Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: О - Денис Александрович Грачёв на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Он махом совлёк с петушка прозрачную оболочку и магнетическим взглядом часовщика обследовал всё его тщедушное флюоресцентно-малиновое тельце.

– Ага, бабýшка, – победно прогрохотал он. – Это ты здесь свой перст запечатлела?

И в самом деле, на сладком крылышке, при определённом наклоне к эклиптике всей сиропной скульптурки, обнаружилась грубая резьба анонимных капилляров11.

– Это, очевидно, тавро, которым ты пометила свою скотинку, – логически заключил Пётр под гомерическое согбение Кирилла в приступе лихорадочной холеры, помноженной на джигу святого Витта. – Я чужую скотинку в пищу не употребляю. Забирай свое добришко взад.

(Только в терновый куст не бросай меня, муже ясноочитый. Прискорбно быть отвергнутым, но отверженность по крайней мере придаёт судьбе интерессантный спектр оттенков титанизма, а вот бессрочное пребывание во средостении колючего универсума не даёт ничего, кроме такого же бессрочного ужаса. А на что мне, маленькому, этот ужас? В какую расходную статью записать его? Нету таковой; не завела таковой судьба, то ли искренне не ожидая плохого, то ли обманываясь о своём будущем, так что нет у меня опыта работы со столь огромными чувствами. Ну, слово за слово – вот я и разговорился, тем более что курсивом говорить легко: эта женственная скошенность речи как бы легализует свою необязательность, и в таком скошенном состоянии гораздо вольготнее выбалтывать сокровенное. Так вот, теперь, набравшись блаженного духа бесшабашности, я решусь наконец высказать то, к чему тропой, извилистой, словно арабская вязь, вела моя сложноцветная преамбула: Я – СОВРЕМЕННИК ВАШ, люди добрые, и не будет излишним напомнить вам об этом удивительном факте, ведь, будучи единовременен вам, я перенимаю в актив своего тугого, коагулированного, сугубо персонального бытия существеннейшие фрагменты ваших судеб, и я не могу не делать этого, поскольку настоящему времени, всеместному Present, разумеется, менее пристало амплуа века-волкодава, нежели сверхразветвлённой протоформы, соединяющей своими отростками во единый, но бурный покров всю флору ничьих и чьих-то людей и ничьих и чьих-то вещей, а посему слова мои я – современник ваш за ничтожным фасадом скрывают самый отчаянный, самый страстный призыв к вашей ответственности, на какой только способно маленькое сахарное тельце, слепленное второпях на потребу дешёвому обману в некоем столь отдалённом таборе. И по праву современника, достойного, следовательно, быть собеседником, а значит наделённого привилегией говорить в полный голос, я заявляю, что слово «тавро», вымолвленное в порыве красноречия высоким и белокурым витязем, обладает пронзительной красотой, а вовсе не язвительностью, так что звук столь пронзительных слов не может быть оскорбителен. Я – Петушок Таврический, и я – брат ваш! Слава мне, сахарному, слава и вам, телесным двуногим, слава тебе, матёрая, но виртуальная зверюга серая, что рыщет обло между строк, и тебе, дорохой аутхор, слава вам, чёрные дыры и белые карлики, ношеные носки и соцветья купыря, слава тебе, нейтрино, и вам, кварки! Помните друг о друге и относитесь друг к другу лелейно и трепетно! Кому, как не мне, отверженному и обиженному, произносить для вас эту проповедь любви? Кому, как не мне, бесстрашно назвать себя вашим ближайшим родственником?)

Цыганка, следившая за всеми вербальными манипуляциями Петра с нарастающим непониманием, в этом пунктуме бесстрастного его фиглярства наконец словно бы прозрела, и это прозрение, сразу же приобретя в регентство всю машинерию, помавающую лицевыми нервюрами, вычертилось мстительным поджимом губ, который, разумеется, на излишне субтильную душу должен был бы оказать угнетающее впечатление, переходящее в смятенный трепет: ведь гнев смуглой женщины со смуглой растительностью над верхней губой по внешности неотличим от гнева юнкера испанских или дагестанских кровей, который, как известно, обладает легковоспламенимостью и горючестью почище алюминиевой пудры. Но в том-то и дело, что годы да опыт амортизируют чересчур бурливые воления, а посему престарелый капитан табора, пахнущий табаком и дорогим парфюмом, не стал исполосовывать супостата ни словом, ни делом (лишь в мыслях оставив на его щеках две кровоточащих стези): он(а) просто забрал(а) петушка, снова обернул(а) его в липкий целлофан с малиновыми разводами и, последовательно пробуравив всю иерархию текстильных слоёв, услал(а) через во́рот платья в подполье инфернальней прежнего.

– Не нравится – не ешь, а хулить товар нечего, – наставительно сказала она. – Товар, между прочим, хороший. Такой товар везде нарасхват.

Она внимательно, но недолго подумала и произнесла, взвешивая Петра на своём вибрирующем и пристрастном взгляде:

– Ладно, герой, вспомнишь ещё обо мне. По-хорошему или как там ещё, но вспомнишь.

– Надо же, как зловеще прозвучало, – равнодушно молвил Пётр, глядя на удаляющийся вражеский крейсер, и тут же добавил полушёпотом: – Но ведь некоторым из нас дано знать, что многозначительная предсказательность с особенным успехом выкукливается у людей, бессильных что-либо изменить здесь и теперь. Брать авансы у будущего, когда тебе отказано в кредите сейчас, – единственный метод для сохранения душевной косности, которая и есть главное национальное достояние русского нашего и полурусского народа.

– О, – пальцем вверх посерьёзнел Кирилл, что, конечно же, было слишком пальцем и слишком вверх, для того чтобы быть по-настоящему, без цирковых притирок серьёзным, – да ты обрел цицеронов слог, вития!

– А ты-то что здесь прохлаждаешься, когда мы крутимся без меры по этим барсучьим норам? – рыкнул Пётр, сделав для убедительности самые страшные глаза на свете.

– Да уж, вы счастливый народ, вы в любом расположении духа готовы к дотошным инвестигациям барсучьих нор, а я существо нежное, мне нельзя в полуалкогольном состоянии скитаться по пустынным римским переулкам и тупичкам – мне подавай либо трезвость, либо пьяность вдрызг, иного не приемлю. Это, если хотите, моё кредо. Может ведь быть у меня кредо – а, Петька? Так что прошёлся я тут по мраморной Абрикосовой, свернул на мраморную Виноградную, постоял в тени на мраморной Тенистой – и решил не идти ни по Вишнёвой, ни по Грушёвой, ни по Зелёной, ни по Прохладной, а то бы они меня в нынешнем моём тонусе увели в детство дальнее. Так что вернулся я вспять, друже, и прикупил одну-другую-третью пивную единицу, чтобы жизнь сахаром казалась.

– Ну что же, мудрое решение, я бы даже сказал, соломоново, – по секундном размышлении вынес вердикт Пётр, а по другом размышлении, которое было тем более симпатично, что продлилось столь же мало, как и первое, облегчённо выпалил: – Давай, робяты, за пивом – кто первый добежит! – и после этих слов мы уже не решаемся воспроизвести всю суматоху последующих дней, поскольку узор сей суматохи был столь неотчётлив, столь интригантен и перезапутан, а также столь размыт парáми разнообразных кагоров и портвейнов, «Мальборо» и «Галуазов», что обнаружить в нём сколь-нибудь удобную человеческому пониманию фигуру не представляется возможным. Впрочем, несмотря на всю сумятицу, в этом раздрае твёрдо чувствовалась нежная ось, чьи эманации были различны – лёгкое касание двух коленок под накрытым столом; электрическое соприкосновение пальцев рук в переполненном лифте; наконец, блиц-криг на кожаном диванчике в гостиной, в отсутствие выбежавшего за портвейном Кирилла – но чей эйдос неотрывно смотрел на мир сквозь прищур этих изобильных своих эманаций, а имело явление сие вид радуги, перекинутой между двумя людьми через головы всего человечества и всех событий здешнего мира. В эти дни Пётр был как бы в коконе Олесиного тела, когда твои губы каждый миг чувствуют прикосновение чужих невидимых губ, когда рука твоя всегда умно понимает расстояние до любимой руки, и расстояние, разделяющее ваши руки, ничуть не мешает им, сплетаясь, стискивать друг друга до синих судорог, когда, в конце концов, твои чуткие, взволнованные чресла, источающие ароматы магнолии и шафрана, всегда мнят себя погружёнными в сочную [пустоту], до которой, увы, слишком близко, чтобы беспокойство вновь и вновь не испепеляло брюшную полость.

И в то же время несколько этих дней подарили ему совсем странную уверенность, которая ни на первый, ни на второй взгляд не казалась летучей, – уверенность в том, что каким-то чудесным образом судьба его обустроена на веки вечные, и эта нынешняя и грядущая обустроенность обладает столь ёмкой вместительностью для всего счастливого, что оно, счастливое, крепко уляжется там с тесносомкнутой плотностью гранатовых зёрен. Милая уверенность, о тебе невозможно не писать медоточиво, поскольку, лишь только призадумавшись о тебе, сразу понимаешь твою равносильность мечте, или, иными словами, сразу понимаешь, что ты, уверенность, несмотря на всю свою уверенность, всё же занимала в те дни место мечты, о которой возможно петь только ангельским голосом, старательно выводя кружевные фиоритуры.

В поезде Пётр заснул сразу, но среди ночи тонкая серебряная игла проткнула ему сердце, и он на несколько мгновений проснулся, чтобы с сухой ясностью а) ощутить жгучее, невидимое мерцание своих рук, почти только что обнимавших её на прощание, и б) убедиться, что душа его пустилась в какое-то опасное плавание, где рифы с отмелями, цунами с айсбергами, торнадо и водовороты вступили против утлой души в губительный союз. И всё-таки он мужественно уснул, и мы настаиваем на мужественности его провала в сон, поскольку в любом противлении обаянию ужаса – даже бегстве в сон – коренится отвага, и пусть лицо у отваги не румяно, а мертвенно-бледно – что есть профессиональная болезнь всякого, близко сообщающегося со мраком ночи и стальным блеском косящей косы – оно всё же прекрасно, и мы целуем её в её прекрасное лицо, и она не остаётся безучастной.

