– И сколько суеты вокруг этого пустяка, – процедила она сквозь зубы не глядя на Петра. – Впрочем, чего уж удивляться – у вас вся жизнь выстроена вокруг пустяков и случайностей. Стоит убрать из неё соринку, которая по большому-то счёту мельче мелкого, просто ничтожная крошка внутри огромного всеобъемлющего универсума, как ваша жизнь рушится. – Она повернула лицо к Петру и посмотрела на него так же устало, равнодушно.
Да, всё это было неожиданно, но всё же не настолько неожиданно, чтобы Пётр мог потерять дар речи. Однако вот он молчит, а она продолжает и продолжает, и дело, очевидно, в том, что она говорит, как бы стирая грань между
– Ну что ж, пусть наша лакомка полакомится, – чтобы затем, магическими манипуляциями рук и языка введя объект в состояние вертикального транса, объять его, как необъятное, двухмерной, узкой, слизистой, словно устрица, вселенной. Он молчал и позже, после того как цепкая, но короткая схватка властной вертикали с устричной вселенной заканчивалась неизменным поражением первой, молчал, пока укрощённого, скользкого червячка отстёгивали, пока его, нежно обернув платочком, клали в тёмный-претёмный, страшный карман, пока чёрт-те-что, которое только что цинично его использовало, залихватской походкой а-ля вертлявая стужа удалялось за двери, и лишь потом начинал – нет, не говорить – но хотя бы думать: зачем-я-живу. Разве-можно-так. Разве-можно-так-жить. Именно эдаким манером – в изъявительном наклонении, с маленькой, но весомой точечкой в конце каждой мысли, поскольку ответов на эти мысли он не ждал ни от себя, ни от кого бы то ни было.
Однажды ответ было предложил пистолет, до поры до времени молчаливо лежавший в ящике письменного стола. Боже мой! Как я мог забыть об этом, чуть не воскликнул Пётр, вспомнив о нём. Пистолет в ящике письменного стола – это же классика жанра, самый весомый аргумент про запас, который приберегают до последнего – и правильно делают, поскольку, несмотря на свою действенность, это аргумент шумный, а значит недостаточно точный; такой, словом, который делает победу в любом споре чуть-чуть жульнической. И это неизбежно – пистолет из верхнего ящика письменного стола всегда работает в шулерском амплуа deus ex machina. Однако для Петра это было совершенно неважно: когда человека ослепляет вспышка света, ему абсолютно все равно, был ли то свет фаворский или магниевый взблёск подкравшегося папарацци. Да уж, для Петра это была поистине упоительная мысль, и все её следствия, все деяния, так или иначе, каким-либо отдаленным боком соприкасавшиеся с этой мыслью, обретали горячку и азарт упоительности. Но самым упоительным стал для нашего героя момент, когда его длань, бестрепетности которой был нанесён серьёзный ущерб чужим плавно скользящим универсумом с местонахождением в районе телесного низа, приставила к проклятому виску стальное дуло, а палец, прекрасный, как небожитель, ставший на миг перекрестьем волшебных, радостных, цветных и цветочных энергий, нажал на трудный курок. И всё. На этом упоительность закончилась.
А закончилась она тем, что иные назвали бы техническим прозвищем осечки, а я не погнушаюсь и назову судьбой – чего уж тут: мы с вами свои люди; как-никак, не первый час совместно наблюдаем приключения слов, так что нам ли стесняться употребления громогласных вокабул.
– Та-ак, – протянула она20, остановившись, и от одного этого, даже если вынести за скобки далёкий, оглушающе пустой взгляд, целый взвод иракских повстанцев способен был обратиться в безоглядное бегство. – Решили, значит, побаловаться? Прекрасно.
Она встала, деловито оправила юбку, отстегнула
– Значит так, – сказали ему, – это всё, конечно, очень милые шутки, но вы и сами, очевидно, понимаете, что не вполне безобидные, то есть такие, которые требуют адекватного к себе отношения, или, говоря великим и справедливым языком важнейших книг,
Пашка Денисов, жопа с ручкой! Сколько же лет я не вспоминал о тебе, промолчал о нем Пётр, но промолчал не так, как принято молчать о знакомствах, подёрнутых толстым слоем плесени, – изъяснительно, промолчание это было восклицательным, с особыми громокипящими интонациями: такие обычно насыщают воздух при возгласе «эврика!» Так что в тот миг Петра больше занимало не то, как ему бороться с геометрической прогрессией вязкого кошмара, какие обманки и капканы расставлять на пути мажорного его аллюра, как сплющить, наконец, его нарастающую многомерность – Петра просто-таки срубило воспоминание – тем более хлёсткое и поразительное, что, по закону озарения, оно было спрессовано в крошечную долю секунды – о знакомстве с Пашкой Денисовым: о том, стало быть, как они вдвоем, незнакомые пока друг другу, в траченных кроличьих шапках и суконных пальтишках на искусственном, нездорово серебристом меху и в клеточку (только у Петра клетка покрупнее, а у Пашки – помельче, с полосочками потоньше), как они, оказавшиеся по какому-то нелепому счастливому случаю рядом в тёмном курганском дворе, отбивались и руками и ногами, и подвернувшимися железными закорюками (которые и решили-таки дело) от стайки очень одинаковых, безмолвных, омерзительно коренастых современников, при заходе солнца вылезших поразмять задубелые кулачонки на случайных одиноких прохожих, буде выражение лица у них обнаружит при ближайшем рассмотрении более отдалённое сходство с физиогномическими рельефами медведя или крысы, чем тó допускалось кодексом зоологической равнодушной злобы, по которому жили поколения и поколения смиренных среднестатистических курганцев, или буде конституция фланёра окажется потоньше нормативной, с уклоном в соразмерную благородству гармоничность. Однако тут наши маленькие засранцы просчитались, поскольку Пашка, при всей своей видимой мягкости (искусственно и любовно взращённой на стальном каркасе для раздразнивания всяких разных среднекурганских покемонов с бугристой трупной кожей), обладал той яростной гордостью, которая не позволяла ему оказаться в роли тренировочного тюка, смиренно поглощающего чужие удары, тем более если это были тычки тех, кого он в своей персональной иерархии вряд ли ставил выше пищевых отходов или, скажем, скомканных обёрток из-под «Юбилейного». От невозможности (а может, нежелания) занять свою жизнь чем-то более цельным, ценным,
– Надо же, – сказал он, когда всё закончилось, и по тому, что он сказал это не заикаясь, через пару месяцев Пётр понял, насколько всё-таки взволнован был Пашка этой ночной схваткой, – шапку забыли, – и он поднял со снега чужую кроличью шапку, испачканную кровью и поэтому похожую на убитую крысу.
