Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: О - Денис Александрович Грачёв на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

– Я сразу почувствовал – серьёзный мужик, – довольно крякнул Аметистыч, размеренно, капитально упаковывая банкноту куда-то глубоко в диафрагму.

– Через месяц увидимся, – прогудел он и почему-то погрозил Петру килограммовым пальцем. С размаху припечатал к голове кожаную кепку. Медвежьей походкой заковылял в сторону условной калитки, почти мифологической, лоснящейся от темноты, и, хрустнув её суставом, скрылся за произраставшим справа от калитки ракитовым кустом, переместившись, таким образом, из полынно-бурьянного кургана-мургана в кровожадную колыбельную, от которой в эту ночь не один курганский младенец вздрогнул и заплакал в своей люльке из ивовых прутьев невесомыми горькими слёзками. Одним словом, случилось так, что этой ночью ein ракитовый куст, этот или другой, поэйдетичней тутошнего, оказался востребован убаюкивающими мамашами, а потому их крохи, свекольные от судорожных рыданий, наплакали влаги на целый осенний дождик, первые капли которого, такие несмелые, что даже нежные, сначала с усилием, пугливо, хоть и твердолобо, пролагали себе непростой путь сквозь кисельный вечерний воздух, ну а потом, конечно, разогнались и повеселели, посыпались гурьбой, и вот эта вот залихватская, жидкая поднебесная пальба продолжалась и длилась, велась и не прекращалась полно́чи, пока вдруг сквозь испаряющийся, исчезающий дождик не показалась неправдоподобно круглая, циркулем вычерченная луна, как бы до краёв налитая светящимся лимонным соком, и пока лимонный, кислый свет не затопил пустынные городские улицы и подворотни, перекрасив город в такие чудесно-вкрадчивые цвета, которые сразу придали ему, сирому, значение, и город, хотя бы всего на одну ночь, зазвучал на октаву выше, словно бы он был перед пожаром или перед наводнением.

Но в это время Пётр, успевший уже запечатать входы и выходы цветками сирени, крепко спал и не видел снов. Дышал он во сне ровно и чисто: ладно постарался липкий этот лунный свет, плотненько склеил Петру уставшие веки, из-под которых совсем недавно ещё проистекал и высачивался самый что ни на есть неимоверный ужас (на крыльях ночи) и которые ныне, в этой крепкой, надёжной темени, словно бы выточенной из ценных пород дерева, прямо-таки мироточили, разглаживая поверхность сна елейно и пристально, так чтобы ни шва, ни складочки – только бездна чёрного молока. И Пётр чуть ли не улыбался этой бездне, хорошо так, по-доброму чуть не улыбался, ведь иногда, как мы все знаем, улыбка кажется менее правильной, чем простое русское спокойствие, которое, как ни крути, более уместно перед лицом той опасности, что красной, несколько даже назойливой в своей красноте ниткой вьётся, змеясь, вдоль нашего сюжета. Но, стоит всё же признать, хоть это спокойствие далось Петру самим Богом, хоть оно и было цельным, плотным и гладким, как… ну, что ли, как дирижабль, но на поверку оно оказалось неглубоким: ведь достаточно было тоненького, вкрадчивого стука в дверь, чтобы спокойствие мигом испарилось вместе со сном, а Пётр, тут же переквалифицировавшись из какого-то такого неподвижного бурдюка в гибкого, гуттаперчевого примата, одним движением (или максимум двумя) надел рубашку и брюки и, по-шпионски конспиративно ступая босыми ногами по хорошо оструганному, шелковистому полу, не дыша, с правой рукой, спрятанной за спиной, подошел к тонкой деревянной двери. Из-за двери дуло, и это как-то отрезвило Петра, несколько понизив его гуттаперчевость и шпионскость, хотя, конечно, то, что было в правой руке, спрятанной за спиной, – ЧОРНЫЙ СТРАШНЫЙ ПИСТАЛЕТ – хочешь – не хочешь вносило в ситуацию известную кинематографичность, поэтому вполне естественно, что Пётр отдал-таки дань Голливуду, приоткрыв дверь лишь чуть-чуть и очень осторожно, так чтобы создать интригу, своего рода динамический контраст между спокойным, даже ледяным лицом, видимым незваному визитеру, и беспокойной, невидимой, нервной, влажной ладонью, стискивающей рукоятку «Магнума».

Впрочем, Голливуду пришлось очень быстро свернуться. И дело было, разумеется, не в актёре, который подкачал в ответственный момент, не отыграв до конца или не справившись с собственными страстями, дело было только в Режиссёре-Постановщике, поскольку любой Кларк Гейбл и Мел Гибсон как минимум покрылись бы испариной и пятнами, позабыв о «Магнуме», автомате Калашникова, базуке, пулемёте «Максим» или что там ещё они таинственно прячут за спиной в таких коллизиях, если бы перед ними в дверной проём вместо ожидаемого лакированного немецкого агента (бегающие, как мышата, глазки: «Ихь бин есть американский сержант Вальтер Смит, дайте мне ваш секретные карты») или кудлатого, пьяного босса русской мафии (доставая гармошку из кармана, с порога норовит медвежьим голосом запеть «Калинку-малинку») заглянул тот, кто заглянул в лицо Петра, – петушок в человеческий рост с проницательными еврейскими глазами.

И, знаете, сердце в такие моменты начинает как-то предательски гулять, не выполняя своих обязательств перед хозяином, оно, то есть, начинает подло, совершенно не по-дружески обращать на себя внимание, то цепенея, то каскадом выдавая танцевальные па имени святого Витта, поэтому Пётр, чтобы привести его в порядок, аккуратненько так, без паники и спешки, но в то же время плотно прикрыл входную дверь и немножко отдохнул, бездумно глядя на её линейную и гладкую (будто бритую) поверхность. Паутинки трещинок, равно как и годовые кольца, закрученные в терракотовые галактики и вытянутые косыми дребезжащими струнами, очень интересовали его; если бы то было в его силах, он мигом засел писать о них докторскую диссертацию. Но вместо этого он так же аккуратненько, так же неспешно, как закрывал дверь, теперь открыл её и взглянул в хасидские очи Петушка.

– Мне нужно вам кое-что сообщить, – проговорил Петушок странным сдавленным голосом, как если бы он всё время подавлял назревающее квохтанье. И, видя, что Пётр библейски застыл, безучастно взирая на него в холоде и отрешённости, заговорил быстрее, сам перебивая себя: – Да пустите же в дом, непонятливый вы человек. Вам же хуже… хуже (протискиваясь) будет, если меня ваши соседи увидят.

Хорошо, сказал Пётр себе, соглашаясь с Петушком, и, если разобраться, это «хорошо» было одним из самых бессмысленных слов, произнесённых им за всю жизнь, настолько бессмысленным, что, произнеси он его полвека назад, какой-нибудь досужий экзистенциалист тут же, оттолкнувшись от него бледными своими имагинативными лапками, высек бы из этой бессмыслицы целую пьесу, где в аду, выглядящем, понятное дело, как ухоженная буржуазная квартирка, или, того лучше, бухгалтерский офис, сидели бы под канделябрами или настольными лампами грешники, каждый из которых обречён во веки веков произносить только одно такое вот пустое, невесомое слово: «хорошо», «понятно», «согласен», «м-да».