Свою новую Москву Пётр начал с двух поступков, каждый из которых в отдельности лишь как-то отдалённо относился к его пребыванию в Питере, но вместе они довольно убедительно смахивали на прямые последствия этого вояжа: во-первых, он бросил курить, во-вторых, в первый же день после работы накупил себе новой одежды. Почему он сделал это? Не знаем, нам неинтересно знать это: в нашей табели о рангах знать бесконечно ниже, чем узнавать, а потому наша повесть, влюблённая в вящую субтильность любых нюансов, в ответ на недоумение поступками Петра могла бы соврать следующим, весьма характерным для неё образом: У него не было видимых причин изменять в своей жизни нечто большее, нежели пристрастие к никотину, тождественное мелкой рутине, и нежели беспристрастность к одежде, всегда бывшей для него общим местом, ритуалом, дискредитированным вследствие своей заезженности; но ведь самый захватанный ритуал – говорит некто поверх нашей головы и головы Петра – любой замусоленный ритуалишко, превратившийся в собственный рудимент, обретает крылья, если автоматизм сменяется осмысленностью. И всё-таки есть определённая поверхностность в том объяснении поступкам Петра, которое мы только что выронили, а в этой поверхностности всё бы ничего, не отдавай она лукавством: ведь невозможно не знать, что ритуал, обретшийся на месте неритуала, делает место своего обретения совсем-совсем иным – кричаще иным, было бы точнее сказать, и неважно, чем там являлось место ранее – топосом, жизнью, мыслями или сердцем: ритуал с отросшими крыльями станет для него и для его сколь угодно огромного содержимого той коробкой передач, которая позволит ему с головокружительной быстротой курсировать между единственным здесь и многочисленнейшими там. А что же делают тамошние созвездия? Они освежают здесь, и здесь начинает чувствовать себя так, словно бы, пока оно ещё не до конца проснулось, в горницу зашли люди и заговорили смутно знакомыми голосами. А посему всё, что ни делал в эти несколько послепитерских дней Пётр, приобрело для него самого характер лёгкого скандала, который, однако, не мог не быть незамеченным и окружающими. Так, скажем, Любочка однажды, проникнувшись, по-видимому, тем каникулярным настроением, которое излучало эфирное тело Петра, под предлогом деловитой учтивости мягко, но нежно до щекотки обхватила своими пальчиками его локоть, якобы для того чтобы сподручней было указать на некий запутанный, с её точки зрения, фрагмент в пухленьком деле, которое Пётр в тот момент второпях, стоя рассматривал. На что Пётр, отложив поодаль сей манускрипт ин-кварто, развернул Любочку лицом к себе и глубоко-глубоко, как в бездну, поцеловал её в малиновые, вишнёвые, персиковые, яблочные губы, не ощущая в то же время ни малейшего клокотания в причинных закромах своего организма.

– Любочка, – назидательно сказал он полуминутой спустя, пока рыбка с прекрасно вытаращенными глазками, что спустилась в земную низину с самого пика космоса, судорожно хватала ртом непривычный, неудобный воздух, – в первый и последний раз произошёл с нами этот прекрасный инцидент: литература о запутанных взаимоотношениях разнополых начальников и подчинённых слишком обширна и пестра, чтобы у меня появилось желание исследовать этот пласт человеческой культуры. Я достаточно внятен сегодня, Любовь Викторовна?

Опасный диван, равнодушно подумал он, вновь заметив кожаного крокодила краем глаза, после того как Любочка в панике ретировалась, неумело, словно нерожавшая женщина чужого ребёнка обхватив ворох заунывных и пространнейших циркуляров, в обоюдное спасение наугад подсунутый ей Петром; опасный, подтвердил он самому себе, надо ему подобрать какую-нибудь стульчатую замену, а то недалеко до беды.

Итак, давайте снова об этих днях. Он как бы потерял волю – и две тысячи дорог сразу открылись перед ним, одна другой голубее. Жизнь взяла какую-то удивительно высокую ноту, и под сию сурдинку та сердцевина Петра, которую мы с многочисленными экивоками и пардонами называли выше душой, приобрела особенную, кричащую ломкость. Дела решались легко, любые поступки так же легко, без дополнительной смазки подходили к любым делам, и если бы внешняя канва бытия обладала волшебным голосом Джельсомино, она пропела бы, что данный раздел биографии данного конкретного московского юриста просто чики-чики, что ему впору быть выставленным на Доске почёта, выстроганной судьбами интернационала наиболее удачливых карьеристов. Но я не могу здесь обойтись без «но», о котором прямо-таки вопиет брошенное мною словно бы второпях замечание об особенной, новоприобретённой ломкости нашего героя: о ней, об этой ломкости, можно было, правда, говорить лишь в сослагательном наклонении, примеряющем потенциальные гаечки к реальным винтикам, однако и сослагательного наклонения вполне хватало, для того чтобы со всей уверенностью резюмировать: во-первых, сердцевина Петра потеряла баланс: какая-то ботва приключилась с точкой её равновесия; а во-вторых, невооружённым сердцем заметно было, в каком чёрном и розовом флёре пребывал теперь весь цветник чувств Петра, как судорожно научился Пётр переходить от сентиментальности к байронической решительности, от внутреннего разбора à la агнец к буре и натиску деловитой ярости. И всё-таки, вопреки всему тому, что он чувствовал, он знал, что и эта нервическая растормошённость ненадолго, что вся эта додекафоническая пурга душевная должна смениться чем-то более окончательным, а значит неизмеримо более трагическим.

Так что однажды, решив позабыть про свою блаженную нерешительность, он, вместо того чтобы исполнить своё намерение лечь спать, прошёл наискосок свою комнату, выкрашенную в персиковый цвет, и поднял трубку телефона. Странно, что за всё это время я ни разу не позвонил туда, подумало высоко над ним нечто, которое, мы знаем, всегда начинает думать вместо нас в минуты высочайших наших взволнованностей; странно, что они никак не объявились; странно, начал было он думать следующую мысль, но резкая солёная волна окатила его лоб, и он, прикрыв веки, как шторы в ненастный день, прислушался к длинным гудкам.

– Алло, – произнес старушечий голос, словно бы обильно просыпанный песком.

– Могу я переговорить с Кириллом или Олесей? – ответил Пётр.

– Таких здесь не проживает… Таких здесь не жили никогда.

– Подождите, − сказал наш Пётр, уже особенно ни на что не надеясь, – это номер такой-то?

Там легонько помолчали – очевидно, чтобы помучить Петра, которому показалось, что у него сейчас пойдёт носом кровь: да, ответили – и сразу положили трубку, но всё же перед тем, как питерская эта телефония втопила рычажки, на заднем плане, вдали, раздался смех, и дальше мы побежим по рецептивной саванне Петра, как маленький Мук в сапогах-скороходах: журчание смеха – – краткого, как точка, женского смеха – – – ставшего, увы, слишком знакомым за эти три дня, чтобы на его счёт можно было ошибиться – – – —

– Таких здесь не жили никогда, – с удовольствием повторил он пожилую эту фразу и выпил перед сном стакан «Джонни Уокера». Ничего особенного; важно, может быть, отметить лишь то, что стакан был старый, гранёный.

Через пару дней он заметил, что дни стоят тёплые, что широкие лучи солнца заставляют быть шире дворы и улицы города, что воздух вовсе не прогоркл, но свеж почти по-альпийски, и, заметив всё это обычное, всё то, что московский среднепешеход замечает влёт, без какого-либо надрыва чувствилища, он понял, что его тело, высвободившееся наконец из сложной системы мерцаний и сполохов, обрело неглубокую успокоенность, пусть и не такую, которая утешает хотя бы на краткое время, но во всяком случае достаточную, для того чтобы просто дышать, просто ходить, а не взвинчивать эти повседневные обыденности до статуса Дышать или Ходить12. Одним словом, тело заново, хотя и только отчасти, попривыкло к жизни. В качестве первой пробы голоса после долгой немоты он азартно кинулся обзванивать мебельные магазины. Результатом этого увлекательного блуждания по телефонным линиям города Москва13 стало давно уже анонсированное исчезновение кожаного дивана и появление двух тонкошеих кресел голубых кровей. Следующий день принёс с собой два новых окна, от которых комната как бы прозрела и все предметы в ней, оставшись вроде бы на своих местах, приобрели новый, более строгий порядок, а вот день послеследующий, как тó и положено всему постепенно усложняющемуся по сравнению с предыдущим, принёс нечто позатейливее интерьерных рокировок.

Когда жидкий вечер лёг в доме, когда бутылка «Арарата» опустошилась на треть, когда тело и сознание Петра растворились, напоследок оставив по себе лишь кисть руки, автоматически перещёлкивающую телевизионные каналы, в пустом доме раздался телефонный звонок. Вы, наверное, не знаете, как звонит телефон в пустом доме? Можно было бы долго распространяться о чрезмерной внезапности того звонка, что делает воздух в доме воспалённым, можно было бы после безмерно сосредоточенного вдумывания укрупнить посредством методичной дескрипции все капиллярчики звонкового феномена до обхвата секвойных стволов, с тем чтобы многомерность этого звонка переместилась из московской квартиры периода условных времён прямо в терпеливую читательскую душу, но я не стану вести караваны слов в эту гору, я хочу вызвать не понимание, но согласие, когда скажу, что телефонный звонок в пустом доме всегда окаянный, что сущность его слишком вертлява, едва ли не на грани с блудливостью: ведь отчизна пустоты целомудренна в своей неподвижности, и любое движение, будоражащее оную, нечисто и проклято от века. Что хорошего можно ждать от этой акустической Хиросимы, вопрошаю вотще я, волче? Не знаю, ситцевый, не знаю, прямоходящий; ведь не было же, в конце концов, в истории вашей столичной Хиросимки этой б~дской бомбы, ведь оставил её и. о. ё~ного того американца под раскладушкой, не взял её на акустическое свое дело? Как знать, серый, как знать… Увидим.