В общем, если навести фокус памяти на эту послесумеречную сценку, то она выглядела так, как и полагается выглядеть породистому воспоминанию, глубоко вросшему в жизнь его владельца: рельефно, глубоко, а кроме того – живописно-размыто (ведь тёплая, акварельная размытость воспоминания – естественное следствие его долгого, любовного, активного использования). Но стоило сместить мнемонический фокус чуть влево по хронологической оси, как в его объектив переставало попадать что-либо, кроме теней, клубящихся в совершеннейшей темноте. Ну и чёрт с ним, сказал себе Пётр после парочки попыток овеществить и орельефить эту волчкообразную сверхтуманную невнятицу, ну и чёрт с ним, подхватим вслед за Петром и мы: было бы весьма неосмотрительным плотность и оформленность считать чем-то вроде сертификата качества. Наоборот, дорогой читатель: очень немного на этом свете вещей плотных и состоявшихся, что могли бы поспорить в своей ценности с бесплотной, абсолютно полой тенью, которая то в одну сторону, то в другую крутится-вращается, что-то там себе под нос наборматывая, на самой границе между миром здешним, осязаемым, как три копейки, и юниверсумом тамошним, который есть ничто иное, как тёплая трясина без берегов и разметок. Предмет состоявшийся по большей части зол, требователен, а то и просто мстителен, в то время как несостоявшаяся вещь – тень – в основном ласкова к человеку, она почти всегда рада по-дружески, оберегающе прильнуть к нему, короновав его, как нимбом, небытием, а ведь человек с нимбом небытия куда приглядней, чем человек без какого бы то ни было нимба. Так что, повторим, и ладно, и Бог бы с ним, что вместо воспоминаний о первых десяти годах жизни в голове у Петра вращались только тени, ибо, как мы сказали уже, зачастую предпочтительней, чтобы реальность и не выходила из тени. Вот, скажем, город детства Петра, милое самаритянское поселение, полусвалка-полукладбище-полусерпентарий с праздничным именем Курган, тоже родился из кружения теней: клубились они себе, вращались, словно дервиши, между Уралом и Казахстаном, и в один отнюдь не прекрасный миг, то ли наскучив собственной волчкообразностью, то ли повинуясь властному гласу, исходящему откуда-то из-под корневищ чертополоха и рябины, то ли ещё почему, решили оплотниться в город. Эх, лучше бы им этого не делать…
Из офиса Пётр вышел совсем поздно. Он погасил свет в кабинете, закрыл тяжёлую плавную дверь и, пофехтовавшись в полной темноте с замочной скважиной, наконец попал ей ключом прямо в сердце. Тильта́м, сказал замок, и Пётр усмехнулся. Как бы вспомнив о чём-то и не переставая улыбаться, он ещё раз повернул ключ туда и обратно: тильтам, послушно повторил замок, тильтам, и если бы мы были всезрячи и вездесущи, если бы та темнота, в которой, как в формалине, застыл Пётр, была для нас полностью прозрачной, то его улыбка, неподвижная и оттого как бы мёртвая, вполне оказалась бы способной высечь у нас из груди горькие очистительные искры. Но он тем временем уже положил ключи себе в карман (и по той небрежности, если не сказать брезгливости, с которой он сделал это, было отчего-то понятно, что этих ключей для него больше не существует), по памяти обогнул невидимую мебель и, выйдя из дверей офиса, длинными скользящими шагами, словно бы изображая призрака, устремился к своему «ситроену».
Одной рукой уворачиваясь от бегущих навстречу улиц, кажущихся в этот час бессмысленно широкими, другой рукой он выудил из кармана мобильный телефон и, скосив глаз, нашёл домашний номер Кирилла.
Поздно уже, автоматически подумал Пётр, но эта мысль тут же показалась ему настолько несущественной, что он не стал думать её дальше.
– Привет, Кирюша, – сказал Пётр в ответ на скрипучее, плохо смазанное «алло», раздавшееся в трубке после целого каравана длинных гудков, неспешно прошествовавших по серым, пустынным и широким пескам между Москвой и Санкт-Петербургом. – Это Пётр.
– А, Петя! – ответил голос, который после осторожного умелого прокашливания уже успел сменить тембр подколодной кикиморы на тембр добраго витязя раскудрявого, с верным соколом на шуйце, и Пётр безучастно отметил про себя, что удивления в его приветствии было, пожалуй, больше, чем радости. – Ну как дела?
– Да всё путем. Работа движется, деньга́ капает, судьи по-прежнему благосклонны к неформальным финансовым вспомоществованиям – чего ещё нужно бедному Йорику? Ты, кстати, Кирюша, не волнуйся. Я понимаю, конечно, что время для столь безрассудного звонка несколько неподходящее, – весь его смысл заключается, собственно, в простой проверке связи или, может быть, в простом желании не быть забытым – но в последнее время я как-то так крепко заработался, что выныриваю изо всего этого только в глубокой ночи. Поэтому я отчего-то и решил, что если твёрдо придерживаться правил приличия и хорошего тона, то можно вообще забыть о дружбе. Так ка́к у тебя жизнь продвигается?