А между тем Петушок церемонно обошёл квартиру округлой своей походкой, задирая лапки высоко, словно бы на полу было по щиколотку воды.

– Ну что же, жить можно, – резюмировал он, и эта фраза, сказанная вязким, сдавленным голосом, отчего днища у слов утяжелялись многократно, и слова глубже проседали по смыслу, имела то последствие, что Пётр вдруг поверил Петушку, хотя, казалось бы, верить или не верить этой необязательной фразе не было никакой необходимости – достаточно было просто понять её.

– Надеюсь, – ответил Пётр тихо, в общем-то больше для себя, чем для собеседника, но Петушок, словно услышав некое радостное известие, поднял вверх многослойное вороное крыло:

– Заговорили? Вот и славно. Я рад, что вы не напуганы. – И через короткую запинку, похожую на солидную двухвостую запятую, прибавил на тон ниже, почти просительно (или почти повелительно – кто их, зверьё, разберет): – Да вы садитесь. Что ж мы, так и будем стоя разговаривать?

И Пётр, конечно же, сел за стол, на своих шатких лапках незнамо как добежавший сюда из мастерской по изготовлению деревянных уродцев, и по-домашнему, буднично положил на него пистолет, который к тому времени уже просто измучил и истомил руку – ведь ничто не может быть томительней для руки с пистолетом, чем неизвестность. Кстати, Петушок подыграл этой мизансцене, посмотрев на пестик именно так, как на него смотрят калачи, натёртые до янтарного лоска школой Михаила Чехова, – значительно, фундаментально, как бы давая понять собеседнику, что он не только в курсе предназначения этого предмета, но и способен в случае необходимости на скорострельный манер выпалить все подробности его интимной жизни: «Пистолет ‘’Магнум А4GHRT56’’, модель Т, с центростремительной втулкой и возвратно-перпендикулярным механизмом самоотдачи, калибр 8,02 мм, густой автоматический отобразитель».

– Честно говоря, – осторожно проговорил Петушок, – он нам может скоро понадобиться. – И тут же забоялся чего-то, заперебивал сам себя: – Ну, то есть, не сегодня… скорее всего… но они же цыгане, они очень хорошо идут по следу.

– А как же волк? – осторожно, с таким ультрамариновым, ультраакварельным трепетом спросил Пётр, заранее, по благоприобретённой привычке прицеливаясь душой на плохое.

– Ну что волк? – пожал Петушок перистыми своими, маслянистыми плечиками. – Волк – существо нездешнее. Точнее, он то здесь, то там, гуляет из одного слоя в другой по собственному хотению. Да и, сказать по правде, – прибавил он интимным, более бархатистым голосом, – я не сторонник его методов. В конце концов, то, что произошло вчера, – это просто негуманно: у входа в гостиницу – приличное место, не какой-нибудь кафе-шантан, извините за выражение, – разрывать людей на клочки – это просто не комильфо. Я, конечно, понимаю: цыгане – наши временные антагонисты – но всё-таки… Это как-то неприлично.

– Понятно, – ответил Пётр, хотя понятного тут было максимум с гулькин нос, да и то в том случае, если гулька не слишком велика: например, болела в детстве, недоедала, много – и никчёмно – проводила времени на морозе, вот и выросла лилипуткой и доходягой. В общем, получается, что Пётр в последние несколько минут быстро-быстро выучился говорить пустыми словоформами, которые только чужое чуткое сердце могло наполнять словосодержанием. А было ли у Петушка такое сердце, зоркое и трепетное? Будем надеяться, что да, было, и основание для такой надежды есть: ведь Петушок очень гладко, что называется – как по писаному, ответил на последовавший за тем, внезапный вопрос Петра, который (как и положено всему внезапному) появился вдруг, без предупреждения, словно икота или инфаркт. Четверть десятого, ответил Петушок на этот вопрос. И прибавил мягко, чтобы не уколоть ненароком мозг Петра, до отказа наполненный гелием: утра. То есть, подытоживаем мы, эта петушковая гладкость, вполне возможно, была обдумана и обдуманна, раз она так удачно амортизировала рывки и порывы Петра. Так что, сдается нам, Пётр без особого вреда для своего психического здоровья мог бы сколько угодно ещё егозить вакуумными, как шведские пылесосы, недословами, многозначительно мычать или покашливать, срываясь тут же на жизненно важные вопросы («а что с нами дальше будет?»; «да что такое, чёрт возьми, происходит?!»; «когда же это всё прекратится?»), смотреть затравленно, по-дворняжьи, или всемогущественно и официозно, что твой Кинг-Конг – всё равно Петушок, заранее распознавая то хрупкое направление, в котором росло понимание Петром своего и не своего места в этой запутанной истории, по писаному отвечал бы на это околочеловеческое рычание и хлюпание, всё равно он гладенько сглаживал бы трудное человеческое борение, которое, будучи трудным, всегда норовит вылезти углами, сучками и задоринками.

– Спасибо за высокую оценку моих скромных стараний, – проговорил Петушок приподнято, словно готовясь начать тронную речь. И когда предчувствие неведомой инаугурации мгновенно охватило Петра каким-то бреющим, нежным испугом, Петушок прибавил по-простецки: – Это я не вам. Извините. Значит, рекомендации следующие. Сегодня лучше никуда не выходить. Через два часа здесь будет проходить процессия, и при таком скоплении народа очень легко кому-то попасться на глаза. Ну, кому-то нежелательному, я имею в виду, кому-то, кому вы ни при каких обстоятельствах не хотели бы на глаза попадаться.

– Процессия? – с тоской проговорил Пётр, и тоска была такая, знаете, трёхвершковая, как у любого, в принципе, кто выхватывает, наподобие спасительной соломинки, знакомо звучащее слово из разговора на незнакомом языке и пытается нерешительно, испуганно, словно плешивый холоп в барскую горницу, втиснуться с ним в чужую беседу. Вот и Пётр – удивленно и нерешительно протянул это слово на ладони, и у Петушка, как нам кажется, прямо душа ёкнула от жалости.

– Вы ничего не слышали? Дело в том, что под Челябинском убили Деда Мороза. Точнее, официальная версия настаивает на гибели вследствие падения метеорита33, но по некоторым сведениям имело место ритуальное убийство: некто проткнул ему сердце сосулькой. Быстро, надо сказать, проткнул, умело, я бы даже сказал, профессионально, так что дедушка и охнуть не успел. Ну вот, а похоронить он себя завещал, как известно, под Курганом, так что процессия будет довольно внушительная – с фанфарами, с плакальщиками, всё как положено.