– О, наконец-то, буржуазия! – услышал он в ответ на своё сакраментальное, но отнюдь не равнодушное алло. – Невозможно застать этого человека! Спички ворует, дома не ночует: совсем обогемился! Не разбудил?

– Да что ты, Кирюш, – ответил он как можно ласковей, хотя слова как-то плохо шли к горлу, – время-то детское.

– Второй час ночи – детское? Значит, правильно я угадал насчёт резко поднявшегося уровня богемности? Это ничего, иногда нужно интенсивно поколбаситься, для того чтобы жизнь не заиливалась… У меня как-то, друг родимый, опять ссохлась по тебе душа: удивительно животворящим оказалось прошлонедельное наше клокотание – и мозги неожиданно прочистились, и кровь в венах правильно позиционировалась, и так называемая энергия откуда ни возьмись нагрянула.

– Энергия? – произнёс вдруг Пётр полушёпотом, потому что обыкновенный его обыденный голос куда-то запропал, так что энергия прозвучало как нечто среднее между простите меня и помилуй мя. – А что там с ней, с энергией?

– Да чёрт-те что. В другое бы время заплакал горючими слезами и бросил все свои усердия в мусорный цилиндрик, ну а тут крутился и рубился, аки воин Ахилла супротив задавак-троянцев. Вот например. – И здесь, очевидно, Кирилл набрал полную грудь воздуха, а Пётр облегчённо выпустил весь воздух, мрачно стоявший в груди, в голове, в ушах, перед глазами и в сердце, поскольку зачин его приятеля был несомненно эпичен, и за время рассказа, уже начавшего проясняться, подобно отдалённой сиреневой-лиловой-голубой черте горизонта, вполне можно бы попытаться выровнять слишком косую ныне границу между внутренним и внешним интерьерами. – Так вот, в один амбивалентный день стучатся в двери нашей скромной шарашки некие люди в чёрном и говорят красивыми бархатистыми голосами, что желали бы видеть на своей интеллигентной и закрытой вечеринке давно почившую в забвении, но от этого не менее великую голландскую поп-рок-группу «Шокин-блю» (– Кирилл произнес это гораздо ниже, со внушительным английским прононсом: Shocking Blue) или по крайней мере звонкоголосую солистку её Маришку Верес. Ну, я, разумеется, отнекиваюсь – мол, это не наш профиль, мы таким особенно-то и не занимаемся – а у самого в голове тем временем наигрывают все эти «Шизгары» и «Railroadman’ы». Дал-таки себя уговорить этим джедаям. Гонорар определили в десятку, так что, думаю я, потирая попеременно ладошки и портмоне, порядком подзабытой нашей суперзвезде, распевающей в амстердамских кафешантанах, сие вполне подойдет, особливо ежели продать ещё пяток равногонорарных бенефисов туды и сюды. Хорошо, начинаю искать. Никакие агентства контактов этой шушеры не дают. Тогда я применяю дилетантский, но безотказный приём: во-первых, пытаюсь отыскать её интернет-сайт, во-вторых, пытаюсь отыскать сайт издающей её драгоценное творчество конторки. И то, и другое удаётся, но как-то половинчато: ну не имеется персональной странички у нашей мадам, превратившейся за годы из эфирной русалки в статридцатикилограммовый экспонат для павильона «Животноводство», зато отыскивается некий американский сайтешник, изготовленный любителями её пронзительных песен, куда я благополучно отсылаю скорбную просьбу о вспомоществовании в виде контактов примадонниного продюсера. Вторая эпистола летит прямо в негостеприимные объятия продуцентов её сегодняшнего закатного творчества. И, знаешь ли, друг мой, ответы приходят почти одновременно. Слабый заокеанский голос сообщает мне, что никакого продюсера у нашей бурёнки не имеется, это для неё теперь непозволительная роскошь, рулит она всем сама по себе, а телефоны еёные вот они, на блюдечке, чей голубой обод даёт немало оснований для оптимизма. Уверенный же голос обладателя небольшого нидерландского звукозаписывающего сарайчика поначалу немного суров, но в ответ на моё подобострастное блеянье смягчается и выдаёт-таки страшную тайну Маришкиных телефошек. Ну что же, звоню ей окрылённый на домашний нумер: меня встречает молчание, после которого автоответчик предлагает мне оставить сообщение, и я наговариваю сходу, что мы такие и эдакие, с вот такой-претакой репутацией, что мы её рады того-этого в Питер и Москву, ну и далее в том же непростительно оптимистическом тоне. Набираю мобильный – не нажимает никто на том конце зеленую кнопульку своего портативного ящичка. Ладно, решаю, светлое завтра задаст на орехи туманному сегодня – и откладываю дальнейшие тщания до утра, которое, собственно, и наступает в скорейшем времени. А утро оказывается не менее туманным, оно оказывается седым, как лунь, потому что сто́ит мне начать свою мажорную интродукцию – каждый раз это, естественно, соло для автоответчика, поскольку, по-видимости, миссис-твиссис видит на определителе незнакомый номер, и у неё душа – не побоюсь этого слова – уходит в то, что ещё лет тридцать назад могло сойти за пятки – так вот, сто́ит мне начать дудеть в дуду радужных перспектив и существенного отяжеления кошелька нашей тётьки, как невидимая, но чрезвычайно решительная рука нажимает с той стороны эфира на «отбой», и моё бойкое аллегро подхватывается ещё более бойким престо коротких гудков. Что за притча, думается мне на манер героев классической русской прозы после надцатой, примерно, попытки штурма телефонного бастиона. Может, американо-голландский мой ИТАР-ТАСС засбоил, может, случайно переслал мне вопиюще архаичные сведения? Звоню, пишу моим благодетелям – поможите, мол, ещё один добавочный раз, люди добрые, сверьте базу данных – на что мне приходят ответы разные, и каждый из них будоражит с разной интенсивностью. Добрый американский энтузиаст сообщает следующее: нье сльедует огортшаца, тётя Мотя у нас странных правил, она у нас норовистая по-ахалтекински и порывистая по-ваххабитски, душа у неё – угловатые потёмки, и что там в очередной момент из этих потёмок повыпрыгнет и повыскочит, невемо никому, включая самого владельца вышеуказанного мрака. Так, продолжает свой печальный дискурс заокеанский друг, оная суперзвезда неоднократно высказывала заочно сердечное удовлетворение изготовленным мною виртуальным ресурсом, который, собственно, и привёл вас, дорогие русские друзья, в мой почтовый ящик, однако ж никогда и никак не обратился ко мне звонкоголосый идол с очным словом ободрения. Да и вообще, други мои, да и вообще, продолжает наш грустный товарищ, но, видимо, силы изменяют ему, слабая рука отказывается печатать порочащие идола сведения, и наррацию продолжают многоточия длиной в четверть Млечного пути. А вот с робятами из аудиосарайчика имени Маришки Верес происходит иное: они раздражённо кашляют в кулак в ответ на мой звонок, они деловито мнутся, а потом заявляют: ну, милые мои, дали мы маху с вручением приватных номеров неизвестным респондентам. Мефрау Верес были в бешенстве, они в гневе звонили нам и устраивали разнос, они просили передать этим русско-монгольским шулерам, что, буде им пожелается ещё раз побеспокоить талантище с предложением каких-то дурацких авантюр, ей придётся обратиться в полицию – да-да, to the police! Я как-то спроста пугаюсь, чуть ли не оправдываюсь, говоря, что, разумеется, двигали мною в том числе и некие корыстные соображения, но и мефрау с пятьюдесятью тысячами за пять концертов не осталась бы внакладе, а уж получение ею упомянутых дензнаков мы гарантируем ещё до приезда в Россию, сразу после подписания обоюдоудобного контракта. Да нет, отвечает мне трубка, нет: вы ведь рус-ски-е, а потому Маришка готова дать на отсечение самое дорогое, что у неё есть, – облапошите вы её, оберёте до нитки, на том и конец фильма. Не будет она тратить время на разговоры с подозрительными гомункулами. Как вы полагаете, вопрошаю аз смиренно, поскольку безнадёжность обуяла-таки моё сердце, не переменит мнение наша шизгара, если поговорить с ней доверительно и ласково и матсредства преподнести в режиме реального времени, то есть непосредственно в ходе митинга. Молодой неизвестный чоловик, отвечает мне глас, уже начинающий нервничать ввиду сенсационной моей непонятливости, не интересует её криминальное ваше бандитское-душегубское золото – другого-то у вас не бывает – и говорить она с вами просто-напросто не будет, приволоки вы ей хотя бы и все сокровища тысячи и одной ночи вкупе с драгметаллами ацтеков и майя. Ну вы же русские, доверительно добавляет голландский наш друган, поймите сами. Каждый, конечно, – а уж ты и подавно – сможет воушию представить себе тот серный ливень из проклятий и анафем, который я виртуально вылил и на дебелую эту венеру с мышиным кругозором английского правозащитника, и на западную великую цивилизацию в общем и целом, которая на людях-то и самому Ясиру Арафату с Шамилем Басаевым жопу готова поцеловать, а в кабинетной приватной тиши такую плебейскую спесь развесит, что её отбойным молотком не прорубить. Ну ничего, мы ещё пристегнём чёрные крылья и отправимся их бомбить. Непременно отправимся.