– Супер она продвигается, – проговорил голос, явно смущённый и смятый этой излишне энергичной извинительной речью, обрушившейся на него в глухую заполночь. – Всё по-прежнему, а это значит – супер, – повторил он уже смелее, расправляясь и набирая ход. – И вообще, Петя, тебе ли, дураку, извиняться. Ты же знаешь, что от твоего голоса я ликую в любое время суток.
– Ну и слава Те, Господи, я рад, что у тебя всё пучком и кустиком. – Он собрался с духом, изо всех сил, до полной деревянности сжал рукой руль и задал невиннейший на свете вопрос: – А как Олеська, кстати? Как там у неё?
– Ой, не спрашивай. Одни огорчения. Вот вчера с ротвейлером сцепилась – тот сам, конечно, дурак, виноват, ты же знаешь этих тупых свиней – еле оттащил, иначе бы кирдык свинюшке. Пришлось потом с хозяином полчаса перетирать: такой уверенный в себе живчик с приблатнённым говорком – наверное, владелец парочки точек в большом торговом центре; в общем, крепенький такой энергичный прыщ с понятиями и кругозором вряд ли сильно отличающимися от соответствующих параметров его питомца. Ну, короче, спортивный у~бок из тех, что при разговоре постоянно вращаются, как на шарнирах, так что от него, как от ротвейлера, не знаешь, чего ожидать: то ли сейчас бить бросится, то ли обниматься. Всё повторял сначала как заведённый: «Ты у меня за это конкретно ответишь»… И какой же мерзкий у него, типа, знаешь, волевой подбородок: без одной чёрточки голливудский типаж, но ведь эта чёрточка всё и решает: чуть-чуть где-то поострее уголок у челюсти – и всё, поверх всей этой голливудщины образуется такой толстый налёт хамства, дешёвой подлости и бесконечно плоской хитрости, которую он, разумеется, ценит как зеницу ока, всерьёз считая её чем-то вроде житейской мудрости, что ото всего этого физиогномического букета хочется просто блевать, потому что человек с нормальным физиономическим обонянием сразу чувствует, что букетик-то безнадёжно и давно гнил. Ну, я его, разумеется, залакировал, как действительность, всякими разными ссылками на знакомства во властных структурах. Этот урод был в конце концов настолько же любезен, насколько и туп, что даже дал мне свою визитку и предложил обращаться к нему, если вдруг какие проблемы. (Я, понятно, уклонился от ответного жеста.) Вот смеху-то! Хотелось бы мне знать, в каких таких ситуациях я смогу опереться на его гнилое плечо, из какой такой ямы меня сможет вытащить этот шкодливый КМС то ли по боксу, то ли по подлости?..
– Ну вот, завёлся, как обычно, – как бы с улыбкой (хотя ему сейчас, разумеется, было не до улыбки) протянул Пётр. Эту громокипящую тираду Петру не раз хотелось перебить неправильными, единственно интересующими его вопросами, но ведь на то и были дадены ему сравнительно большая воля, довольно-таки большое сердце и несомненно большой ум, чтобы иметь возможность вовремя удерживаться от неправильных вопросов, и поэтому стоило Кириллу замолчать на миг, чтобы перевести дыхание, как правильная, невинная и бесконечно дружеская реплика созрела и, созрев, упала в эту паузу, точно заняв предоставленное ей местечко:
– Эх, Кирюша, жениться тебе надо. Не положил ещё глаз на кого? А то так и будешь со своей бультерьершей долгий век коротать. Нам ведь лет по пятьсот каждому отпущено, не меньше…
– Дурак ты, – возразила телефонная трубка, сухо рассмеявшись, – ну сам подумай, как много на свете девушек хороших, как много ласковых имён. И зачем мне при таком обнадёживающем разнообразии жена?
– Ладно, Кирюша, заговорился я с тобой что-то, – произнес Пётр с ласковой грубоватостью. – Давай до следующего созвона.
– А, ну да! – спохватились на том конце провода. – Давай, конечно. Пока.
Но Пётр не попрощался в ответ, Пётр, словно бы заприметив невесть откуда вырисовавшуюся соломинку, словно бы обнаружив в отдалении ещё живой, тлеющий уголёк погасшей было реальности, схватился за эту соломинку, этот уголёк, эту крапинку, точечку, за едва видимую, полую линию как за обещание объяснения:
– А как его звали-то? Ну, того, с ротвейлером?
– А, беса-то мелкого? А хрен его знает… Хотя постой, он же мне свою визитку оставил. Где-то она тут валялась… Так-так-так… Ага, вот. – И прочел с парадной торжественностью: – Владимир Рекемчук21! Предприниматель! Салют! Пушки палят! Улыбки на лицах беременных женщин и малюток-несмышлёнышей, заполонивших красно убранный дворец!
– Я так и знал, – облегчённо проговорил Пётр.
– Что знал?
– Что мелкого беса, если он, конечно, существует, могут звать только Владимиром.
– Да? Почему это вдруг?
– Ну сам подумай, это же не просто имя, это целый легион имён в упакованном виде, одно пошлее другого: тут ведь тебе и Володя, и Володенька-лапочка, и Вовка, и Вовчик, и, разумеется, Вован, и еще чёрт-те сколько подобной гадости…
– Ну, ты просто льстишь
– Э, нет, Станислав – это всего лишь младший брат Владимира. Ну давай, до скорого…
А между тем автомобиль уже въезжал во двор, осторожно, фарами нащупывая себе дорогу среди негладкой осенней темноты. Целая Москва только что пронеслась перед Петром, а он её и не заметил: телефон проглотил всего Петра, оставив снаружи только правую его руку и ступни, которые всё это время жили своей жизнью, нажимая педали и руль вращая, огромной скоростью путь сокращая, ведь в том-то и сила руки и ступней – чтоб к дому доставить владельца скорей: вот поэтому-то, дорогой читатель, подъехав к своему подъезду целым и невредимым, на жалком ли продукте АЗЛК или на роскошном «роллс-ройсе», не почти за труд так же горячо поблагодарить свои ловкие ступни и свою зрячую руку, как Пётр поблагодарил своего начальника, рыжего, большого, страшного, бородатого-очкастого, бывшего гиревика, а ныне просто любителя поблевать в туалетах дорогих ресторанов, поблагодарил уже перед дверью квартиры, глядя задумчиво на носки ботинок, этого кота-мурлыку с двумя сердцами – сердцем гепарда и сердцем ежа – за то, что тот, в ответ на нелепую полуночную просьбу об отпуске, посвистывая, подышал несколько долгих, быстрых, обычных, в общем, секунд в трубку и ответил грозным и огорчённым басом: «Ну, ~ с тобой. Поезжай, раз так нужно. Карьера твоя, тебе и решать, что с ней дальше делать».