Петушок вдумчиво посмотрел на Петра своими углубленными глазками, как бы фиксируя его место в мире, как бы не давая ему до поры до времени из этого мира сбежать. И Пётр понял взгляд Петушка так, как надо: он доверился ему и широко распростерся под ним во все стороны, чувствуя подмышками, крыльями, ребрами, что он под этим взглядом – сохраняется. Ну и пусть Дед Мороз, ну и ладно похороны, думала его голова сильно вдалеке и отдельно от его сердца, которое, вопреки всему, продолжало биться гладко, не спотыкаясь, действительно, посижу дома, понятное дело, не шляться же по улицам в такую суматоху. Петушок же тем самым временем вкрадчиво прокашлялся, поскольку знал, конечно, что вкрадчивость наиболее безболезненно освобождает от задумчивости, неуверенности, страха и прочих угрюмых приземлённостей.

– Так вот, а вечером мы отведём вас в одно место, которое вполне себе безопасно, а сами попробуем всё-таки устроить здесь что-то наподобие… ну, засады, что ли… Так что ждите нас вечером и, умоляю, ничего не бойтесь. Ничего. Кстати, сирень вы несколько неверно расположили. Её надо перед окнами и дверьми выложить, а не над ними. Вы уж, будьте добры, переложите это. Ради вашего же блага.

– А волк сказал… – начал было Пётр, но Петушок посмотрел на него так благостно и жалостливо, с таким сладким сочувствием, что Пётр сглотнул перемешанные с воздухом слова и начал как бы ненароком, но заинтересованно смотреть то в этот угол дома, то в тот, пока Петушок проговаривал ему с разжёвывающей интонацией, как больному сталенькому дедуске:

– Путает по жизни зубастая головка, очень много путает.

– Всё будет хорошо, – прибавил он шёпотом, который при таких обстоятельствах просто не мог не быть жарким, и нежно похлопал по руке Петра пружинистым крылом.

И то место на руке у Петра, к которому прикоснулось пружинистое крыло, ещё долго было шёлковым, шелковисто-уютным, по-особенному ворсистым. У задумавшегося Петра, который с видом и манерами покойника бездумно смотрел в окно, вторая рука время от времени сама тянулась к этому островку мерцающего света, и Пётр почти ощущал кончиками пальцев его летучее, совсем ультрафиолетовое тепло, в чём, несомненно, была определённая положительная динамика по сравнению с предыдущими неделями и днями, когда он, заставив себя не думать, начал учиться вдобавок и не чувствовать, чтобы хоть таким образом сохранить частичку себя, пусть даже спрятав её в безмыслии, бесчувствии или попросту в небытии.

Вот написалось, выскочило это кичливое, увитое трёхгрошовой загадочностью словечко «небытие», и как-то неловко стало на один крошечный-окрошечный миг за себя и своё вёрткое перо, слишком легко перепрыгивающее порой через ту призму сосредоточенной насторожённости, сквозь которую я пытаюсь рассматривать мир, но, устыдившись, я тут же раскаялся в этом никчёмном стыде: ну небытие и небытие, мало ли засаленных и затраханных слов водится в нашем великом и могучем. Так что отбросим брезгливость: слово, потерявшее блеск, редко теряет точность, так что для нас так будет даже и сподручнее – в нашем «небытии» выветрился инфернальный душок, оно стало домашним и почти ручным, и это как раз то, что мы хотели сказать, поскольку для Петра с некоторых пор небытие стало повседневностью, приобрело комнатную температуру и только что не начало ласкаться об ноги. Вот и сейчас он его ясно видел, глядя и одновременно не глядя через окно на улицу, по которой ветер бессмысленно взад и вперед катал смятую, рыхлую газету, а она всё стремилась развернуться, чтобы загребать побольше воздуха и двигаться медленнее всех на свете. Впрочем, ей это вполне удавалось: со стороны казалось, что газета живая и в замедленном времени движется в вакууме. И дорога, по которой она плыла, тоже была замедленная, однообразная, болезненно-неаккуратная – хотя на первый взгляд неаккуратное не рифмуется с однообразным. Ничего страшного, если подберётся исследователь с нужным глазомером, курганские дороги помогут опровергнуть ему ещё множество аксиом.

Словом, окружающий Петра Курган был таким пресным, таким недостаточным и необильным, что походил на ксерокс какого-то другого, более глубокого, более богатого мира, который, может, и был тут, да вот сильно ушёл на задний план, и его теперь как бы и нет. Так что Петра откровенно обрадовали звуки похоронной музыки, которые приглушённо, как из могилы, тяжёлыми волнами поплыли с подветренной стороны: обрадовали, потому что могила будет повеселее небытия.

Между тем музыка, надвигаясь, набирала обороты, и то, что издали казалось почти величественным (поскольку траурное всегда сродни величественному), по приближении разваливалось, превращалось в стаю путешествующих кастрюль и тазов, и только труба звучала отдельно и смело, приволакиваясь за оркестром в каком-то своём вольном ритме, как больная нога. А посреди кастрюльного звона невидимая, но неистовая сила отчаянно ~чила по барабану. И, надо сказать, сила эта была заразительна, потому что Пётр, отвлёкшийся от своего небытия, встал и переложил ветки сирени так, как посоветовал ему Петушок, а потом ещё долго, с ненужной тщательностью, проистекающей от вынужденного безделья, выправлял их взаимно перпендикулярное расположение под кастрюльным громыхающим ураганом.

Бессмысленные занятия имеют форму воронки, и Пётр понял, что оказался у самого основания её сладко вращающегося конуса, только когда музыка, ещё только сейчас стоявшая вокруг медной и жестяной стеной, стала отъезжать вбок, за горизонт слышимости. Тогда-то он и припал вновь к окну, но припал осторожно, боком, из-за стены, поскольку под окнами, загребая ногами безнадёжную осеннюю труху, маршировала скорбная пехота. Маршировала так, будто мастурбировала, – с угрюмой решительностью; прямолинейно; вязко и хаотично переваливаясь. И вот ведь трудно хоть кого-то углядеть в этом однородном марше, разве только каких огольцов, которые под шумок медных труб затеяли было исподтишка обмениваться поджопниками, но весьма быстро поддались простецкому укороту и дальше уже шли, размазывая по бессмысленным лицам ничего не значащие слёзы; или вот, скажем, привлекал некоторое праздное внимание, охочее до всяких мерзостей, распаренный редковолосый пузырь в тяжёлом, как латы, и, по-видимому, дорогом костюме, рядом с которым по обе стороны, по-грачиному балансируя на кривых жилистых ножках, ковыляли два его жирохранителя, сами похожие на грубо струганные ходячие гробы; или вот бабушка, или, точнее, пожилая цыганская женщина занятой и энергичной наружности, которая вроде бы и шла обычной массовой походкой, на вялых расслабленных ногах, однако аккурат перед окном, в которое краешком высовывал свой нос Пётр, вдруг остановилась и глянула напрямик просветлённым кареглазым взглядом, так что Пётр, тут же отпрянувший и моментально всей спиной, каждым её ребрышком вжавшийся в стену, конечно же, узнал её, а вот узнала ли она его, впервые повстречав после памятного события у петергофского лабиринта, – это вопрос открытый, который будет закрыт чуть ниже, если, конечно, терпение у нашего читателя не закончится и он с криками проклятий не отшвырнёт эту книгу. Да она не на меня смотрела, подумал Пётр заполошно, ей сюда незачем смотреть, да и если бы посмотрела, всё равно ничего не успела бы заметить, я же моментально (мысли Петра смущённо замолчали, но потом всё же выдавили из себя трудное слово:) спрятался.

