совещания было столковаться с представителями партий. В этом создании органа Думы, обязанного иметь план думских работ, следить за его выполнением, и состояло новшество 2-й Государственной думы.
Это было решительным шагом к планированию и упорядочению думской работы; этот порядок показал свою жизненность и существовал без перемены и в 3-й и в 4-й Государственных думах. Для 2-й Думы в нем фактически оказалось одно неудобство. Состав совещания был односторонен, так как был избран в те первые дни, когда Думой всецело владело «левое ее большинство», по существу «нерабочее».
Это отразилось на характере плана работ, когда совещание к составлению его приступило; оно поставило на первую очередь законопроекты демонстративные, в возможность проведения которых само не верило – как законопроект об амнистии, об отмене смертной казни, об отмене исключительных положений. Такой односторонний и тенденциозный выбор был отражением настроений первых дней Думы и ее левого большинства. Он не соответствовал той эволюции, которая в ней уже произошла. Но по Наказу составление повестки заседания зависело все-таки от общего собрания Думы, причем для этого ограничения числа ораторов установлено не было. На этой почве и разыгрались однажды интересные прения, о которых поучительно вспомнить.
24 мая совещание предложило поставить на повестку ближайшего заседания «смертную казнь» и «амнистию». Докладчик судебной комиссии Гессен выставил вместо этого законопроект о «местном суде», первый готовый к рассмотрению органический закон, сделавшийся потом главной рекламой работоспособности Думы. Это заявление было встречено негодованием слева. Как? Местный суд раньше амнистии? На эту демагогию другой Гессен, В.М., ответил обстоятельной речью. Он не отрицал важности этих и им подобных законов, которые, по терминологии правительства, «соприкасались с государственной безопасностью».
«Но, – говорил он, – мы сознаем, и считаем себя обязанными об этом открыто Думе сказать, что в области данных вопросов Государственная дума в настоящий момент, при существующих условиях, не в состоянии добиться положительных результатов. Приступая к рассмотрению этих вопросов, мы станем на путь горячих речей и бесплодных решений.
Над этим и нужно поэтому работать в первую очередь.
Целая пропасть отделяла этот новый взгляд от того недавнего времени, когда кадеты горячо обсуждали вопрос, дозволительно ли Думе заниматься «органической работой» раньше проведения радикальной «конституционной реформы». Теперь именно эта органическая работа ставилась ими на первую очередь. Но откровенность, с которой Гессен поставил точки над i, вызвала слева целую бурю.
«Кроме мотивов порядка и целесообразности, – говорил честный и искренний трудовик, товарищ председателя, доктор Березин, – есть мотивы чести и совести, о которых заявлял Петрункевич в тот день, когда собралась 1-я Дума. Изменились ли понятия о долге, совести и чести у той же самой партии в этом году?»
«Партия народной свободы, – говорил народный социалист Демьянов, один из самых порядочных, но и безнадежно слепых людей, которых я знал, – в этом заседании обнажилась. Мы дойдем до того, что будем с покорностью рассматривать вопрос о том, чтобы устроить при Юрьевском университете прачечную… К этому придет Дума, если пойдет по пути дальнейших уступок и т. д.».
С точки зрения революционной идеологии это было логично. Но вот что показалось загадочным. Правые не только не поддержали кадетов, но вслед за левыми стали их вышучивать. Синодино речь В. Гессена назвал «блестящей», доводы его «вполне разделял»; но он нашел, что Гессен толкал Думу на скользкий путь.
«Я опасаюсь, что то, что вам было сказано председателем Совета министров «не запугаете», осуществилось; вы в центре запуганы.
Крупенский тоже стоял за постановку на повестку амнистии.
«Я лично считаю, – говорил он, – что, раз поставлен вопрос желательный крупной группе лиц, не следует его снимать, хотя бы мы даже и были против. Я лично стою против этого вопроса, тем не менее считаю, что он должен быть рассмотрен и откладывать его ни в коем случае не может быть признано правильным. Я опасаюсь, что его постигнет та же судьба, как и порицание политических убийств».
На эти «крокодиловы слезы» отвечал Ф.Н. Родичев:
«Синодино аплодировали оттуда, откуда редко ему аплодируют. Там, может быть, запуганы. Но я вам скажу правду: я запуган, но не извне.
Что означали эти выступления правых против того, чему они не могли не сочувствовать?