Карьера, нервно рассмеялся Пётр, входя в коридор своей квартиры, обычно пахнущий для него такой полнотой бытия, какая не снилась ни одному дому этого мира, а ныне объятый той же промозглой сиростью, что равномерно заполнила все кулуары, норки и вмятинки вселенной, карьера – для Петра не было сейчас более бессмысленного слова, карьера, повторял он с каким-то злым задором, карьера, карьера, карьера, и только через несколько десятков карьер вдруг почувствовал, что нервы, сердце и мозг его раскалены до того предела, за которым воля превращается в тайфун, а мысли – в смерчик колючих, больно бьющих песчинок, и что тело его наэлектризовано до кондиции шаровой молнии, которую любое малейшее прикосновение может разорвать на миллионы огненных брызг. Поэтому Пётр быстренько-быстренько застелил себе постель, быстренько разделся, быстренько достал из бара бутылку «Арарата» и, только отпив из неё крупными, как бильярдные шары, глотками добрую половину, почувствовал, что напряжение в электрической сети начинает падать. Вот и славно, молча сказал он себе дрожащим голосом и спринтерски допил оставшуюся половину коньяка. Тело разрядилось окончательно, однако ещё не начало тяжелеть. Потом всё-таки поплыли руки-ноги, потом утонула грудь, и комната, уже потеплевшая, какая-то вся фланелевая, медленно перевернулась и погасла.
А потом пришла Тонкая Женщина, и это было похоже на то, как если бы внутри сна вдруг пошёл невидимый мокрый снег. Опять она вошла деревянной и негнущейся, так, словно бы внутренний и настоящий её каркас – затейливый симбиоз рыбы и змеи – снаружи лишь слегка был облицован человечинкой и ей, тонкой, мучнисто-прозрачной, сердитой на этот необходимый и, видимо, вынужденный камуфляж, было неудобно в непривычной андрогинной шкурке.
– Та-ак, – протянула она угрожающе тихо и развернула небольшой лист бумаги, – что вы тут мне написали? «Платкоточку ему включи! И побольше горечи! Вот будет гарно! Враз зробим!»
Она помолчала и так медленно подняла на Петра свои каменные, заполярные глаза истощавшего Вия, твёрдые глазёнки, похожие на два метеорита из какой-то злой вселенной, что Пётр, у которого заготовленная уже фраза, замороженная спокойствием при участии самых высоких экзосферных слоёв выдержки, – «Я ничего не писал вам» – предательски размягчилась, захлюпала истерикой, одним словом, что Пётр счёл за благо просто промолчать в ответ.
– Какая вульгарность! – процедила она звенящим от раздражения полушёпотом. – Откуда, позвольте спросить, этот панибратский тон? Я запамятовала: может быть, мы пили с вами на брудершафт? Вы всё-таки совершенно неуёмны, и это определённо требует некоторых мер…
Но
С
Без23
Уууууууууууууууууууууууууууууууу!!!!!!!!!
Рано радуешься, дворняга. Ну да ладно. Едем дальше.
– Когда ближайший рейс на Курган? – спросил он серенькую, но бодрую, какую-то такую мышастую девушку-оператора просевшим от бессонницы, сна, алкоголя и головной боли голосом.
Та ладненько и цепко, как пианист, молниеносно хватающий вёрткие аккорды, зацокала по клавишам компьютера гладкими, фарфоровыми пальцами.
– Через два часа, – ответила она, блестя прозрачными глазами, одной игрушечной рукой поправляя до того ровные, что уже как бы скользкие волосы, стянутые в хвост, а другой – играя толстенькой лакированной ручкой, похожей на веретено.
– Слава Богу, – выдохнул он перебродившим коньяком, и уже через пять с половиной часов был там, куда никогда не хотел, что ненавидел всеми объединёнными силами сердца и души и где теперь лишь и можно было спастись, выждав, затаившись, поджав коленки к дрожащей груди.
По приезду он взял такси и отправился в главную гостиницу города, «Ереван»24. Рассеянным, своевольным, недисциплинированным взглядом он блуждал за окном машины, выхватывая из-за окна что придётся, глядя на это
В гостиничный номер он попал уже в глухие сумерки и сразу же, не зажигая света, улёгся на кровать: ему хотелось поскорее увидеть потолок, или даже, скорее, так: ему хотелось вдохнуть потолка настолько глубоко, насколько позволит глаз, и здесь, я полагаю, каждый поймёт его, поскольку каждый, у кого хотя бы раз в жизни была избита или, по крайней мере, поцарапана душа, знает, что, имея внутри саднящую душу, сложно найти анальгетик лучше, чем самый обыкновенный, затрапезный потолок. Вот так вот и призадумаешься поневоле, почему это нас, собственно, лучше всего успокаивает какая-то ерунда, чушь, труха: какая-то неровно побелённая поверхность, иногда свежести настолько не первой, что на ней хочется в отместку сплясать камаринскую, какая-то абсолютно прозрачная или абсолютно коричневая жидкость с едким-метким запахом в стиле вертиго, какой-то папирусный цилиндрик, набитый сушёной паклей, которая так и норовит стать горьким, ёмким, как пословица, дымом… Впрочем, если поразмышлять над сим парадоксом чуть меньше, чем принято размышлять над парадоксами, но чуть дольше, чем то́ принято в отношении случайных совпадений, то вполне можно обнаружить, что дело в непритязательности и, так сказать, видимой необязательности всей этой успокоительной ерунды: эта ерунда изо всех сил не обращает на себя внимания, она деликатна и стеснительна, она не напрашивается на общение – я так, сбоку припеку, я тут в уголке пристроюсь, вы уж не обращайте на меня драгоценного внимания – и, вследствие этой подчёркнутой незаметности, разумеется, на раз завоёвывает наше доверие, наше внимание, нашу признательность, да и, чего скрывать, всех нас сразу, целиком, полностью и с потрохами. Так что постепенно может стать понятным, отчего полчаса всматривания в потолок, вылепившие внутри Петра некий среднеуравновешенный дубликат потолка, подарили ему вместе с тем и душевную тишину, которая, в свою очередь, сконцентрировавшись в матовую тысячетонную гранулу, позволила, наконец, перевести дыхание, сбалансировав дёрганую, хаотическую тревогу, взять трубку телефона и деревянным пальцем, отвыкшим от человеческих действий и жестов, набрать две цифры: «0» и «9».