Короче, думы Петра пошли как-то порывами и внахлёст, причем нахлёстывали они друг на друга некрасиво, разрывая друг друга в бесполезные клочки.

Но беда заключалась вовсе не в этом – она заключалась в том, что, когда вихрь этого ментального рванья утих и рваньё медленно осело в никуда, вместо него показалась одна такая плохая ерунда, от которой до сей поры Петру удавалось отбояриваться, и теперь эта ерунда, словно аккуратистка, пришла требовать своё, да ещё с какими-то ё-моё процентами. Ерунду эту люди нашего круга называют животным страхом, и она враз приспела за Петром большим количеством. Этот страх мигом открыл Петру внутренние глаза, которые он до сей поры держал крепко закрытыми, чтобы они не дай Бог не увидели, а, увидев, не рассказали ему самому со всей честностью о том, что же с ним на самом деле происходит. И вот эти-то внутренние глаза с такой невыносимой честностью, похожей больше на удар ножа, чем на вспышку очистительной яблочно-лимонной молнии, разом увидели-таки всё происходившее с Петром на протяжении последних месяцев в его ужасающей целостности и неподкупной кривизне. А поскольку видеть это было невыносимо, поскольку, то есть, от такого зрелища даже самые лужёные мозги начинают воображать себя чем-то вроде хворого и квёлого творога (кстати, а как правильно – тво́рога или творога́? – Х.З.), то Пётр без всякого внутреннего стыда впустил в себя беспросветную горечь, которой просто-таки сочилось это зрелище, и та вместе с горлом разом перехватила дыхание, и влилась в это широко навстречу ей разверстое горло, и заполнила Петра целиком, без остатка, как то́ делает любая сильная боль, так что Пётр, тут же обессилевший от этой горечи, от этой боли, от этого животного страха, разразился громкими, бесстыдными, безутешными, детскими, долгими рыданиями, так печально похожими на крики о помощи.

Ну и поплачь, милый, поплачь от души. Мне ли не знать, как ты настрадался, хотя, по правде говоря, я и не сторонник всех этих высокохудожественных заплачек на страницах великой нашей национальной литературы. Но если особенно не слышно этих страшных, чересчур физиологичных, почти инфразвуковых всхлипов и стонов, то ничего, в виде исключения можно и всплакнуть. Сирень пахнет, оркестр играет, Пётр плачет. Долго плачет. А потом ещё долго. И ещё. Ну и ничего. Нормально.

Ну а когда оркестр ушёл, а слёзы закончились, когда они высохли, оставив после себя слегка саднящую, стянутую кожу, то, конечно же, на место слёз снова пришел страх, а страх – это такой хлопец, который на самом деле никакой не хлопец, а самый настоящий яд, и если раньше, до того, как внутренние глаза показали ему всю целокупность совершеннейшего кошмара (читай – ужаса), у Петра были свои противоядия против страха, то теперь они перестали быть противоядиями.

Поэтому он взял первое и единственное, что могло бы сойти сейчас за алчно чаемый антидот – свой «Магнум», – и долго сидел на кровати, правой рукой стискивая бесчеловечно жёсткую рукоятку пистолета, а левой – прижимая к груди правую руку, так что со стороны всё выглядело так, будто наш уважаемый герой боится, что у него кто-то отберёт оружие. Впрочем, такая поза имеет серьёзное преимущество: она даёт уверенность, что тебя никто внезапно не ударит в грудь, а именно этой уверенности Петру сейчас хотелось больше всего на свете, потому что, если бы кто-то его сейчас внезапно ударил в грудь (неважно, чем – кулаком или же обычной бельевой верёвкой, используемой вместо плети), то, казалось ему, он просто развалится на части, весь из себя такой просто разъединится.

Ну, ударить-то его не ударили, а вот мобильный телефон у него зазвонил. Причём зазвонил издевательски спокойно, вальяжным, буржуазным рингтоном с сочным фортепианным звуком34. А ведь было бы куда естественней, если бы он сейчас завопил, как резаный, диким человеческим голосом цитаты из Апокалипсиса или, по крайней мере, из Тибетской книги мёртвых, если бы, в конце концов, он выпрыгнул из кармана куртки и стал метаться по комнате, сшибая предметы, плача, причитая, ведя себя несносно, так, что его впору отхлестать по щекам.

Не чувствуя ног, Пётр подошел к куртке и взял из кармана телефон, на дисплее которого адским пламенем полыхал питерский номер. Не отвечай, не отвечай, голосило сердце, вконец запыхавшееся под тяжёлыми пинками полноприводного ужаса. Но он ответил, и не потому, что в нём сохранились остатки твёрдости, – они-то как раз были, будто воск, растоплены первобытными вибрациями дрожи – а из малодушной надежды, что в ответ раздастся что-то успокоительное или, по крайней мере, объясняющее. Но в ответ усмехнулись сдавленным смешком и сказали Олесиным голосом:

– Ну что, уже ждёшь нас? Правильно.

И всё. Хотя бы небольшая, но конкретная угроза. Хотя бы небольшое проклятие, компактное, ёмкое, но ясное. Но вместо всего этого – короткие гудки, как горошины, вприпрыжку спешащие в бесконечность.

Так что Петру ничего не оставалось, кроме как бессильно лечь на спину и сказать Господу: «Господи», и повторить отчётливо, так чтобы Он услышал: «Гос-по-ди». Впрочем, Пётр и не надеялся быть услышанным: этим пустым обращением он просто прицепил себя к некоей несокрушимой точке, то есть сориентировал себя в этой ситуации и в этом мире, ровным счётом не претендуя ни на что другое, поскольку раз за разом и неделя за неделей у него вызрело на взгляд профана несколько святотатственное, но в целом, кажется, верное убеждение, что Господь, буде Он вообще существует, принял принципиальное решение никоим образом не участвовать в его деле. Но что-то же должно помочь Петру? И холодная голова, и спасительная отстранённость от города и мира сгинули, так что ныне надежда, как в старых добрых вестернах (от которых Петра довольно-таки тошнило), была только на безотказно работающий пистолет, на пистолет без страха и упрёка, на грузный, неповоротливый на первый взгляд пистолет со множеством пуль в животике, на пистолетпистолетыча, словом, который пока ещё был так верен Петру, как мало кто был ему верен в этой злой-презлой плероме35.