– О, как высок твой штиль, – проговорил Пётр, который к тому времени, к тому заметно полегчавшему и посветлевшему времени уже научился заново – и небезуспешно, надо сказать, то есть чуть ли не с шиком – дышать; который к тому же разгрёб между тем какие-то тесные, бугристые завалы в лёгких и вновь обрёл дар слова, дар мысли и ещё один, самый драгоценный – дар чувства.

– Ничего, бывает и выше, и, уж поверь мне, непременно был бы повыше, кабы не твой благородный визит.

– Спасибо, дорогой, спасибо… – ответил он и тут же оборвал свой ответ, поскольку, несмотря на то что пришло время спросить о самом для него главном, сил на самое главное, как тó зачастую и случается в этом мире, вдруг не хватило.

– Что-то тухленький ты сегодня, – беззлобно пробурчал Кирилл, и в этой беззлобности ясно как день-деньской прочитывалась его усталость от тяжёлой послеполуночи и от собственного марафонского спича. – Да и понятно оно… Замучил я тебя демосфеновыми своими руладами… У-у, как позднёхонько-то, – спохватился он, взглянув, по-видимости, на часы, захотев, по-видимости, всплеснуть – эть! – руками по-своему, по-мужски, но не совершив того вследствие невозможности всплескивать ими, удерживая одновременно неудобную пластмассу телефонной загогулины.

– Затухлеешь тут, – вздохнул Пётр, но Кирилл не обратил никакого внимания на крывшуюся в этом вздохе многозначительность и, перешагнув через последнюю реплику Петра, сделал вывод то ли из кромешной осенней ночи, господствовавшей на всём пространстве от Москвы до Питера и наоборот, то ли из своих предыдущих слов, сказанных при отключённом мозге на излёте риторической ажитации:

– Ладно, поздно есть поздно – не думай, что этого слова я не знаю. Да и слово усталость находится у меня не только в пассивном запасе. Просто хотелось какого-то вербального контакта…

– Неопытный я сегодня, Кирюш, юзер осмысленных вербальностей…

– Э, Петька, не дури. Правильно заполнять паузы – тоже искусство, так что не будем самоуничижаться: мне нужно было выплеснуться, с тобою беседуючи, тебе нужно было… О, сорри, – раскатисто прорычал он в трубку прямо сквозь огромный зевок, – всё, спанюшки. Давай завтра созвонимся в урочное время. Не забывай нас.

– Да уж вас забудешь, – ответил Пётр и тут же обмер на мгновение от ужаса, что эти слова могли прозвучать с непростительной многозначительностью, но – слава Богу, отомри! – это всего только нервическая суматошность, будь спок, братишка, и братишка продолжает уже сильно успокоенный сам собой: – Позвони мне, Кирь, а то я зело заморённый жизнью в последнее время. Как Олеська-то? (Как же ты утробно ёкнуло, сердце, решившись на такое! Как же просело ты под грузом вопроса сего!)

– Позвоню, куда я денусь. Спит Олеська эта, сопит в две дырочки. Пока, ночи доброй.

И он перебил сам себя короткими телефонными гудками. Пётр слушал их долго и жадно, как если бы утолял жажду.

– В две дырочки, говоришь? – наконец сказал он этим коротким гудкам, которые всё гнались и гнались и никак не нагоняли недостижимый для них длинный гудок. – Ну что же, ночи доброй, милое создание.

Прошло два дня, и, как про любые два дня, об их прошествии гораздо легче заявить, чем прожить всю их тревогу, равно как и всю их маету, бессилие, горечь (которую сто́ит многозначительно выделить в отдельный курсив). Пётр этими днями делал то и это, поступал так-то и так-то, но, несмотря на всю плотность его рабочего графика, достигшего в процессе искусственных наращиваний прямо-таки барочной ажурности, каждый из этих дней по своём истечении имел не растворимый ничем остаток, как если бы нечто неизбежно должно было произойти, но недослучилось, фатально недопроизошло, спрятавшись сапой где-то в непрозрачной складке между двадцать четвёртым и нулевым часом, и не было понятно ни мне, автору, ни тем паче дорогому нашему юристу, чего в этом осадке больше – горького обаяния или же глухого, тихого, но перворазрядного (побольше воздуха в лёгкие —) страха. Впрочем, Пётр и не задумывался над тем, чтобы определить место своему мерцающему чувству: в эти дни он старательно создавал видимость чрезвычайнейшей занятости, которая ни в какую не дает разглядеть то, что творится по ту сторону повседневщины.

В конце второго дня, когда вечер ещё сильнее, добавочной нахлесткой тёмного засурдинил солнце, которое теперь даже и днём, будучи запакованным в серый пух, не светило, а только подсвечивало мутную смерть, притворяющуюся ненастным воздухом, словом, в конце этого самого второго дня, находясь в том блаженном состоянии, когда крайняя измотанность кажется почти бодростью, он почти не удивился тому, что Олеся, про которую внутренний цензор не позволял ему не только думать, но которую непозволительно было видеть даже во снах, взяла его, глубоко задумавшегося о пустоте-тоте-тете, за руку и сказала своим дважды тихим, трижды взволнованным голосом:

– Я не могу жить без тебя, сволочь. Я не могу без тебя жить, самовлюблённый негодяй.

А он молча открыл дверь подъезда. Она, тоже молча, но не отпуская его руку своей мелко дрожащей рукой, зашла с ним. Ему стало вдруг очень холодно, и он даже попытался инстинктивно застегнуть негнущимися пальцами расстёгнутый плащ, не попадая, словно пьяный – монетой в прорезь игрального автомата, пуговицей в петлю до тех пор, пока не понял – а понял быстро, на то он и московский умник – всю смехотворность своих попыток уладить реальность перед многоликим лицом нагрянувшего напролом чуда. В петлю, говоришь, кто-то там не попал? Ты уж будь поосторожней с такими фигурами речи, а то они, поганцы (г – фрикативное), имеют обыкновение этакими чеховскими ружьями расползаться по вниманию доверчивого читателя. А ведь он, наивный, он, трёхголовую собаку съевший на всяких деталях и лейтмотивах, не с тебя, безответственного, – с меня спросит в последнем акте, когда пукалка не то что не выстрелит, а скорее всего обратится в детскую рогатку, в морковный салат, в снеговика с гебистской корочкой: почему не предупредил, почему водил нас за ночь, а не за нос, как положено маститому писаке-умняке? Ну хватит уже, серый, мешать неспешному процессу, хватит уже с пылу с жару сшибать мою прозу с ног своими идиотскими комментариями. И, кроме того, нечего провоцировать своего автора (автора! – подчеркну особо, а не какого-нибудь своего товарища по небытию) к патовой рекогносцировке: невместно мне открещиваться как от маститости, так и от дилетантства – егда пишешь незажатой рукой и со свободным дыханием, то сор, пепел и тлен, которые поднимаются движением пера, окутывают строчки наподобие жизни, а ведь негоже роптать на жизнь, даже если она порой принимает двусмысленную форму чеховских афоризмов. Ну загнул, серьёзный, ну загнул так загнул, креативный – опять без пол-литры не разберешь: у тебя, как послушать, прямо не клавиатура, а мусорный мешочек с пылью, прахом и гилью, которому только и есть дел, что облачать жизнь помойными убранствами. Да и с чего мне не роптать на жизнь, кто она вообще такая, эта претенциозная чушка? Если заслужит – а с неё станется – рыкну так, что полные штаны наложит. Но вот что ещё важно для тебя, плодовитый (…ой-ой-ой, какая страшная в своей многозначительности пауза, сейчас я выроню из ослабевших пальцев перо, а из ослабевшего сердца – отвагу, чтобы не слышать фундаментальных выводов о важности для меня чего-то важного): ведь не думаешь ты, что безнаказанно можешь этаким провинциальным Роланом Бартом козырять одним модным и чрезвычайно вредным словечком – автор, подсказываю тебе это пустое словцо, author, Autor, auteur – и отделаешься от меня только чужими испачканными штанишками. Откуда вообще такая лингвистическая спесь: мол, мы тут, видишь ли, авторствуем во всю ивановскую, а значит – и это самое для меня возмутительное – якобы обладаем пунцовой и багровой супериорностью, а вы, марионетки задроченные, кочумаете в небытии. Ошибаешься: наше небытие, может, и покраше твоей худосочной экзистенции будет, наше небытие пахнет резедой и клевером, в нём ничего не невозможно, и в этих возможностях, которые охватывают тебя сладостным кислородом, жить («жить», жить – вижу скептическую улыбку на твоих устах, но я не гордый, могу обозначить своё пребывание по-разному) значительно просторней – словом, здесь не прерываясь на рутину можно постоянно жить в ударе. Но это всё я произнес вслух, а ведь каждая речь, как ты знаешь, говорится одновременно и вслух, и шёпотом, и почти всегда сказанное шёпотом как-то крепче телом: ведь так говорят правду и только правду, а полным голосом – разное. Так вот, на правах истины я выскажу вчетвертьголоса простую мысль, что, с тех пор как мы и вы обросли потребностью в подтверждении собственной реальности, а, обросши ею, мгновенно потеряли в тумане аксиомы, что умели пестовать специфическую уверенность, которую прежний, обычный угол зрения способен был обратить в то самое чаемое доказательство нашей реальности, – с тех самых пор, словом, мы не имеем права на невыносимую лёгкость, с которой некогда отваживались лепить какие-то чудны́е иерархии, располагая пласты этой великолепной, блистательной, всеполнейшей жизни в порядке убывания их реалитэ́. Но ведь жизнь полна собой, она вся насквозь реальна, от неё так же невозможно отдалиться ни словом, ни делом, как и приблизиться, и если уж зашёл разговор о наших с тобой отношениях (не лукавь, серый, никакого разговора я не заводил, это ты мне навязываешь свои невнятные солилоквии), если уж этот разговор зашел, то, будем честны, мы взаимонереальны, мы просто-напросто взаимоне́жить. О, вот до чего мы договорились, вот как, оказывается, может при определённом попустительстве зафилистерствовать дилетант! Ну и что же говорит твой заводной карманный бергсон14 – нет в этой однородной жизнемагме островков повышенной устойчивости, островочков, существующих помимо или сверх взаимоаннигилирующихся реальностей, точек швартовки к невибрирующему каркасу жизни? Есть, кто спорит – это я всё ещё шепотом, все ещё этаким тишайшим говорком – да только не интересны нам с тобой такие островки: мы дышим раскидистыми мыслями, мы длим себя строками и строками, мы вырастаем колоннадами фраз, а в той офшорной зоне бытия, сколь плодородной для аскетов экзистенции, столь же неблагодатной для нас с тобой, есть место для одной лишь фразы – Мама мыла раму – она и только она обозначает и исчерпывает этот микротопос с повадками параноидального интроверта. Хватит бреда, серый, ты говоришь футбольными полями, а повесть – это поезд, она не стоит на месте, и если правильно объявляет механический голос – при выходе из вещей не забывайте свои поезда – то, пока мама мыла раму, он и она трижды наполнили комнату синим светом, трижды превратили её в октаэдр и своим шквальным дыханием прогрели воздух в ней до полутора миллионов имбирных градусов.