– Будьте добры, телефон Павла Сергеевича Денисова.
На том конце провода помолчали, очевидно, испугавшись той вежливости, которой была обёрнута просьба, и Пётр устало чертыхнулся про себя: при мягком выходе из маленькой, но, безусловно, живительной нирваны, дарованной ему потолком гостиницы «Ереван», он как-то запамятовал переключить московский регистр общения на местный, запамятовал, то есть, транскрибировать свою просьбу местной азбукой, которую, конечно, знал когда-то, но с удовольствием забыл и которую теперь приходилось мучительно вспоминать: «Этта… деушка… Мне, этта, телефон Денисова. Какого Денисова? Да Пашки Денисова! Отчество? Отчество??? А на фи… тоись, зачем?.. А… Этта… Ну, Сергеич он, кажись!» – но, слава Богу, весь этот сет со злым азартом сыгран был только в голове у Петра, и по результатам сета, после того как родной язык был попробован на вкус (и оказался безнадёжно прогорклым, затхлым, тухленьким), Петром решено было никогда, даже под страхом отрубания мизинца правой руки, не использовать родную речь ни во сне, ни наяву. А тем временем абонент опомнился (или, точнее,
– Кого вам нужно?
– так что Пётр, тотчас нащупав, или, точнее, вспомнив курганский коммуникативный алгоритм столь ясно, что кончик языка сразу заломило от предсказуемости ответа на вопрос трубки, вздохнул с облегчением и благодарностью местечковой судьбе за её постоянство, которое когда-то, в бытность его неприкаянным аборигеном, казалось омерзительным, а теперь, с высоты эмигрантского инобытия, – скорее, обнадёживающим, поскольку на любое знакомое, пусть даже такое, которое по праву может претендовать на медаль заслуженного чемпиона отстоя, умный человек вырабатывает со временем иммунитет, а значит делает это знакомое безопасным. Словом, Пётр с бессознательной уверенностью лунатика прошел через узкий, тёмный, душный перформативный коридор, где на испуганно-недоумённый вопрос трубки последовал компактный уточняющий ответ, на оборонительное хамство, которое правила хорошего курганского тона всегда предписывают разговору с незнакомцем, – корректное, но решительное запугивание, на последующее трусливое блеяние с нежнейшей подкладкой из нервозной агрессивности – успокоительное похлопывание по плечу, ледяное панибратство на чётко выверенной дистанции, и наконец, в ответ на нужную информацию, уместившуюся в пять цифр, – смиренная, едкая, как щёлочь, удовлетворённая благодарность, от которой другой конец провода, залихватски и с облегчением швырнувший трубку, всю последующую дежурную ночь зло кусал себе холёные локти, а по окончании оной, когда Жэкан, с которым конец провода ходил уже целых два месяца, встречал его с работы, выпалил: «Ну и ~ ты опять эту куртку лоховскую одел?!»
Впрочем, дорогой читатель, и для тебя, и для меня лучше будет, если мы поскорее перейдём к следующей мизансцене, в авральном режиме позабыв при этом героиню мизансцены предыдущей: ну в конце-то концов, мало ли в Российской империи проживает уродов и уродиц, мало ли в ней медвежьих углов и тараканьих берложек, где глупость под стать безумию, а полоумное хамство навеки осенено именем отваги? Но да будет благословенна не одна отвага, а много разных отваг, поскольку, чем их больше, тем больше у этого мира подпорок, тем он устойчивее и тем точнее он занимает предназначенное ему место. Так что для нас та застенчивая, сливочная отвага, с которой Пётр, посмотрев на часы, начал накручивать телефонный диск, не менее ценна, чем вязкая отвага китайца, наобум приехавшего жить в русскую деревню, и ещё более ценным для нас является спокойное, точное биение сердца Петра, который всеми своими чувствами и получувствами, мыслями и полумыслями завис на бесконечно долгое время среди густых и одинаковых гудков, равномерно вытекавших из какого-то поднебесного звукохранилища, чтобы в некий сказочно удалённый момент, находившийся как бы уже в другом измерении и другой эпохе, всё-таки быть вырванным из этого выжидающего обморока коротким стартовым прокашливанием и приглушённым, изменившимся, но всё же моментально узнаваемым голосом:
– Я вас слушаю.
И Петру сразу стало легче дышать, легче думать, легче смотреть (уже не в одну точку, а широким плавающим взглядом), да и сам он стал как-то легче, словно отчасти превратившись в призрака. Вот из этого-то самого центра лёгкости он произнёс утвердительным тоном простые, спокойные слова:
– Пашка Денисов.
Произнёс, чтобы случилось то, что слишком часто начало случаться с Петром в последнее время: спокойствие, реальность, ясность мысли, чувств, отношений с внешним миром сломались, потекли-поехали, поскольку родной голос, только сейчас вальяжно и почти нараспев произносивший своё сакраментальное «вас слушают» или что-то там в этом роде, вдруг задохнулся, подавив вскрик, ох, вздох, и зашептал тревожной саднящей скороговоркой:
– Петя, я не могу сейчас говорить. Встречаемся через час на площади.