Этой «провокации» будет посвящено специальное рассмотрение. Но этот вопрос стоит вне плана думских работ. Расставаясь с «планом», надо признать, что Дума была распущена в тот самый момент, когда она становилась на путь деловой, а не демонстративной работы. Причины роспуска поэтому надо искать в другом месте, а не в лицемерных словах «Манифеста».
Перехожу к вопросу о «процедуре» работ.
В этом отношении Думе пришлось не только впервые устанавливать процессуальный порядок, но бороться с тем злом, которое уже вошло в думские нравы. 1-я Дума не рассматривала правительственных законопроектов, как потому, что с внесением их запоздали, так и потому, что свои собственные она считала важнее. Для рассмотрения же своих она ввела свой порядок. Вместо того чтобы, согласно закону, сначала рассматривать представленные Думе «основные начала» проекта и только после их одобрения передавать их в комиссию для составления закона соответственно им, – Дума поручала комиссии самой составить закон, а партийные и даже правительственные законопроекты передавала ей «как материал». Комиссия должна была, таким образом, не рассматривать, а сочинять. 1-я Дума сочла даже желательным изменить в этом смысле текст статей 55 и 56 Учр. Гос. думы, устранив требование предварительного одобрения «основных положений» законопроекта; принятый ею с этой целью 23 мая новый текст Уложений Гос. думы остался проектом. А якобы для того, чтобы облегчить задачу комиссии, Дума ввела институт прений «по направлению»; формально должно было говорить только о том, куда законопроект передать, а на деле каждый говорил что хотел, по существу. Эти прения, отнимавшие много времени совершенно бесплодно, сделались язвой думской работы. Когда 1-я Дума это вводила, у нее было своеобразное оправдание. Оно было в том, что первое время ей было нечего делать. Все законопроекты ее инициативы по закону (ст. 56) должны были месяц лежать без движения, чтобы дать министрам время с ними знакомиться. Чтобы это время чем-то заполнить, придумали этот порядок[56]. У него оказались сторонники и среди тех, кому хотелось высказаться с думской трибуны, и тех, кто на думскую работу смотрел как на средство непосредственно действовать на население. Сторонники этого порядка нашлись не только слева, но и справа.
Во 2-й Думе кадеты с самого начала стали с этим порядком бороться, пока его не устранили Наказом. Чтобы показать это наглядно на примере, посмотрим, как проходил аграрный законопроект.
В первый же день после конституирования Думы председатель доложил о внесении аграрного законопроекта «трудовиков» и «крестьянского Союза», с предложением создать комиссию из 53 человек и ей поручить «составить земельный закон». По заявлению авторов, их законопроект соответствовал проекту, внесенному ими же в 1-ю Думу. Он печатается, раздается, но лежит без движения. Через неделю, 15 марта правый крестьянский депутат Петроченко просит скорее «приступить к обсуждению земельного вопроса». Месячный срок пока не прошел. Кадеты советуют «не торопиться». Долгоруков рекомендует подождать, пока другие политические партии свои законопроекты внесут. За немедленное обсуждение, однако, высказываются «правые». Бобринский находит, что откладывать незачем. У Думы есть предложение трудовой группы, совершенно «правильно составленное с точки зрения парламентской техники». В этом он ошибался; предложенная комиссия для «составления закона» противоречила ст. 56 Уложений Гос. думы. Но можно было все-таки, по примеру 1-й Думы, начать прения по направлению; Бобринский это и предлагал, чтобы дать возможность всем «высказаться». Правые-де были «оклеветаны» перед общественным мнением и хотят теперь защищаться. Конечно, в этом их поддержали и левые; прения по направлению аграрного вопроса давали им благодарный повод развивать свою демагогию. Голосами правых и левых, против кадетов, постановили приступить к прениям немедленно, назначив для этого один специальный день на каждой неделе. 19 марта открылись эти злополучные прения «по направлению»; кроме проекта трудовиков, Дума за эти дни получила еще законопроект соц. демократов и кадетов, тоже как «материал для комиссии». В первый же день «по направлению» выступило 16 ораторов. Сам представитель правительства, Главноуправляющий земледелием, кн. Васильчиков, тоже счел нужным «приветствовать слагающееся в Гос. думе намерение учредить для детального рассмотрения поступивших в Гос. думу законопроектов и законодательных предположений особую аграрную комиссию». Всего «по направлению» записалось более сотни ораторов.