– Это невыносимо, – сказал он, – это невыносимо, когда столько должно быть сказано, и всё то, что должно было быть сказано, просто испаряется при одном взгляде на того, кому это, собственно, и предназначалось. Как эфир.

– Я не могу жить без тебя, – строго ответила Олеся и выжидательно, со значением посмотрела на него.

– Ну что же, – ответил он, и, видит Бог, слова эти дались ему как нельзя просто, – о такой жене, как ты, я мог бы только мечтать.

– Стоп, – резко оборвали его, но ведь совершенно невозможно быть по-настоящему резким, когда у тебя такие лукавые искры в глазах, – стоп, сумасшедший! Я не хочу этого слышать. И самое главное, – она заговорщически понизила голос до свистящего шёпота, – Кирюша не переживёт этого, его надо как-то… м-м… подготовить…

– Прошу тебя, – прошептала она ещё ниже и уже в минорной тональности, когда Пётр в ответ на её предыдущую фразу недоумённо пожал плечами и взялся за трубку телефона. – Я сама найду для него нужные слова. Я знаю, что тебе это не нравится, знаю, что совершаю подлость, но я сама, любимый, сама найду для него нужные слова. Понимаешь? – и на этом занавес, который открылся нам так ненадолго, снова падает, поскольку невозможно чего-нибудь не понять, если лёгкая, легчайшая, нежнее самого нежного летнего бриза ручка сначала притрагивается к, а потом плотненько так охватывает сонный черенок, перевоплощаясь из невесомого атлантического сирокко в плотную, вибрирующую массу тропического шторма.

– Я схожу в душ15, – таковы были её первые слова после часа отчаянной борьбы, в которой то один, то другая вот-вот готовы были задохнуться, в которой, то есть, удушье подстерегало их так близко, что его приходилось отталкивать всем телом, яростно извиваясь, раздирая одновременно усилием огромной, раскалённой воли ссохшиеся лёгкие, и эти первые слова поразили его, как первый крик царственного младенца, потому что за прошедший час он каким-то чудом, юдом, перегудом позабыл, что на этом свете существуют слова, ведь мир прошедшего часа был божественно, прекрасно не́м – не мир, а сплошная сфера торжествующей немоты со сложными, неукрощёнными разводами влажных всхлипов.

– Жду не дождусь, – так ответил он. Но он не просто ответил, он ещё и слукавил, потому что, когда люди произносят эту тоскующую фразу, похожую на глухаря, который раскачивается на ветке, – жду… не дождусь… – они обещают своему милому собеседнику неподвижность и безмолвие, ибо каждый разумеет, что ожиданием нужно окормляться трепетно, с надлежащим вниманием, перерастающим в сосредоточенность, а сосредоточенность, браты мои, болтливой и непоседливой не бывает – бывает она только тугой и убинтованной в скорбное спокойствие, что твоя мумия. И вот в своём яром лукавстве он приподнимает телефонную трубку и набирает номер Кирилла.

– Алло, – отвечает Кирилл, и тут же, с полукашля какого-то узнав Петра, отвечает снова, уже без дежурности, в чьей одежде стартовое алло выглядело пластмассовым парниковым овощем, но с благодушием ужасно зелёного хулигана-пеликана. – У, кого это занесло в наш мирный эфир. А чего это ты так бормочешь?

– Горло, сволочь, барахлит. Да про меня потом, в более урочный и менее тяжёлый для горла час. Слушай, Кирь, не в службу, а вот в это самое – не можешь на выходные поселить одну мою подруженьку милую? Нет, ты её не знаешь. Да клёвая такая чувиха, секретарша моя – ложки ей разные поручаю натирать, чай заваривать, пыль с подоконников стряхивать. Да нет, что ты – рабочий график с этим не клеится. Просто молодуха желает того и этого посмотреть в Питере. Она скотинка смирная, много времени и внимания не отнимет. Сэнк ю аз южуал. Я́ когда? Посмотрим, будет видно в самом скором режиме. Олеська-то как? Добра наживает? Ну понятно. Приветы ей по полной, как вернётся.

– Да ладно тебе через мою голову приветами сыпать. Вот она здесь рядом стоит – сам и передай.

– Пётр? – тихо сказала, и от этой тишины, или, точнее, от блёклости этой тишины, приблизительно сравнимой с блёклостью первых весенних цветов, его бросило (настаиваю на этом слове) в какую-то мёрзлую жуть, и потом, уже из этой жути, подбросило ещё раз, так, что он стукнулся о безумие затылком и сдуру ответил:

– А это ты?

Но ведь самым плохим в этой нелепой фразе было вовсе не суматошное удивление, поскольку чего-чего, а удивления-то, оказалось, в этом вопросе и не было: вот злость на виражи судьбы, резкие каждый раз, но из-за частоты этих резкостей мутирующие в направлении монотонности, – это определённо наличествовало; досада на самого себя, неспособного привыкнуть к вспышкам магния после стольких высокоскоростных разворотов, проделанных бессмыслицей, – с этим тоже было всё в полном порядке, но никаких следов изумления – вещества, вообще говоря, весьма заметного – при всей своей пристрастности он не обнаружил. Да и как их было обнаружить, если зачем-то ведь он поднял трубку этого долбаного телефона, если набрал этот проклятый-любимый номер, если ни с того ни с сего прильнул к трубушке-голубушке сердечным приветом. Для того чтобы ложь не была разрушительной, она должна быть бескрылой, а тут Пётр снабдил её столькими крыльями, что она почти стала существом, в которое просто невозможно не влюбиться.

– А кто же? – ответила она, усмехнувшись, и от этого Пётр вздрогнул, поскольку между его вопросом и её ответом пролегла столь могучая, столь обширная ложь, что соединить два её берега могла лишь напряжённая и вдохновенно-искусная инженерия воспоминаний.

– Я страшно тоскую по вам, – мужественно продолжал он, хотя самым честным было бы просто сказать ей: вы оба ужасаете меня, я боюсь вас по ледяной дрожи. – Надеюсь увидеться ежли не на этой, то на той недельке определённо.

– Да ты что? – крикнула она обрадовано. – Ты себе представить не можешь, как мы будем ждать тебя.

– Спасибо, друганы дорогие. Ну давай, до скорого, а то я как-то опасаюсь голос посадить.

Смешон голый человек, сидящий в задумчивости. Еще смешнее голый человек, сидящий в растерянности. Печален обнажённый, сидящий в смятении. А Пётр был разным, попеременным: он начал с задумчивости, а кончил смятением, потом вернулся к задумчивости, а по истечении оной не был уже никаким, поскольку одетый человек по сравнению с обнажённым, конечно же, никаков. Хотя, впрочем, и в этой замкнутости можно было кое-что различить. Сосредоточенность, например. Какую-то странную решительность. Суровость, я бы даже сказал. Или, возможно, настороженность по отношению к этому миру, которая на посторонний взгляд может представляться суровостью.

Так что она, конечно, удивилась, но ведь люди выдержанные и поднаторевшие в удачном освоении зигзагов судьбы становятся в чём-то сходны с медовым омутом: удивление, конечно, встряхивает ненадолго поверхность их лица, но крутая, почти ртутная плотность омута мигом сглаживает эти сейсмические волны, а ведь лицо – единственное, чем они ещё не разучились удивляться: остальное тело привыкло забывать любые изумления.

– Кататься, – только и произнёс он, и даже если бы она не поняла его с полуслова, ей бы пришлось в авральном порядке осваивать азы сверхзвукового понимания. Поэтому-то ей было лучше обрадоваться или, по крайней мере, сыграть в радость, что она и сделала: какими-то заполошными, как бы захлёбывающимися движениями стала натягивать наугад одежду, с той же размашистостью в жестикуляции побежала в ванную подкрашиваться – и наконец мелко, как песочек через ситечко, затрусила с ним рядом по лестнице, клюнула по пути расчёской во чело и темечко, преобразив текущую, рабочую растрёпанность в пасторальную пригожесть. И всё-таки он был быстрее, коброй нырнув за руль: машина уже завелась, когда она ещё забиралась в салон, сложно, как в конструкторе, сгибаясь в четвёртую погибель. Она не успела захлопнуть дверь, а двужильный мотор уже, сходу взяв высокую моторную ноту, с опасностью для собственного сердца рванул большое, железное, самокатное тело с угнездившимися в нём двумя живыми самоходными те́льцами в направлении больших дорог, и там – выбравшись, то есть, на широкий асфальт – уже дал себе полную волю: забрал квинтой ниже, дополнительно провентилировал лёгкие пенными струями бензина и наконец размахнулся по полной, придавив так резво, что проезжающие мимо авто как-то смазались и чуть ли не растаяли, как будто ими поиграл хороший импрессионизм. И кто же, скорость, тебя выдумал, где ж возрастала, где училась ты просторному ремеслу разгульности? Не даёт ответа, как любая грубая сила, которой начхать на учтивость любого формата. Молчит в тряпочку, поскольку такие умные сущности всегда организуют себе по принципу рекреативной сонной лощинки специальные тряпочки, в которые можно молчать с комфортом, без того чтобы считаться беспомощно растерянным перед лицом острого вопроса.