И сразу за последним словечком, больше похожим на всхлип, в ушную раковину Петра безмятежное, безымянное, необъятное звукохранилище пролило целую капе́ль торопливых, одинаковых гудков, которая, впрочем, была быстро прекращена императивной трубкой, наброшенной на изъявительные рычажки. Ну и откуда эта разудалая императивность, спросит тут внимательный или пристрастный читатель, и что обозначает оная: гнев, отчаяние, смятение, безысходность, ярость, вихрь, *, **, ***25? А вот ни то, ни другое и ни десятое, ответит автор со своего всезнающего кондачка, – усталость. И как только это слово было названо в присутствии нашего героя, как только, перегруппируя предыдущую пропозицию, герой произнёс – про себя, партизанским шёпотом, de profundis anima – это слово, так оно, подобно любому магическому термину, впервые понятому неофитом, начало перевёрстывать под себя все верховные эпизоды последнего, ответственнейшего времени, подкладываясь, наподобие фундамента, под каждый из них и придавая, следовательно, каждому из них свою конфигурацию, свой смысл и толк, с тем чтобы любое воспоминание о самоважнейшем неизменно приобретало теперь тональность усталого, усталости, усталостности или Jetztewigmüdigkeitsein26.
Вот за этой-то вёрсткой он и просидел минуту или даже две, но поскольку, во-первых, если и не сама усталость, то уж, во всяком случае, мысли о ней удивительно жарки, искристы и остры, а во-вторых, человек (человек вообще, с артиклем настолько неопределённым, что он берёт под своё крыло и кое-каких зверюшек, по мере сил и возможностей подражающих нам; так вот, поскольку человек) – существо люфтовое, зазорное, нефиксированно болтающееся между сакральным верхом и телесным низом,
Вечер не был прохладным, но откуда-то из Арктики всё же тянуло некоторым вольным подражанием зиме, и Петру, у которого волосы ещё не до конца просохли, было по-зимнему приятно от нежного прикосновения к вискам невидимых ледяных и как бы мятных подушечек. Он шёл по старой, знакомой, обрюзгшей улице, соединяющей площадь и гостиницу «Ереван», стараясь не узнавать её, стараясь узнать в ней незнакомую улицу, и чем больше у него это получалось, тем таинственней мерцала улыбка на его лице, тем уверенней становилась походка, тем более расширялся тот сегментик в его мозгу (пока ещё лилипутский, по правде сказать), который пытался уверить своего владельца, что всё происходящее с ним – пустое недоразумение, констелляция печальных невнятиц, что вот-вот, после какого-то маленького, разъясняющего всё события она распадётся сама собой, и мы все вместе, хором посмеёмся над дурачившими нас чрезвычайными происшествиями.
В незнакомом городе все улицы и дороги ведут в никуда, и Пётр, подозревая это, стремился идти по улице (которая называлась как-то убийственно смешно – улица имени Пионера Пиявкина, что ли) так, как будто бы он шёл в никуда, втайне надеясь, конечно, что это
– Петя, мы должны немедленно уйти отсюда. Все вопросы потом…
А у Петра и не было вопросов: какой смысл их иметь, если на вопросы либо не получаешь ответов вовсе, либо ответы приходят сами собой, без твоей помощи и пособничества; – поэтому у Петра был повод сквозь мембрану мнимого спокойствия, которую он смастерил, шагаючи сейчас по темноватенькой улочке, насладиться тут же, спрохвала обступившим его запахом гнилой ели, похожим на запах гнилых грибов, поскольку они, Пётр и Павел, моментально выйдя с площади, моментально попали в Городской сад, и плюс к запаху загробных елей28 получили ещё волглый, объёмистый шум смутных шерстистых веток, целый континент недрессированных теней, а также пронзительный, заполошный, почти клоунский крик неопознанной летающей птицы.
И вот посреди этого-то тлена, в стороне от этого-то орнитологического вопля Павел и зашептал, иногда слегка захлёбываясь тревогой, иногда – вовсе не захлёбываясь ею, а захлёбываясь, например, страхом, о котором Павел вообще-то раньше был менее чем невысокого мнения и о котором думал некогда как о чём-то несбыточном и ему не присущем:
– Слушай, Петя, у меня совсем мало времени, до того как вернется домой моя жена. Я сразу скажу, что она цыганка и что она совсем недавно ездила по своим воровским делам в Питер. Я без обиняков говорю про воровские дела, мы с тобой давно знаем друг друга, и нам ни к чему ходить вокруг да около. У их табора там свои какие-то интересы, и они каждый год окучивают летом питерскую публику – гадание, торговля всяким г~, просто нае~лово чистой воды – в общем, ты себе и сам, наверное, всё представляешь. Так вот, недавно она вернулась из Питера чё-то совсем злая: денег они там, конечно, нарубили, но зато потеряли одну очень важную для них штуковину. Я сейчас расскажу, в чём дело, но ты, ради Бога, не подумай, что я сошёл с ума, и восприми это со всей серьёзностью.
Он сделал паузу – то ли для того, чтобы глотнуть тонизирующего воздуха перед пиротехнической тирадой, то ли для того, чтобы дать Петру время настроиться на новый и необычный лад, единственно годный для ответственного восприятия его слов, и Пётр, ясно понимая, что Павел болен нервной лихорадкой, а он – нет, вежливо переждал эту паузу, не вздрогнув и не всполошившись, не воспаляясь и не замерзая от так называемых
– Словом, – сглотнув, продолжил Павел, – был у них такой… ну, что ли, священный предмет, с виду обычный леденец – Петушок-сан. Раньше-то он требовал только уважения к себе и за это давал какие-то там особые силы табору. Но в последнюю свою поездку жена попыталась его кому-то, как обычно, впарить – это же возвратный Петушок, он забирает у всяких лохов силу и деньги и возвращается с ними в табор. И вот тут что-то не так пошло – то ли человек особый попался, то ли дело в том, что всё это происходило рядом с древнющим, римским еще лабиринтом, и засада в его старинной магии-шмагии, – в общем, был Петушок-сан, а стал Петушок-сам, и теперь ему не нужно никакого уважения, теперь ему подавай самостоятельность. И он ушёл. А что табору без Петушка делать? Как говорится – за здорово живёшь никого не ~. Короче, какие-то там их цыганские паханы постановили, что нужно искать этого чела – ну, который Петушка увёл.