Но 23 марта крестьяне опять подают характерное и разумное заявление: просят не откладывая приступить к избранию аграрной комиссии. Кадеты его поддерживают, но пользуются этим предложением, чтобы нелепые прения «по направлению» прекратить. Они находят, что если комиссия будет избрана, то продолжение прений «по направлению» станет бессмысленно. Или комиссия – или прения. Но правые и левые с этим не согласны; с.-д. Алексинский и трудовик Караваев не считают возможным прекращение прений; «они-де придают чрезвычайную важность предварительному обсуждению аграрного вопроса в Государственной думе». Правые тоже еще не все успели высказаться. При согласии справа и слева кадеты бессильны. Дума постановляет мудрое решение: «комиссию избрать и передать в нее законопроекты, а прения по направлению тем не менее продолжать». 5 апреля комиссия выбрана, приступила к работе, а бессмысленные прения «по направлению» продолжаются.
Тогда начинаются попытки кадетов прекратить эти прения хотя бы в общем порядке. По нескольку раз в день такие предложения ими подаются, но «отклоняются». Для отклонения, по Наказу, достаточно 50 голосов. Но 8 мая принят новый Наказ; он самые «прения по направлению» ограничил двумя речами. Большинство находит, однако, что новый Наказ не относится к прошлому; обратной силы ему не присвоено. Но бессмысленность прений стала так очевидна, что теперь они обречены. 16 мая вновь вносится предложение: прения прекратить; записано еще 75 человек. Предложение отклонено. Через час оно вносится вновь. Отклонено. Крупенский возмущается: «Ровно час тому назад такое же предложение было отклонено. Оно вновь внесено, я высказываюсь абсолютно против таких фокусов». Отклонено. Через 10 минут оно снова вносится. Левый Сорокин якобы возражает тогда такими словами:
«Господа, эти люди сыты, они хотят, оказывается, говорить три года. Мне кажется, нужно это бросить. Пусть идет наша работа в аграрной комиссии; там мы сделаем все, что нужно. Поэтому я просил бы Государственную думу прекратить прения, потому что эти господа стремятся делать обструкцию».
После такого «возражения» против прекращения прений предложение принято и прения прекращены.
Но дело этим не кончилось; 26 мая внесено новое предложение: подвести итог этим прениям и в «формуле перехода» преподать директивы комиссии. Предложено четыре мотивированных формулы перехода – с. – демократов, соц, – революционеров, трудовиков и народных социалистов. Тут их ждет процессуальный сюрприз. Против всех формул кадеты выдвинули «предварительный вопрос», т. е. предложение их не рассматривать. О политической подкладке этого предложения я буду говорить позже. Но со стороны процессуальной оно было достаточно ясно; оно было торжественным осуждением бессмысленных прений «по направлению» и признанием их полной бесплодности. Оно и было принято Думой большинством 238 голосов против 91.
Аграрный вопрос был самым типичным, но не единственным. Укажу другой пример – законопроект о всеобщем обучении. 4 мая подано заявление о создании комиссии «для рассмотрения законопроекта о всеобщем обучении и о передаче в нее всех законопроектов по Министерству народного просвещения». Предложение исходит от кадетов; его поддерживает В.М. Гессен. Наказ еще не утвержден; но наученные опытом по аграрному вопросу кадеты пробуют предложить эту передачу сделать «без прений». Выступает министр народного просвещения и «ходатайствует»[57] о «скорейшей передаче всех его законопроектов в комиссию». Казалось бы, не о чем спорить. Но существо законопроекта дает почву для демагогии, и левые партии от нее не хотят отказаться. С.-р. Архангельский предлагает «раньше, чем передать законопроект в комиссию, выяснить в общем собрании Думы отношение ее к этому проекту». Ввиду такого поворота дел подается немедленно предложение, по крайней мере, о прекращении записи; но 65 человек уж записалось. Запись прекращена. Через 5 ораторов – новое ограничение: продолжительность речей сокращена до десяти минут. Следующее заседание 15 мая; но за это время, 8 мая, принят Наказ. Обратной силы он не имеет, но, прослушав еще одну речь, Дума в том же заседании 15 мая прения прекращает. Аграрный вопрос Думу кое-чему научил.