Он рывком остановил машину у Ленинградского вокзала. Хотя внутри него сверкали ледяные молнии, серьёзно отвлекавшие нашего водителя ото всего и вся, он всё же успел узреть со злорадным удовольствием, как его спутница, чуть было не проткнув твердейшим носом лобовое стекло, похолодела лицом, очевидно, поняв, что́ там дальше должно приключаться с ними с двоими.

Он только посмотрел на неё искоса, а она уже сказала раздражённо:

– Можешь не объяснять ничего. Я всё поняла. Провожать не нужно.

А он и не собирался провожать. И у него были свои резоны, чтобы не смотреть на то, как она стремительно и мягко, будто скользя по льду, удаляется, всё глубже проникая в вокзальную толпу, которая, как и свойственно вокзальной толпе, взбулькивая, кипятилась на медленном огне. Так почему же он не стал смотреть ей вслед? Ведь этот несвершившийся прощальный взгляд, заранее, до своего рождения готовый истово облобызать удаляющийся силуэтик с макушки до пят, не брезгуя и налипшим уже на подошвы вокзальным мусором, казалось бы, ничем не рисковал, он был бы невинен, поскольку незаметен, он был бы необязателен, поскольку силуэт уже удалялся, на полную катушку осваивая ресурсы своей змеиной грации. И всё-таки Пётр был умней каких бы то ни было сослагательных взглядов. Он перевёл дух и тут же надавил на газ, твёрдо зная, что такие вот удаляющиеся спины умеют гипнотизировать получше иных многоопытных факиров и что немного радости быть растворённым этой спиной, как немного счастья, провалившись в неё, в ней захлебнуться. Прощающаяся, утекающая спина – вообще страшное и почти безотказное оружие против здравого смысла, и в этом случае даже не важно, какая она там, любимая или ненавистная: наша внутренняя собачка, навечно прикомандированная к нам лестницей эволюции, так и норовит броситься вслед за ней, нагнать, закогтить, вонзиться в. Держись подальше, дорогой читатель, от этой части тела, вдвойне же подальше держись от неё в районе железнодорожных и автобусных вокзалов, корабельных пристаней и аэропортов: ведь в этих междуместах она уже почти и не спина, она сирена, она русалка с особо обширными навыками.

И ведь самое обидное, что он всё сделал правильно – взял пива, креветок, хорошенько охладил его, сварил их, окропив целым лимоном, включил телевизор и смотрел, запивая, до тех пор, пока перестал что-либо понимать в движущихся этих цветных картинках, – и всё равно она пришла ночью. Вошла очень уверенно, хотя и не через дверь, а откуда-то прямо из угла, пока Пётр сидел в неудобном, угловатом, жёстком, перекошенном кресле и пытался прочесть письмо, которое отец написал ему на незнакомом языке. Он был раздражён на отца, но она быстро охладила его раздражение одним сообщением, которое высказала просто и твёрдо, даже с некоторым акцентом жестокости: «К Вам кое-кто приехал»16. А он стоял перед ней молча и медленно – настолько медленно, насколько это позволяло желание скоропостижно сбежать, а ещё лучше – безмолвно и бесследно провалиться сквозь землю, причём даже необязательно в сторону рая. Или же, если мы решим стать ещё точнее, мы не дыша, но с пером наготове приблизимся к этому испугу, чтобы сказать – о, внимательные, о, терпеливые, то было не просто желание утечь, то была самая что ни на есть породистая, ядрёная страсть к побегу, непонятная, увы, любому, кто ни разу не встречал Тонкую Женщину. А ведь ничего особенно страшного-то в ней и нет. Она же не волк какой-нибудь. Не верволк. Ну, худоба такая особенная, к которой так и клеится идиотский, но точный эпитет неестественная – такая, словом, что при одном взгляде на неё начинает слегка подташнивать. Ну, цвет лица сероватенький, который всегда во сне кажется зеленоватым. Ну, одёжка эта невменяемая, древнеобразная, как чья-то сползшая кожа, старческая, рыхлая, затрёпанная. А так обычная тёхана, каких в жэках и дэзах просто пруд пруди. И хотя обычно люди во сне склонны больше чувствовать, чем понимать, Пётр каким-то восьмым или девятым сверхчувством, которое уже почти граничит с разумом, решил, что, пока в тебя всматривается Тонкая Женщина, у эмоций отсутствуют шансы вести себя хоть сколько-нибудь пристойно, и, раз для страха, который обратил всё тело в тяжёлый лёд, нет никаких видимых причин, то их, причин, невидимость – это хороший повод не замечать их, или, говоря дальше от пустых словоформ, норовящих прокатить на бодрячка, но ближе к реальности, это весомая возможность для того, чтобы научиться поступать, разговаривать, мыслить независимо от страха, спокойно, с достоинством принимая его неизбежное присутствие. И поэтому он, злясь на самого себя и не скрывая своей злости, ответил ей: «Я никого не жду».

– Ждёте-ждёте, – сказала она убеждённо, и что-то на её лице искусственно усмехнулось. – И прошу Вас впредь не лгать. Разве Вы не знаете, что ложь всегда – уверяю Вас, всегда наказуема. И чем больше лжи, тем серьёзнее, друг мой, наказание.

Только не начинать оправдываться, умолял он сам себя. Обвинение начинается с оправданий, и она ждёт их, ой как жадно ждёт, хоть и старается казаться равнодушной к тому, что́ ты там ей отвечаешь.

И тогда он усмехнулся, хотя с самого начала знал о непростительности своей усмешки. «Я никого не жду», – повторил он уже почти твёрдо, и Тонкая Женщина с деланным сочувствием развела ровными руками, как бы обозначая в воздухе размер его прегрешений: во такенную жопу отъели грехи твои тяжкие, Петруша, трясти их не растрясти. Главное – не увидеть её спину, вдруг подумал он, и тут она сделала что-то такое, отчего он мгновенно проснулся, или, точнее, выпал изо сна, словно из мчащегося на всех пара́х поезда, как случается и у нас, простых статистов этой повести17, когда сердце, чувствуя, что вот-вот лопнет от ужаса, и не имея никакой возможности избыть этот ужас внутри сна, передёргивает во имя жизни карту онирической логики, просто-напросто вырывая нас изо сна грубой рукой.

Он открыл глаза и сел на кровати без малейшей опьянённости сном: обычного, войлочного, приблизительного междусонья не последовало; трезвость твёрдого сознания пришла естественно, как сдача с крупной купюры. Потом он, подцепив ногтями безрукий ящик тумбочки с вечно светлым, незагорелым следком от потерянной ручки, трудно выдвинул его и долго рылся, горстями разгребая пластмассовый, бумажный, алюминиевый тлен использованных авторучек, сломанных карандашей, чахлых листочков с неведомо чьими телефонами, изогнутых жизнью одиноких скрепок, пока не обнаружил мятый бумажный кармашек с какими-то старческими подтёками неизвестного происхождения, в котором согбенно хранились три стародавние сигаретины, выбрал из них наименее согбенную и, отчиркав положенный десяток чирков по драному боку коробка́, дежурившего с незапамятных времен вблизи ночной лампы, закурил избранницу жадно и энергично, вдох-выдох, вдох-выдох, вдох-выдох-вдох. И хоть в этой никотиновой ингаляции слышалось истерическое придыхание, оно не могло отвлечь Петра настолько, чтобы мохнатая, серая, дымчатая тень, метеором мелькнувшая за окном, осталась незамеченной.