– Ну-ну, – перебил его Пётр, отчаянно глубоко вдыхая птиц, ели, фрагментарный мох и обильную, душную, пышную, как букет гладиолусов, влагу. – Я догадываюсь об остальном. Они уже знают обо мне?
– Ну конечно. Уж чего-чего, а гадать они умеют… – Павел вытер с плохо видимого лба невидимый пот, который каким-то макаром сумел-таки появиться, хотя об уличной жаре не было речи. Павел сглотнул и прокашлял пересохшее горло, в котором, очевидно, был ад и жили грешники. Павел напружинился, словно «Конкорд» перед последним взлётом*29. Павел выпалил, как нырнул: – Тебе лучше не возвращаться в гостиницу. Они уже там.
– Жена сказала? – усмехнулся Пётр, попутно отмечая с неудовольствием, что усмешка вышла не вполне беззлобная.
– Почему жена? – вспыхнул тот. – Петушок.
– Жалко.
– Что жалко?
– Сумку. Очень уж она мне по душе была. В Лондоне пять лет назад купил.
Как-то очень спокойно он это произнёс, вы не находите? И как-то беспокойно, будто приняв на себя роль штормового моря, зашумели-задвигались ближайшие кусты, такие тяжёлые, что почти бархатные, почти фиолетовые, человеческие такие кустики без окантовки и с влажным шорохом, обклеившим листочки да веточки. Так вот из этих-то веточек, ставших морской ветошью, и вышел волк с кожаной сумкой, имевшей во внешнем облике нотку саквояжа. Вышел волк на задних лапах. Сумка, притворявшаяся саквояжем, была у него надета на плечо. НА СЕРОЕ, ПОГАНОЕ, ДРАНОЕ ПЛЕЧО.
– Эй-эй, полегче, – глухим, низким голосом рявкнула собакообразная скотина.
– Что вы говорите? – спросил его Пётр, метко прищурившись, но за этим прищуром стояло мягкое, почти урчащее удовольствие, или, ещё точнее, парнáя удовлетворённость.
– Да это я не тебе, – отмахнулся от него волк. – Тебе я сумку принес.
Павел, стоявший немного сбоку, залитый теменью и дендрошёпотом, отрывисто икнул.
В ответ из глубокой неизвестности крикнула анонимная птица. Впрочем, была, конечно, разница между
– А ты-то что ещё здесь? А ну марш к жене! У жинки сиська-то ой какая сладкая, жинка ведь ой как своего Павлушу любит!
Плохой писатель, который обладает куда большей свободой, чем я, нелепый графоман с потугами на гениальность, мог бы написать без зазрения совести стиля и здравого смысла, что Павел, бывший сверхчеловек и сверхмечтатель,
– А который час, а, Петь?
– Четверть одиннадцатого, – был ему ласковый-преласковый ответ, в котором взаимоналагались сразу несколько ласковостей: во-первых, ласковость оберегающая, пытавшаяся оградить бывшего друга от волчьей резкости; во-вторых, двусмысленная ласковость прощания, наподобие той, что появляется в устах хозяев, когда они говорят надоевшим гостям: «Ну, всего вам —», подразумевая вместе с тем и что-то вроде «пошли вы…»; в-третьих, поминальная ласковость, транслируемая скорее не этому, а тому, пятнадцатилетней давности Пашке Денисову, который сейчас, в густоте и пустоте елового вечера, отмежевался от себя-подростка, произнеся:
– Ну, извини, старик, мне уже пора. Если что, звони.
– Конечно, позвоню, – ответил ему Пётр ещё ласковее прежнего, потому что в теперешней ласковости появилось и некое «в-четвёртых» – ласковость индульгенции.
И он, конечно же, ушёл. Он, конечно же, покинул эту имитацию тёмного леса не то чтобы с лёгким, но с таким легковатым сердцем, в котором определённые и весьма существенные угрызения совести нормальненько соседствовали со своего рода райским насл.30, проистекающим от осознания того, что он избежал, ура-ура, избежал-таки некыих неопределённых страшностей.
Впрочем, я бы не упрекал его поспешно за малодушие, которое, спору нет, имело место, но одновременно с которым имел место и прощальный взгляд волка, направленный в его сторону, взгляд, как бы выточенный из кости, непружинистый, неэластичный, нежилой, с какой-то излишней, туманной, и оттого особенно тревожной отсылкой к вечности; такой, в общем, взгляд, что если бы он был не взглядом, а верой в Бога, этот мир тотчас был спасён, а на месте упругой теснины можжевеловых кустов, тотчас сомкнувшихся за Павлом наподобие театрального занавеса, распустились бы воздушные орхидеи и сверхвоздушные анемоны. Но поскольку до сих пор этого не произошло, еловый, можжевеловый воздух, туго спеленавший ночной парк, оставался плотен без изъянов, ну или почти без изъянов, с одним тонким исключением в виде лёгкого волчьего дыхания, в котором чего только было не намешано – клевера, мёда, липы, яблок, – словно волк был не волком, а пригожим бабушкиным погребом, так что Петру почти до дрожи уютно было чувствовать эти его дуновения.