Еще нагляднее сопоставить его с проектом о «местном суде». 16 марта было внесено предложение о создании 3 специальных комиссий; из 24 человек для закона о местном суде, из 33 – для «неприкосновенности личности» и из 33 – для вероисповедных законов. 20 марта эти предложения обсуждаются. Тесленко от имени кадетов предлагает передать все министерские законопроекты в комиссию, «не делая их предварительного обсуждения в Думе». Это разумное предложение, конечно, встречает возражения слева. С.-д. Махарадзе признает, что хотя это дало бы «экономию времени», но «общие дебаты имеют громадное значение для выяснения принципиального отношения думских партий к законопроектам». Правые, которые настояли на предварительных прениях в аграрном вопросе, на этот раз не спорят с кадетами. Бобринский согласен с Тесленко, чтобы скорее перейти к разумной работе. Это будет иметь громадное значение для укрепления Думы в стране, к чему мы все стремимся (ироническое восклицание слева). Кадетам помог в этом вопросе и социал-демократ Алексинский, переборщив. Он стал инсинуировать, что бюрократы и «помещики» привыкли все делать тайно от народа. «Мы, социал-демократы, желаем, чтобы важнейшие вопросы народной жизни обсуждались не в закрытых заседаниях комиссий, а здесь – с думской трибуны, где это обсуждение может быть проконтролировано самим народом. Мы своих взглядов от народа не скрываем… и желаем помешать скрыть свои взгляды тем, кому это выгодно…»
Он не возражает против сдачи в комиссию законопроекта о «местном суде», но зато настаивает на предварительном обсуждении «неприкосновенности личности» и «вероисповедных законов».
Тогда даже Пуришкевич догадался, в чем дело; он ответил: «Я хотел было поддержать депутата Алексинского, но теперь понимаю цель его предложения. Он выбрал из всех вопросов наиболее бойкие, наиболее боевые, наиболее способные разжигать народные массы и хочет поставить их на обсуждение Государственной думы, чтобы это пошло по России и возмутило народные массы… На это я могу сказать только одно – стыдно…»
Дума приняла кадетское предложение и сдала все законопроекты в комиссии без прений. 22 марта эти комиссии уже были выбраны, могли своим делом заняться, и только поэтому законопроект о местном суде оказался готов до роспуска Думы.
Там сама Дума от детских недугов излечивалась. То, что кадеты безуспешно пытались провести через нее 15 марта, через два месяца сделалось обязательным уже по Наказу. Прения по направлению были запрещены. Но чтобы этот параграф Наказа мог в Думе собрать большинство, нужны были эти два месяца опыта. Только опираясь на опыт, я, как докладчик Наказа, мог сказать: «Нисколько не стесняя прений по существу, мы ни минуты не колебались, когда становились перед нами интересы агитационной трибуны и интересы дела, жертвовать первой в пользу второго. Тот лозунг, которого мы до сих пор все держались, которым руководились во всех конфликтах, лозунг «беречь Думу», для нас, для комиссии, когда мы посмотрели на то количество времени, которое в нашем распоряжении имеется, этот лозунг выразился для нас в необходимости «беречь Думу» больше всего от ее собственного красноречия.
Так с мая месяца законодательная работа Думы в области процедуры стала на новые рельсы; она более не зависела от великодушного согласия отказаться от «просвещения населения за счет думского времени».
Здесь уместно рассказать о рассмотрении особой группы законов, не реформ, а так называемой «вермишели». 1-я Дума ими совсем не занималась. Как ни понятно было ее возмущение, когда ей преподнесли для начала «оранжереи» и «прачечные», высокомерное к ним отношение было все-таки проявлением «барства». 2-я Дума не пошла по этой дороге. Ею в течение мая было по существу решено около 16 законопроектов вермишельного типа. Столыпин был бы должен это ценить, тем более что понимал (см. III главу), до какой степени эти законы не подходили к компетенции Думы, и собирался от них Думу избавить. Деловой упрек, который можно бы сделать, был разве в том, что в заседании 18 мая законопроекты о разрешении контрактов с частными обществами на рейсы в далекой Сибири (по Лене, Амуру, Байкалу, Охотскому морю) заняли 49 столбцов стенографического отчета. И докладчик, трудовик Скалозубов, должен был кончить такими словами: «Господа, я нового ничего не прибавлю к тому, что здесь было сказано. Прибавить ничего нельзя, потому что, повторяю, сведений мы никаких не имеем. Тем не менее, господа, имейте в виду, что отказом вашим вы поставите население, незначительное правда, но заброшенное, в положение крайнее. Наша отдаленная Сибирь не виновата, что не имеет самоуправления, что она сама не может управиться своими собственными средствами, не может сама свои собственные хозяйственные нужды удовлетворить; не виновата зона, что эти вопросы мелкие, чисто местного значения, разрешаются за пять тысяч верст от того места, для которого они имеют значение».