А ну-ка стоп, говорю я, это ещё что за фигня? Это уже выше всякой меры, зоологический! Посади свинью за, она и ноги на: позволили тебе тут притулиться с краешку на правах приживалы-прихлебателя, а ты уже норовишь въехать в моё славное, размеренное, размеченное повествование на правах полноценного игрока. Во́т мы тут какие таинственные, серой тенью скользим загадочно, будто ночная венецианская гондола, а на прекрасную гондолу-то ну никак не тянем: морда страшенная, в собачьих побоищах ваших траченная, нос грубый, как шиш, запах болотно-мускусный. Всё, я чувствую, бесполезны все эти призывы к совести, к сознательности и ответственности – у нас, животных, я вижу, особенная гордость и особенная стать – так что позвольте, господин хороший, распрощаться с вашей благородной особой. Извольте метаться шерстяной молнией в установленных обычаем местах, а посему, дражайший, мы отсюда выметаем вас самой что ни на есть железной метлой. Ну-ну, это ты́ постой, паровоз, хорош колесами стучать. Выметает он меня, посмотрите на него, какой благородноогне́ванный. Я тут проявляю чудеса выдержки, чтобы не вцепиться этой жердяйке в её поганое горло, а он меня корит за безобидную пробежку навстречу охлаждающе-упокаивающему зюйд-весту. Ничего страшного, побегаю и перестану: это у вас пруд пруди оказий успокоить нервишки после бурной встряски (вот и у тебя я вижу стаканчик красного вина на письменном столе), а у нас что – побегать да сожрать кого-нибудь. И к тому же, ну какой твоей прозе прок оттого, что я вдруг покину эти тишайшие страницы: письмо твоё скучно, маслянисто и задумчиво сверх меры, а мои спортивно-увеселительные забеги вдыхают в неё воздух скорости и обязательной для хорошей прозы необязательности. Так что давай уж не самодурствовать попусту. А ведь, позвольте вмешаться, правильно Вы говорите. Ну что сто́ит досточтимому автору дать местечко паре-тройке чрезвычайно уважающих его персон, для того чтобы они, высказываясь в приличествующем духе, сообщали читателям свои скромные мнения о происходящем на сих повествовательных подмостках? Это ещё что за чертовщина? Кто это ещё тут объявился? Вот так и бывает: захочешь отдохновения, призадумаешься о том о сём, а у тебя уже вместо прозы – проходной двор. Нет уж, извините великодушно, при всём к Вам уважении я не могу отнести ни себя, ни, тем паче, моего коллегу к случайным визитёрам проходного двора. Позвольте напомнить Вам о своей персоне, хотя за этим напоминанием и могла бы брезжить не то чтобы обида, но как бы её возможное очертание. Я ведь, собственно, дитя Ваше, отнюдь не блудное, дорогой писатéль18, я создан именно Вами и именно Вами в небрежении заброшен на самые задворки сюжета, дабы прозябать в безрадостных сумерках полуприпоминания. Я – Петушок Таврический, и голос мой так зво́нок от горя и лишений, которые подстерегают в немилосердной бездне читательской амнезии каждого, кому случилось мимолётно и только мимолётно запечатлеться на бумаге. Ну, знаешь ли, дорогой-золотой, эта твоя логика ублажения всех занятых в массовке только и оставляет, что два равно унылых пути: либо бесконечная репликация камерных постановок а-ля «На севере диком стоит одиноко на голой вершине сосна…» (в ролях – Сосна Егоровна и Пальма Леонидовна), либо небывалая и неслыхалая помесь дурдома с Ходынкой, где все говорят разом, одинаково громко и с бурной жестикуляцией. Да уж, представляю себе видоизменённое лицо читателя, на которого со страниц книги вместо вразумительной и гармоничной авторской речи обрушивает всё своё хромоногое творчество какой-то удалой джаз-бэнд из бедлама. Да это Ваша богатая фантазия подсказывает такое развитие событий, многоуважаемый автор. Уж поверьте мне, далеко не каждый силуэт, проскользнувший по страницам книги, обладает достаточной жизнью, чтобы претендовать на самовитое, полноценное слово; силуэт силуэту рознь, и если один вполне может удовольствоваться непешеходной и безмолвной ролью мебели, которую автор расставил по своему усмотрению вдоль живого сюжета, то другой, несравненно более редкой тени, отброшенной истинно талантливым пером, пусть даже ставшим таковым всего лишь на краткий миг, невмоготу молчание, породнившееся с неподвижностью, эта тень взыскует участливого внимания. И да не покажется Вам моё слово краснобайским парфюмом, но, по моему убеждению, выстраданному в унылом погребе забвения (вот это слог так слог, я сейчас обос~сь от такой прекрасной красотищи), автор – которого я, невзирая на все нынешние конвенции хорошего вкуса, писал бы-таки с прописной буквы – несёт самую настоящую, то есть плотную, крепко сбитую (бриллиантовую! бриллиантовую!) ответственность за созданный им мир в целом (эй, а почему ответственность не с прописной буквы?), и за каждого из насельников этого мира в отдельности. А чего, правильно курятина выражается. Ты, дорогой-уважаемый, рулишь там сюжетом, или, как говорят знающие люди, фабулой – ну и рули ею на здоровье, пиши про своих этих полюбовников, про всякие эти их приключения, мы же к ним в друзья не лезем. У них – своя поляна, у нас – своя. А кому весь этот щебет наш слышать томительно – аля-улю, тут, как у матросов, ни у кого нет вопросов: переворачивай страницу и продолжай с миром читать, чего с Петром твоим любимым дальше было. Кому от этого вред? Вот смотри, талантливый; дай-ка я тебе разъясню собственную твою пользу, а то ты у нас, я вижу, глуповат, как и любой поэт. Во-первых, пока у нас тут лясы да балясы, ты вполне можешь прогуляться там до туалета, например, или бутер себе какой-нибудь смастерить: как говорится, солдат с~ – служба идёт. Ты ж должен понимать, во-вторых, не маленький, что издатель тебе за всё бабла отвалит – и за твои высокохудожественные навороты, и за наши непритязательные посиделки. Так что чего нос-то от нас воротить? Вот бы мне так жить: другие на тебя ишачат, а ты знай успевай капусту получать. Да и вообще, милок, подумай о читателе: ну какой нормальный человек выдержит всю эту твою мрачнятину, если она будет переть сплошняком? Уж извини, но я тебе своё мнение выскажу: так уже давно не модно писать, язык должен быть лёгким, понимаешь, о чём я? – лёгким, чтоб читалось легко (лёхким, хотел ты сказать, серый? Так и говори, не стесняйся): фразы должны быть ко-рот-ки-ми и без всяких там ампирных прикрас, они конкретно цеплять должны – прочёл, прикололся и ходишь потом целый день с этой фразой в голове, потом еще чувакам знакомым её пересказал, так и они прикололись, потому что когда сказано коротко и клёво – так оно и в Африке клёво. Поэтому, продолжаю я свою мысль – следишь ещё за нею? если сложно, могу вернуться, разъяснить – нужно всегда с таким как бы юморком писать, чтобы воспринималось лучше, а то без юморка сейчас не особо-то читать любят. Когда с юморком-то, оно лучше в голову ложится, это тебе любой там издатель скажет…

И вроде бы всё пошло́, как всегда, и вроде бы та же ткалась кругом жизнь (эй-эй, не перебивай, дай договорить-то…), но время отчётливо ускорило ход, потеряв при этом обычную свою чёткость. Каждый знает, что ускорившееся время пропадает из фокуса, смазывается, порою делаясь совершенно неразличимым на перегонах и превращая, таким образом, свою абсолютно абстрактную скорость в совершенно конкретную неразбериху. А неразбериха, сообщаю тем из вас, друзья мои, кто не знает, – это акциденция дьявола, и если вам однажды случилось нырнуть в сумятицу, чепуху или абракадабру, то будьте готовы к тому, что выныривать придётся, подобно тому как это пришлось делать нашему многострадальному герою, в старом деревянном доме на окраине провинциального городка с оптимистическим названием Курган, с ветками сирени, крестом прикреплёнными на окнах и входной двери, с «магнумом», чью рукоятку лихорадочная, бешеная ладонь разогрела до баснословных температур, а самое главное – с кипящим, обжигающим и совершенно неумолимым страхом в душе.

Впрочем, говорим мы старомодно, как типичный зануда-немец из исторических анекдотов, и воздымая указательный палец, не будем скакать с пятого на десятое, а телегу запрягать впереди лошади, ведь деревянный дом появился уже значительно позже, когда произошло вот то и случилось вот это, а до печальных сих событий жизнь двигалась примерно таким манером:

Следующее утро в жизни Петра случилось настолько просторным и вольготным, что тени и шорохи, равно как крики и шёпоты19 минувшей ночи не то чтобы стёрлись, но, под каскадами широкого солнца и новорождённого, с иголочки норд-веста, под ливнем живых птичьих голосов, оказались как бы так несколько подтопленными. Откуда столько птиц, подумал Петр, и эта мысль, хорошая, прямо скажем, мысль, целительная, была главной на протяжении всего утра.

Это уже потом, в середине дня, когда дела захватили достаточно плотно для того, чтобы не дать чертовщине утащить на дно, в свою берлогу смятенную душу молодого нашего юриста, он крепко взялся за то, за что не взяться означало бы только одно – получение путёвки на такие приблизительные курорты, въезд в которые сам по себе предполагал скорейший выезд где-то в районе скромной, но крепко своё дело знающей петли либо дома имени Марии Вифлеемской. Одним словом, отринув колыхания, которые так и норовили провернуть его через неласковую печальку всей его целиковостью, он вызвал Любочку и скорее приказал, чем предложил ей поехать в Питер. Несмелый лепет про другие планы на выходные был смят суровыми напоминаниями о необходимости отдыха (да подальше, подальше от Москвы развратной и грязной), и уже через пару-тройку минут Пётр, вручив ей листик с одним незабвенным адресом и не менее незабвенным телефоном, вежливо вытолкал Любочку из кабинета навстречу наспех придуманным делам.

А вечера тем временем приучали его к виски, и этот напиток – творческий союз чая, мёда и самодельной водки – на глазах сделал его старше, в чём были своя правда и свой подвиг: ведь старше становиться всегда сложнее, чем молодеть. Или, точнее сказать, старость требует трудной и одинаковой силы, в то время как юность – всего лишь пестроты впечатлений, которая без труда вызывается легкомыслием, закамуфлированным под широкую свободу. Посему неудивительно, что за этим одинаковым трудом взросления Пётр не заметил выходных, обычно таких ярких, а теперь – серых. Яркими оказались будни, и уже одно это должно было бы насторожить: рациональное использование жизни, как знает любой карапуз (на верёвочке арбуз), предполагает обратную иерархию недели, в чём есть своя, кристаллически правильная сермяга.

А началась эта болезненная яркость будней с возвращения Любочки, что может быть странно только внимательным читателям нашей рассказки, но вовсе не тем, кто имел бы сомнительное счастье наблюдать её первый рабочий день по приезду из умного, прямоугольного с виду, приятно-полого города Санкт-Петербурга.

– Как вы посвежели, Любочка, – пропел Пётр, ещё не понимая того, что нужно не петь, а собирать весь свой скудный скарб во лукошко и реактивно удаляться, всетщательнейше заметая за собой следы, в такие садули и огороды, где от пустынности и безлюдья раз в декаду любой цокотухе с благодарностью пожмёшь мохнатую лапу, – морской воздух явно пошёл вам на пользу.

– Вы полагаете? – спросила она – а точнее, не спросила, а сказала с самой что ни на есть утвердительной интонацией, которая упруго поставила истца на некое узкое и холодное место.