А в сущности, подумал он вдруг, на самом-то деле не хочется никакой ясности, когда ты в сером пустынном пространстве наедине с пистолетом и когда любая ясность с какой-то издевательской неизбежностью означает только то, что пространство вокруг тебя серо и пустынно, что ты в нём один-одинёшенек и что единственный, на кого ты можешь рассчитывать, – это ср~ пистолет, тупорылое железное ~бище, которому в нормальном, человеческом мире вообще не должно быть места. И Пётр, будучи нормальным, в общем-то, живым человеком, убежал от этой ненужной ясности в дрёму. В законную послеполуденную дрёму. Разве что была она не пушистой, шерстяной и уютной, а жёсткой, угластой, слишком прозрачной, чтобы до конца быть похожей на дрёму. Теплоты в ней нет как не было. Скорее, было прохладно.

Но это даже к лучшему, потому что переход от прохлады к холоду не так головокружителен, как переход к холоду от тепла. А ведь именно холод обрушился на Петра, выхватив его из дрёмы так мгновенно, как если бы тот был баснословно лёгким – скажем, ожерельем из перьев колибри, – когда запертая на все ключи дверь гладко открылась и в комнату мягко, размеренными шагами вошли четыре как бы женщины и одна как бы птица: цыганка, Олеся, Люба, Тонкая Женщина и Петушок.

– Ко-ко-ко, – проговорила Олеся каким-то чужим, низким голосом, усмехаясь в нос, – заждался, болезный?

– Заждался, – ответил ей Пётр шёпотом, а может быть, и не ответил, может быть, ему просто показалось, что он ответил, а на самом деле промолчал, судорожно хмурясь, хмурясь не перехмуриваясь, так истово, что это были уже практически не хмурые брови, а целая молитва, произнесённая немым, но страстным языком бровей. И что же вышло из этой молитвы, спро́сите вы? К чему она могла привести, если, как уже было сказано выше, никакого Бога для Петра более не существовало? Ну, Бога, может, и не существовало, но ведь пистолет-то существовал, так? И он был если не наместником Бога в наличествующей системе мироустройства, то, во всяком случае, Его полноценным alter ego, а потому Пётр, спутав, возможно, понятия, или не спутав, а, действительно, чётко осознав место пистолета в этом мире и уверовав в антисвятую, антиблаженную силу его ствола, от которого исходило подпольное, глубоко законспирированное сияние, направил его безблагодатное дуло прямо Олесе в грудь и со страхом, чуть-чуть напоминающим надежду, пальнул в эту хамски распростёртую, уверенную в своей безнаказанности грудь тремя медовыми, ледяными пулями.

А теперь попробуем беспристрастно, без никчёмного кликушества, безо всех этих округлённых глаз и причитаний рассказать, что же там произошло дальше. Дело в том, что это при доброкачественном (пусть даже и жестоком) положении вещей пуля со страшной скоростью, быстрее даже скорости света, вылетает из дула смертельного оружия и насмерть, или почти насмерть, повергает врага. Ну или герой неточен, рука его дрожит, глаз ошибся, пуля пролетает мимо, злодей дьявольски хохочет, густой, чернильный ветер зловеще воет в пустом переулке, метафизический (потому что переменчивый) свет луны, то и дело скрываемой набегающими облаками, как бы намекает на то, что вся эта драматическая сценка происходит на том свете, одинокая собака, острее Нострадамуса чующая плохое, где-то гулко лает на весь мир и пр. Всё это вполне естественно и вызывает вопросы разве что стилистические. Но здесь ситуация, по-видимому, решила, что она тут на особом положении, что́ иногда случается с ситуациями экстраординарными, и оттого пули из ствола, конечно, вылетели, но полетели они в сторону вражеской груди так медленно, как если бы шаловливое дитя из игрушечного пистолетика выстрелило пулькой в густом сиропе.

Только не сочтите это фигурой речи: они, фигуры, хоть и властвуют над этим повествованием по праву сильного, умного и интересного, но здесь вынуждены несколько отступить на манер морского прибоя, который, отступая, обнажает из-под своей слюдяной трепещущей лазури зыбкий, переливающийся песок или старательно облизанные камешки гальки, или гранитную крошку, так похожую на кашу, что её хочется зачерпнуть ложкой и поскорее поднести ко рту – словом, обнажает землю, землю, без которой никакого бы прибоя и не было. Ведь не может же прибой существовать в пустоте, точнее, в том, что мы, несколько неточные в словоупотреблении, привыкли именовать пустотой: в воздухе либо космическом, чёрном как смоль пространстве. Вот так и здесь. Посмотрев на землю, то есть на то, в чём повествование берет свою вязкую силу, мы можем сказать самыми что ни на есть прямыми словами: пули летели настолько медленно, что гости Петра прямо прыснули со смеху.

– Хорошо летят, – усмехнулась в нос Тонкая Женщина, которая, как всегда, смотрела на происходящее с лёгкой брезгливостью, с высоты вечно приподнятого подбородка.

– По правилам летят, не злодействуют, – подхватил Петушок и методично, тремя одинаковыми кивками головы склевал плывущие в воздухе пули.

– Маленький, маленький дурачок, – проговорила цыганка бархатным, певучим голоском, как бы убаюкивая предназначенного на убиение цыплёночка, и одним цепким, но мягким движением вынула пистолет из мгновенно ослабевших, или, точнее, расплавившихся рук Петра.

И тогда Пётр, у которого по чистой случайности в лёгких оказалось несколько галлонов лишнего воздуха, крикнул звучно, но столь шатким голосом, что со стороны казалось, будто он пытается подражать всхлипу, только очень громкому и отчётливому, такому, который всхлипывает себя с надлежащей чёткостью и предельной артикулированностью:

– Ну зачем вы так?!

– О! – только и произнесла Люба, которая стояла несколько в стороне ото всех, очевидно зная, что её место в этой постановке сравнительно сбоку припёку.

Зато Олеся просто вспыхнула – фосфорным, правда, гнилушечным пламенем, но всё же – и процедила с какой-то затейливой интонацией, от которой её слова выглядели сказанными чуть наклонно:

– Ну к чему этот балаган? Ты что, издеваешься над нами? – И, полуобернувшись к своим, но при этом не сводя с Петра взгляда, застывшего, как жир, сказала в сторону: – Нужно обсудить наш вопрос.