– В общем, ты попал, чувак, по полной, – негромко рявкнула серая тварь, косясь куда-то в сторону, в направлении призакрытой еловыми лапами церковки, которую чернильный фермент этого времени суток размягчил до воскового состояния полуоплывания: сгладил трудные, упорные, православные церковные углы, замаслил суровые кирпичные поверхности, сделал, словом, всё, чтобы волк недоразглядел величие православия и не обратился во христианство, поскольку зачем нам с тобой, читатель, такой брат во Христе, который без зазрения совести может умять нас с тобой на ужин и который, вообще говоря, в сторону церкви-то посмотрел лишь затем, чтобы собеседник не рассмотрел в его хищных глазках приязни – ведь по их волчьим понятиям весьма стыдно выказывать приязнь кому бы то ни было, а человеку – в особенности. – Ну ничего, мы с петухом попытаемся отмазать тебя, – продолжал он, стремительно теряя свирепость, хищность, ягуаристость и львистость и не теряя, разве что, своего прирождённого хамства. – Значит, слушай сюда. Вот тебе бумажка с телефоном и адресом. Это некий Алмаз Аметистович – татарин, кажется. А может, дагестанец. Ну, тебе, в общем, виднее – я в ваших человеческих породах как-то не очень… Он сдаёт дом в поселке Жучково31. Не Пятая авеню, конечно, и не Остоженка, но тебе сейчас чем глуше, тем лучше. Мы с ним уже созвонились и сбили цену до ста грина в месяц.
– А вы думаете, это… надолго? – спросил Пётр сдержанно-серьёзно, с какой-то ёмкой интонацией смирения, которая даже волка ненадолго заставила окоротить вольную его речь, принудив изобразить нечто вроде задумчивости. Волк подержал этот непростой вопрос на кончике языка, будто взвешивая его, будто пытаясь почувствовать его вкус, будто проверяя его на прочность и вшивость, и ответил-таки инда дурак набитый, со всей своей неотёсанной простотой:
– Не знаю. Посмотрим. Я с завтрашнего дня поработаю с цыганами поплотнее – может, что и прояснится. А пока вот что. Во-первых, получи́те, гражданин, табельное оружие, – и он, думая, что усмехнулся, а на самом деле – всхрапнув, то ли из ребра, то ли из ноздреватого здешнего воздуха достал крупного сложения, довольно-таки упитанный пистолет, который, церемонно перекочевав из волчьей лапы в руку Петра, заразил последнего разновидностью краткосрочного столбняка, так что Пётр, чему-то улыбаясь невпопад, посреди пустынного парка стоял некоторое маленькое времечко в монументальной позе комиссара, завидевшего летающих обезьян Гингемы. – Ваа-вторых, – пропел волк голосом почти оперным, или, точнее, прорычал колоратурным таким рычанием с лёгкой оперной прип~дью, – вот тебе, дружок, сумочка. В сумочке твоей всё вроде бы то же самое, что и было. Но это вроде бы. На самом деле там прибавилось несколько веток сирени. С сиренькой ты вот что сделай: как придёшь домой, веточки крестом сложи и прикрепи на всех входах: на окнах, там, на двери. От цыган, конечно, не спасёт, зато вся эта с~нь метафизическая от тебя отскочит на время. Главное, сирень вовремя менять – а то она, как завянет, теряет рабочие свойства. В-третьих, вот тебе тряпочка, а в тряпочку завёрнуто… ну, это самое… короче, ~ твой завернут. Бери, пользуйся. Ну, бывай, мы тебя навестим в ближайшее время. И поосторожней там – без этого са́мого. Бережёного волк бережёт.
В общем, говорил волк – и перестал говорить, был волк – и не стало волка, выдвинулся отсюда, из бархатной темени, которая была такой мягкой, что почти уже стала тёплой, и вдвинулся туда, где темнота казалась холодной, нелюдимой, то ли пугающей, то ли пугливой, так что Петру представилось, будто хищный его патрон направился не в сторону чахоточных курганских улиц, а прямиком в огромный космос, которому не то что мы, людишки, но и вечность по колено. А Пётр вдруг поймал себя на мысли, что ему мучительно хотелось бы недопонять волка, понять его как-то через слово, смутненько и в самых общих чертах, в то время как всё сказанное хыщником запечатлелось в памяти с какой-то досадной, почти издевательской ясностью, наподобие огненных скрижалей, победно багровеющих поперёк смятенного стада нейронов. Тьфу, сказал он себе тут же, метко засадив воображаемым плевком прямо в розовую ахиллесову пяточку этому своему спонтанному малодушию, и пустился вскачь, слегка очеловеченным галопом через недрогнувший и недрожащий, закатанный в черничное желе городской парк. Преодолев парк так, словно бы тот был бассейном, Пётр вынырнул уже в кривом пролёте улицы Посергейкина32, под педерастичным светом замордованного социальной средой фонаря и после получасового голосования, в процессе которого он становился братком, припозднившимся профессором, бизнесменом средней руки только-только из объятий любовницы, попеременно меняя для этого жестикуляцию, причёску и прочее, очее, ее, – так вот, блин, после получасового голосования он превратился из турбовинтового беглеца в разморённого свеженакатившей ленью пассажира трухлявой «шестёрки», невпопад выкатывающего рыхлые пучки слов в ответ на пулемётную стрельбу весьма канкретненького, обычного такого курганского шóфера.
– Не густо вещей у вас, – через двадцать минут молвил слово своё богатырское Алмаз Аметистович, который оказался на поверку продуктом комбинаторных соединений тёртого калача с веткой баобаба, молвил сурьёзно и со значением, не как какой-нибудь там, а как самый настоящий, этот. – Ну да ладно, – разрешил он, слегка побагровев от доброты, – живите так. Меньше вещей – меньше забот, – в ответ на что Пётр с разгону вложил ему в руку (а не в рот, как хотелось) стодолларовую бумажку.
– Это я уважаю, – продолжал Алмаз Аметистович, направив к свету казначейский билет и вперившись испытующим взглядом в усталые глаза Франклина, – это – настоящие деньги. Кстати, недорого домик вам сдаю. Специальная, так сказать, цена для хороших людей. Приятель ваш постарался. Он, случаем, не из братков?
– Ну, вроде того, – счёл за лучшее ответить Пётр, виртуозно поразмыслив годик-другой (или, возможно, немного меньше – я ведь авангардный писатель, дорогие читатели, поэтому, хочешь не хочешь, вынужден время от времени крутить вам мозги).