– Полагаю, – ответил он, уже не играя в игривость, а пытаясь своим ответом нащупать размеры той опасности, которая явно сквозила в двусмысленном Любочкином утверждении-ответе, и, не услышав ничего в ответ, а следовательно, не нащупав искомого, он сказал ей со всей непосредственностью, прямотой и искренностью искусного лгуна: – Ладно, это всё ерунда. Давайте за работу. Дел – завались, так что все подробности – до вечера. Итак, начнём с нового егоровского иска к «Росинтербизнесконсалтингу», или, как говорим мы, профессионалы своего дела и пламенные борцы за законность в этой стране, к «Роскакашке»…

Нимало не улыбнувшись, она правильно сделала: не менее половины пазлов стало у Петра в голове на место, и живописный силуэт ясности, блаженной и желанной, начал уже полупрорисовываться, полувыступать из цветного-неопределённого импрессума их первой, пробной встречи. И он пошёл дальше: он попусту громоздил подробности этого пустякового иска, он перебивал сам себя, уточняя и без того ясное, – словом, делал всё, чтобы достичь самого высокого градуса дотошности в прощупывании того тревожащего ледка, которым покрылась Любочка за время своего отсутствия. Нельзя сказать, что скольжение по нему было приятным, как нельзя сказать и того, что оно было каким-то чрезвычайно плодотворным для понимания генезиса этого ледка. Молекулы льда, вероятно, имели на сей счёт свою секретную правду, но ведь на то она и секретна, чтобы, взяв пример со славных советских партизан, молчать о себе при посторонних враждебных вопрошателях. Впрочем, кое-что эта прогулка по льду таки дала. Дала она, например, одну чрезвычайно важную убеждённость: что из города Санкт-Петербурга после увеселительного уик-энда вернулся, извините за ходульность, совсем другой человек, чьи смысл, предназначение и цели пугающе непрозрачны, и непрозрачность эта тем более пугающа, что находится в некоем загадочном резонансе с тем сложным холодом, который окружил Петра в последнее время. Ладно, сказал он себе, выпроваживая своего секретаря, подождём конца дня.

А чего его было ждать? Конец дня – умник тот ещё, так что с появлением тормозить не стал. Он нагрянул нечаянно, как любовь, а Пётр так и не успел понять, как же его приход поможет прояснить структуру Любочкиного льда. Поэтому Пётр сделал то, что, по его глубокому убеждению, было единственно возможным: он затаился.

Лучше бы он этого не делал. Ведь опасность-то бывает разная, и тактика глубокого камуфлирования действенна только в том случае, если опасность однозначно смертельна, смертельно глупа и глупо прямолинейна: тогда её очертания вполне определённы, а сама она слепа, глуха и лишена обоняния, так что у затаившегося есть все шансы пересидеть наобумные взмахи её косы. Другое дело, если взгляд у беды задумчив и двусмыслен, а ухватки путанны, как скороговорка про Карла и Клару: у этой сволочи острейшее обоняние, а поскольку у гремучей взвеси надежды с отчаянием запах отменно резок, то затаившийся быстро и резко получает клинок в сердце. Пётр был обречён своей надеждой на спокойствие. Он был обречён надеждой на возможность просто пересидеть туман, не переигрывая судьбу на её поле, и, что самое печальное, знал об этой своей обречённости даже не слишком втайне. А потому он удивился скорее просто для проформы, когда вечером его задумчивые игры с перелистыванием старого номера «Еженедельного журнала» были прерваны скрипом двери и вкрадчивым покашливанием, которое теперь, в этот день и час, стало для нашего несчастного героя штукой посильнее любого грома небесного.

– А, Любочка, – фальшиво пропел он, – что-то новенькое?.. Я тут засиделся что-то, работаючи…

Но разве можно позволять себе брать фальшивые ноты, когда беда настолько рядом? Ведь беда никогда не слышит фальшивых нот, на которые отчаявшийся опирается, как на спасение; для беды их просто не существует, и она духовидчески зрит мимо них, прямо в общий корень всех отчаяний и безысходностей, которые теснятся, взаимопопираясь, в груди погибающего. Поэтому-то беду, принявшую обличье Любочки, нимало не заинтересовал весь этот малоубедительный лепет (нет, меньше, чем лепет, – трепет, пол-, четвертьтрепыхания!), беда сразу взялась за важное, которое по совместительству всегда очень страшное: невзирая на [оцепенение] Петра, который сполна и, надо сказать, первый раз в жизни прочувствовал на себе затейливое ощущение, рождаемое шевелящимися на голове волосами, беда бестрепетно расстегнула, бестрепетно извлекла, бестрепетно нагнула над извлечённым голову и какими-то специальными, сложными движениями губ и языка заставила кровь погибающего настолько ускорить свой бег, что она, как на центрифуге, разогнала бедное, бедное, студёное тело из состояния оторопи в состояние сладких, но мучительных спазмов. И когда тело пролилось весенним дождем из миллионов фиалок и незабудок, произошло то, чего Пётр, как это ни удивительно, втайне ожидал. Впрочем, не будем поддаваться лукавству указательных местоимений, поскольку, говоря это или то, такого или этого, let’s keep in mind that лукавая сия словоформа имеет на самом деле в виду нечто настолько приблизительное, далековатое, сумрачно-рассветное и всеобще-всемирное, что человеку строгих мыслей и твёрдых образов, каковым по определению является любой писатель, должна строго-настрого претить эта отземлённость сказанного, эта многозначительная пустота вымолвленного, и он, писатель, дабы быть честным по крайней мере с собой, должен переписать вышеозначенную неопределённость примерно на такой манер: Когда с Петром случилось первое, сладчайшее случившееся, он уже предугадывал, что за ним должно последовать второе случившееся, несравненно менее сладчайшее, или, говоря прямее, нечто ужасное. И пусть читатель не сетует на меня за контрабандное нечто, которое в иных случаях тоже проходит по разряду неопределённых, излишне раскудрявых паразитных словес, поскольку и писатель – человек, и он, несмотря на твёрдое перо, имеет дрожащую руку, и эта дрожащая рука просто-таки отказывается давать стопроцентно внятные дефиниции тому, что последовало за первым, милейшим случившимся. А последовало, дорогие сограждане, то, что милая Любочка, дитя офисов и приёмных, вначале подняла глаза, и эти глаза были вовсе не карими Любочкиными глазками, почти детскими в своей вечной удивлённости этим миром, это были чёрт-те чьи изумрудные, холодные, прозрачные очи, похожие на какой-то опасный инопланетный минерал, глаза-линзы, знающие об этом мире всё из первых рук. И когда Пётр понял, что вот сейчас должно стать страшно, то есть не просто страшно, а страшно до тошноты, он резким, как удар хлыста, усилием воли опустил своё сердце вниз, в желудок, и на его место тут же хлынула в распахнувшиеся шлюзы льдистая магма. В ней-то и было спасение, она-то и стала глухонемым противовесом кошмару, который было начал уже разворачиваться на вираже, она, дорогая, хладная, что твоя Арктика, настолько цепко оккупировала грудь, что и голова, вначале полыхнувшая горячкой и расплывшаяся, остыла, застыла и даже возмужала настолько, что отважилась взглянуть прямо в летейские сии очи и с безучастием, которое и деланым-то не казалось, поинтересовалась:

– Проглотила?

– Проглотила, – сухо ответили прозрачные глаза Любочкиным голосом.

И с этими словами, спокойными, никакими, которые могли быть сказаны любой цацей в любой точке этого мира, она отстегнула его уставшее животное, бережно обернула носовым платком и положила в карман курточки.

– Ну что же, Пётр Алексеевич, – проговорила она назидательно, – в сложившихся обстоятельствах, как это ни печально, придется искусственным образом ограничить вашу слишком бурную активность, которая в последнее время просто-таки бьёт все мировые рекорды. Теперь для этой активности будут определены соответствующие часы, и ваш уважаемый предмет будет вам выдаваться в соответствии с графиком. Доброй ночи.

И [хорошо], что в тот момент (всецело подпадающий под определение апокалиптического), когда она плотно прикрывала за собой дверь, Пётр восседал в своём кожаном, стёганом, вместительном, как рюкзак, кресле. Он бы, разумеется, не упал, поскольку в теле его оставался заряд благоразумия, достаточный для понимания того, что подогнувшиеся коленки стали бы пропуском не в блаженное бесчувствие, а, скорее, в мир узких и глубоких отверстий, из которых не выбраться, даже воспарив ангелом. Впрочем, оказавшись в упомянутом отверстии, куда можно провалиться только в том случае, если воля твоя полностью растерзана вражьей мощью, ангелом стать уже невозможно; если сила метаморфоз и способна будет обратить тебя в существо крылатое, то разве лишь в ворону, попусту бряцающую жестяным, пустым криком, а что такое ворона, знает, полагаю, каждый: для неё небо – бездонный филиал помойки, и, взлетая, она попадает из одной, нижней, свалки в другую, верхнюю, кружась между двух мерзотин и так и не находя того неба, которого хотим и о котором мечтаем мы. Итак, преимущество восседающего Петра было в ином. С преувеличенной вальяжностью заложив ногу на ногу, он не только сокрыл от злорадного, хоть и мимолётного, вражеского взора отсутствие того, возвращение чего не смог бы гарантировать даже самый что ни на есть сизифов труд, но и прочувствованно, с роскошью и невесть откуда взявшимся аристократизмом как бы дал удаляющейся хиросиме точного пинка под её крепенький подтянутый зад.

…Но любая хиросима имеет печальное свойство повторяться, дорогой читатель, поэтому никто из нас – ни ты, ни я – не удивимся, если узнаем, что этой ночью, начавшейся для Петра уже под утро, когда ужас иссяк вместе с алкоголем, к нему вновь пришла Тонкая Женщина. Уверенно села прямо перед ним, на авансцене сна, в чёрное, лохматое, страшное кресло, похожее на раскрытую пасть, и достала откуда-то изъятый Любочкой предмет. Посмотрела на него устало и даже с некоторым презрением.



Поделиться книгой:

На главную
Назад