А как обсуждают вопросы со своими? Да так и обсуждают: становятся в круг, слегка сгибаются в спине, нахохливаясь по образу и подобию замёрзших птиц36, и шепчутся тихо-тихо, так, что до посторонних не долетает ни ползвука, так, что посторонние медленно или быстро, с ленцой или охотой, вприпрыжку или по-пластунски сходят, слетают, сползают с ума – если не фактически, то хотя бы метафорически, – силясь что-то расслышать или, по крайней мере, убедить самого себя, будто расслышал, будто понял частичку вышептанного, и это вышептанное вышептано ему, постороннему, не во вред, да более того, из вышептанного может вдруг случиться ему, постороннему, какой прибыток, малая выгода, которая вдруг да перекувырнётся через свою собственную биссектрису, обернувшись выгодой большой, весомой, степенной и окладистой. Увы, Пётр с самого начала знал, что он не тот абстрактный посторонний, для которого сторонний шёпот может обернуться внезапной надеждой. Он знал, что шёпот обрекает его на нечто более глубокое, тошнотворное и неизвестное, чем сама смерть, и если с возможностью умереть он как-то незаметно для себя уже согласился, то с тем, что там вышёптывалось ему на го́ре, он согласиться никак не мог. И потому, простояв, как пишут глухие и безъязыкие, в мучительном ожидании пару лет, на третьем году своего стояния Пётр грубо, по-мужицки упал на деревянные свои колени и уже оттуда, с коленей, заговорил совсем другим голосом, голосом, похожим на эти его колени: ведь человек на коленях имеет не так уж много общего с человеком в его первоначальном смысле и облике; коленопреклонённый – это насекомое, раб, креветка, саксаул, скульптура, говно, Горе, Мольба, Смиренность – нечто, словом, слишком возмутительное либо слишком символичное, чтобы быть человеческим. Так вот, этот говорящий саксаул произнёс взволнованным, но одинаковым, одинаково возбуждённым голосом речь трепетную и, к сожалению, слишком пламенную, для того чтобы не испытывать некоторого чувства стыда, помещая её сюда, в точку высочайшего накала страстей. С другой стороны, любой кульминации, особенно кульминации в литературном сюжете (а то, что мы пишем здесь, – это пока ещё литература) положено быть чрезмерной, она непременно должна быть с некоторым перехлёстом, несколько вопреки хорошему вкусу, и вот принимая во внимание именно это обстоятельство, мы, пожалуй, не будем слишком презрительно цыкать оттого, что Пётр начал свой недлинный монолог следующей фразой:

– Зачем вы мучаете меня? – А продолжил её так: – Ведь вы уже всё давно решили, разве я этого не понимаю? Не нужен этот шёпот. Это бесчестно. Это подло.

– Ты ещё скажи, у нас нет совести, – бросила через плечо Олеся, но Петра уже было так просто не остановить, потому что тревога с ужасом теперь лились и лились крутым, словно бы лоснящимся от жира густым кипятком на его ледяное сердце, и оно, конечно, поддавалось высокой температуре, оно, как водится в таких случаях, таяло, потому что не могло не таять, у него просто не было выбора. Да и в самом деле, куда ему было деваться? Вот оно никуда и не делось, став маленьким, живым, дрожащим. Забилось в самый дальний угол груди и стало так жалобно трепетать, что его владелец просто-таки взмолился:

– Да убейте же меня наконец! Зачем я вам? Найдите другого для ваших дурацких опытов! Убейте – и дело с концом.

– Убить, говорите? – повернулась к нему Тонкая Женщина, и на её лице, одновременно и отдалённом, и слишком подробном, как если бы над его подробностью поработал бритвенно-острый резец, пронёсся некий всполох, который при некотором огрублении опознавался как тень любопытства, невероятно мимолетная, нанесённая легчайшей красочкой, но оттого не менее важная для нас, наблюдателей ненаблюдаемого, поскольку до сей поры лицо Тонкой Женщины ничего подобного не выражало, и то, что оно это наконец выразило, что-то да значило. – И вы действительно полагаете, что убить – и, как вы вполне вульгарно выразились, дело с концом? Ничему-то вы, оказывается, не научились. Просто поразительное скудоумие. После смерти ведь всё и начнется. Впрочем, если вы настаиваете…

И тут что-то оглушительно упало. И было это настолько вдруг и невпопад, что вся ситуация, державшаяся на одной, очень высокой, серебряной ноте, мигом съехала вниз, обретя такое сермяжное свойство, что даже вопрос «Что же здесь происходит?» более не казался чем-то немыслимым, безответным или из ряда вон выходящим, а, наоборот, предполагал некий, какой-никакой ответ, и Петру показалось было, что он вот-вот ответит для себя на этот вопрос, потому как разгадка, оказывается, была во́т она она́, рядом, только руку протяни. Но как показалось, так и перестало казаться, поскольку теперь-то наконец стало понятно, что же так оглушительно упало. И понятно это стало вот примерно каким образом. Сначала он увидел лицо Олеси, которая улыбалась мягко, томно, совсем по-домашнему, как бы укутывая его своей улыбкой, как бы давая ему надежду если не исцелиться от окружающего кошмара, то хотя бы уснуть после бессонной ночи, длившейся последние месяцы, и он уже почти поверил в эту улыбку, но вдруг заметил в Олесиной руке пистолет, который показался Петру снизошедшим с небес, небывалым и нарочитым, как сон, – настолько он был огромен и неловок в её руке, настолько недостоверен в качестве предмета земного обихода. Но потом, совсем немного потом он почувствовал ещё кое-что – боль в сердце, огромную, какую-то излишне треугольную и всё же расположенную очень далеко, не в нём, а в аналогичном, неотличимом от его, теле, находящемся за линией горизонта, и, обратив внимание на эту боль, он опустил глаза туда, откуда она подавала сигналы о собственном сослагательном существовании, и обнаружил на рубашке быстро, как в ускоренной съёмке, расползающееся багровое пятно, бывшее, очевидно, гораздо более живым и подвижным, чем он сам, Пётр. И тут уже нечего было понимать. Пётр и не стал понимать, а просто поднёс по неизвестной ему самому причине ко лбу руку, сложенную щепотью, да так и рухнул спиной на гладко, как дно гроба, струганный дощатый пол, чтобы ныне с ним произошло то главное, к чему так мягко, с волнистой кошачьей грацией подъезжало наше эластичное повествование.

– Это ты правильно сказал про главное, – услышали люди и не совсем люди хриплую реплику, весившую никак не меньше центнера и сказанную таким образом, что её обладатель определённо был если и не обитателем ада, то уж наверняка кремлёвским чиновником высшего, практически ионосферного звена, так что так что так что так что так что так что так что так что так что (исполняется нежным баритоном на мотив ‘’Venus In Furs’’ незабвенных, карамельных, тягучих, как тянучки, The Velvet Underground) для окружающих не стало слишком уж сенсационным потрясением, когда вслед за голосом в порывисто открывшейся двери появился и его правообладатель – драный и массивный, как медведь, Волк®, который, кстати говоря, как вошёл в сосновое, новое, терпко пахнущее пилёным лесом помещение, так и вышел без лишних слов.

– А вот и ~юшки, – прогремел Волк® своим огромным и как бы прокуренным голосом, от которого разошлось по небольшой этой, насквозь компактной комнатке рудиментарное эхо, наспех собравшееся из гулких, неуверенных в себе отголосков, а также отголосков отголосков (и далее по ниспадающей, вплоть до отголосковⁿ, которые делали голос Волка® по меньшей мере квадрофоническим – на манер библейских пророков – и сложно-насыщенным, что исподволь, из Магадана через Москву в Анадырь, должно было убеждать слушателей в правдивой вескости его речений). – И ты вообще больше здесь не рулишь, уважаемый. Всё, хватит уже. Доехал до ручки. Теперь ~дуй ко всей этой выдуманной шобле. А перо возьму я®.

И почему же это? Ну и с какой стати он произносит здесь такие и подобные им слова, обращаясь не к равным ему в нарративной структуре эфемерам, а к автору – или, настаиваю, Автору – единственному и уникальному, чьим свободным волеизъявлением, собственно, и была порождена она, эта излишне бо́рзая шкура, которая сию же минуту отправится прямо за дверь, за занозистую дверь, сколоченную из досок, столь плотно пригнанных друг к другу, что…

– Слушай, дорогой автор—нах~ю́вертя́втор, – «усмехнулся» Волк® (усмехнулся бы, если б волки, зауряднейшие хищники, обречённые на закономерное истребление, могли усмехаться). – Во-первых, неостроумно петь одну и ту же бессмысленную и зевотную песню сорок раз подряд. А во-вторых, пора уже учиться хорошим манерам и ставить перед своим бессмысленным бормотанием вот такой вот совершенно необходимый знак: «—». Потому как отныне ты лишён права вести рассказ. Ты обычный выдуманный нетопырь, и даже если выдуман ты был не мной®, то продолжать тебя выдумывать буду именно я®. Я® вижу, ты тут изготовился к каким-то язвительным вопросам а-ля «С какой это стати?» А с такой. Ты приглядись, приглядись повнимательнее. Видишь, что́ у меня есть? Правильно, ®. А где твоё ®? Нетути? Тютюнюшки? Вот и делай выводы. Значит, я® – настоящий, подлинный и единственный, а ты – либо подделка, либо, в лучшем для тебя случае, такой же повествовательный споло́х, как и вся вот эта скульптурная группа, которая как ошпаренная стоит посреди деревянного дома в частном секторе города Кургана и ничего не понимает, не понимает и не понимает ещё раз, снова и снова возвращаясь к своему непониманию, чтобы погрузиться в него ещё глубже. То-то же. А кто вам мешал вести себя по-людски, с пониманием относясь к страданиям ближнего и, главное, понимая своё место у параши во всемирной иерархии и оказывая всяческое уважение человеку, который создан по образу и подобию Божьему, в отличие от вас, которые созданы не пойми по какому подобию, а точнее по какому бесподобию и безобразию…

В общем, хватит. На этом месте прямая речь заканчивается и переходит, наконец, в авторскую, волчью® речь, что магическим образом совпадает с появлением ещё одного героя, который слишком долго сидел в темноте, а теперь, при свете дня, как-то смущённо поводит налитыми плечиками и щурится как бы даже и подслеповато, и сторонится остальных, оглядывающих его кто недоумённо, кто брезгливо, а кто и с плотоядным любопытством. Так вот ты какой, автор вёрткой: полный, стеснительный, с неловкими движениями, собранными из острых углов, но одновременно будто сдавленными, как, впрочем, у всех людей, глубоко и с детства недовольных собой. А ведь каким красавцем, каким огнегласым витязем казался, пока писал всю эту свою ерунду.

– Здравствуйте, – прошепталось у него ватными, трудно гнущимися губами, такими плохо понятными, что всем должно было бы сделаться смешно, все должны были бы засмеяться над ним злодейским, крикливым, кривым смехом (знаете, бывает такой, с инфернальными повизгиваниями), если бы у них сейчас был хоть малейший повод для веселья.

А повеселись-ка тут, если человек, которого ты только что убил, да ещё и пообещал ему тяжкого и неминуемого, вдруг резко приподнялся на локте и оглядел всех психоделическим, морозно-туманным взглядом, который по мере вглядывания в окружающих его делался всё яснее и яснее, пока не оформился в твёрдый, сжатый, наподобие пружины, инструмент воздействия. И тут что-то дрогнуло в той группе, что изумлённо стояла перед ним, не трепеща ни единым членом и дыша келейно, с пиететом, как бы преподнося своё дыхание на блюдечке с голубой каёмочкой; точнее говоря, что-то дрогнуло – и группа перестала быть группой, став случайным собранием в разной степени испуганных личностей. Этот испуг был, конечно, вполне закономерен, поскольку, дорогой читатель, ты же знаешь (а если не знаешь, то вот-вот дочитаешь эту книгу и непременно узна́ешь), как важно в жизни не делать зла, как важно не быть дьявольским отродьем, с которым не хочется иметь дело, а наоборот, быть прилежным и тщательным оратаем добра, взращивать его повсеместно, а взрастив, трепать его ласково, распушая таким образом и делая в конечном счёте больше. Потому что всё, что после нас останется в сухом остатке, – это добро. Добро – это тот парень, который будет нас защищать перед Богом. Парень, на котором мы все, как на ракете, полетим к Богу, чтобы припасть к Его стопам и не отпадать больше. И как же этого парня не любить? Как же не лелеять его и не взращивать, и не трепать, распушая и делая таким образом больше?

– Прости меня, Пётр, – вдруг произнесла Любочка расшатанным, колышущимся голосом, который как бы ехал на тележке по мелкому гравию, и без перехода, в продолжение своей голенькой фразы, грубо, топорно, по-старушечьи упала на колени, чтобы ищущими губами попытаться найти руку Петра и, тем не менее, не найти-таки её, потому как Пётр быстро-быстро спрятал её за спину. Любочка, мгновенно и беспощадно замаринованная одной ей (ну и мне®, разумеется) понятным ужасом, несколько секунд смотрела на эту улизнувшую руку оловянным, деревянным, стеклянным взглядом, быстро-быстро, на манер чёток, перебирая свои мысли, пока одна из мыслей, наиболее правдивая, но и наиболее кромешная, не превратила взгляд в слёзы, да такие, в которых она тут же захлебнулась и сквозь которые стала выкрикивать нечто неразумное, доброе, невечное:

– Всё отмолю, ото всего очищусь, любой сделаюсь, какой скажешь, только прости. Мне никуда без твоего прощения, я как не жила, так и не буду жить без твоего прощения, а мне очень, очень, очень надо жить.

Однако монолог этот (причины для которого были, а вот следствий пока не предвиделось) был прерван, почти и не начавшись; прерван он был коленями и голосом. И колени, и голос принадлежали старой цыганке. Колени находились теперь на дощатом полу, рядом с коленями Любочки, а голос находился в воздухе, где вёл себя тревожно, с тремором, почти превращаясь в тремоло, но всё же недопревращаясь, будучи для этого слишком низким и непроворным. Голос сказал своим трудным голосом:

– Прости, сынок. Всю жизнь дурила, так и дожила до старости с этой дурью. Виновата я перед тобой сильно. Позволь начать новую жизнь. Для зла пожила, хочу теперь для добра пожить. Прости, дорогой, а?

И, мимолётно скосив глаза на Любочку, от которой, казалось, ничего уже больше не осталось, кроме раскатистых рыданий да горстки слёз, цыганка достала из кармана большой, мужской носовой платок в грубую тёмную клетку, обеими руками, плотно прижала его к лицу и заплакала глухо, серьёзно, нажимая на басы, так что вдвоём у них плач вышел ладный, красивый, не бессмысленный бабий вой, а сыгранный дуэт, которому, впрочем, не так долго суждено было оставаться дуэтом, потому как, мягко, но решительно раздвинув прочих перистым своим плоским плечом, к этим двум коленопреклонённым подступил Петушок, петляющий взгляд которого Пётр вотще пытался поймать, чтобы нанизать его на свой, и твёрдо, прямо в точку поставил свои костистые кожистые суставы рядом с женскими коленками и коленями. И только тогда взгляд его перестал быть петляющим, а приобрёл некоторую определённость, не строгую, к которой привыкли мы все, а извинительную определённость, как бы направленную по касательной по отношению к предмету определения, ибо (применим-ка для разнообразия этот редко встречающийся союз) ибо (повторяем его ещё раз, поскольку вследствие предыдущей скобки вы могли уже и позабыть о нашем антикварном союзе) ибо (повторяем вновь, ведь предыдущая скобка оказалась ещё длиннее предшествующей ей) ибо (скобка №3 верна) только с этой позиции, позиции извинительной определённости можно было смотреть Петру в глаза и не умереть. А умереть сейчас Петушку нельзя было. Петушок не сказал ещё самого важного в своей жизни. Точнее, временно не сказал, потому что теперь уже говорит, то есть, делая скидку на повествовательную условность, можно считать, уже сказал:

– Извините меня. Лучше бы мне не рождаться, чтобы такого позора не приключилось со мной, но поскольку я уже родился, то, молю вас, постарайтесь быть великодушны – простите меня. Я ведь чувствую, что, прощённый, смогу заново родиться. Я знаю, знаю, что у вас хватит доброты простить меня…

Голос его сорвался, и где-то в районе груди, такое ощущение, началась бурная, прямо-таки вулканическая перистальтика, которая срывала Петушку дыхание, перехватывала его и выворачивала наизнанку, меняя местами вдох и выдох, завязывая горло морскими узлами – словом, можно себе представить, какой непростой путь проделали слёзы, горючие, как спирт и огонь, птичьи слёзы, пробираясь от груди к этим янтарным, навыкате глазам Петушка, чтобы высвободиться, обратившись вольной росой, и омыть грешные перья.

Вот так бы они и плакали втроем, рядком да ладком, может, и не вечно, но, во всяком случае, до первого слова, которое было бы произнесено Петром, если бы к ним не прибавился ещё один плач, а потом ещё один и ещё и если бы они, уже вшестером, не стали голосить каждый на свой лад, перебивая друг друга и оправдываясь, как дети, поставленные коленями на горох37.

А что же Пётр? А он просто стоял над ними, такой многократно живой, что почти уже и мёртвый, и, по правде говоря, не знал, что же с ними делать, со всеми этими просто живыми и какбыживыми просителями, потому как жизнь, несмотря на то что повернулась к нему той стороной, с какой она симпатичнее всего, не перестала от этого быть жизнью, то есть, став в каком-то смысле более задорной, не стала менее запутанной, и вот теперь он, как и прежде, хоть и с новым чувством, в котором затеплилось что-то вроде Бога, усиленно вслушивался в себя, наобум пытаясь распознать по его инфракрасному голосу решение-дарующее или даже -избавляющее. Но всё-таки недолго вслушивался он в инфракрасные голоса: потенциальную вечность прервал звук, который Пётр, пожалуй, менее всего ожидал сейчас услышать, – звук мобильного телефона. И в этот раз он не был ни трубным гласом, ни трубой иерихонской, а звучал настолько буднично, словно устанавливал мировой рекорд обыденности. Нет, Пётр не уснул под него, но и не проснулся. Проснулся он чуть позже, когда нажал кнопку «Принять» и услышал такой знакомый, а оттого потусторонний голос Кирилла:

– Привет, человечище! И как же я по тебе соскучился – представить не можешь! Как жизнь молодёжная? Бурлит на высоких температурах? А вообще, не надо пока никаких подробностей. Я тебе официально заявляю, что если ты на этих выходных не приедешь ко мне, я умру и никогда больше не воскресну. Отмазы и отговорки не принимаются. Так что дуй за билетами. Дуешь?

– Дую, – просто ответил Пётр. – Режь салаты. Да побольше. Мы с тобой найдём много тем для разговоров.

На другом конце закричали волком, закричали лисицей, закричали селезнем и орлом, в состоянии повышенной парусности бреющим свой полёт над заливной говядиной, то есть, простите, оговорился, над заливным лугом, конечно, над прекрасным заливным лугом цвета спелого изумруда.

– Я перезвоню, как возьму билеты, – суммировал чужие крики Пётр и нажал отбой. А потом произнёс тем же голосом, посмотрев на коленопреклонённых мытарей прозрачным от радости взглядом: – Всех прощаю. Будьте счастливы.

И ведь стали они жить счастливо, что самое интересное. Автор стал постоянным ведущим популярной субботней колонки в газете «Знамя Кургана». Петушок устроился слесарем на завод кирпичных конструкций. Стал, правда, попивать, ну да разве в нашей стране это такой уж грех? Цыганка развелась, закончила педагогические курсы и стала преподавать в школе №4238 практический месмеризм. Похудела и, похудев, даже как-то помолодела. Любочка вернулась в Москву, была избрана мэром, и Москва при ней расцвела горячим, пригожим цветом. Одна беда – так и не вышла замуж. Это ей-таки грехи молодости аукнулись. Про Олесю точно не скажу: она работает у друга Петра, Кирилла39, то ли женой, то ли собакой; знаю только, что она очень счастлива и принимает жизнь как величайший дар и величайшее благодарение. А Тонкая Женщина познакомилась с уланом, который проезжал через Курган на своём норовистом жеребце по кличке Чулым, влюбилась и поскакала вместе с ним на край света, где, говорят, живут люди, у которых одна рука золотая, а другая серебряная.

А мне® пора закругляться. Мне® ведь ой как важно, чтобы роман мой® стал круглым: круглое надел на палец – и носишь всю жизнь, благодаря его за его круглость, носишь да нахваливаешь, смотришь на своё круглое – не налюбуешься и говоришь ему: «Спасибо», и отвечает тебе твоё круглое: «Спасибо», и если оно настоящее круглое, а ты ему говоришь настоящее «спасибо», то, значит, и жить вам друг с другом вечно, потому что иначе и быть не может, не для того вечность придумана, чтобы влюблённые друг в друга могли жить без неё. Так что, дорогой читатель, мужественный и верный друг мой®, этот роман говорит тебе (тихонько, но с умыслом, знакомым горячим шёпотом, которым без умысла и не разговаривают вовсе) – спасибо. И будь счастлив, потому что об остальной вечности это спасибо уже позаботилось.



Поделиться книгой:

На главную
Назад