Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.



Главная
Все книги
Назад
Читать: Исчезающая теория. Книга о ключевых фигурах континентальной философии - Александр Ефимович Смулянский на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Наличие связей – то единственное и, по всей видимости, «универсальное», что структурализм обнаруживает в любой ситуации, где субъект представлен. В то же время речь не о тех связях, которые сам субъект образовывает (например с другими субъектами или представляющими их презентациями), а о соотношениях, из которых субъект извлекает нечто побочным образом, не будучи в состоянии на них повлиять. Соотношения эти, таким образом, для каждого случая требуют реконструкции, позволяющей выделить характерные типы связей, установив их градацию.

Для наглядности можно избрать линию онтологического отношения, разметкой для которой служит эпистемологическая установка, например там, где она отделяет субъекта классической европейской метафизики от субъекта уже свершившейся ее деструкции – например, того же структуралистского субъекта. Так, какие именно связи использует субъект метафизической ситуации и что соответствует в его ситуации понятиям связи сильной и слабой?

Для начала необходимо указать на характерное заблуждение, обязанное тому, что можно назвать «высокомерием современности», позволяющим делать несколько пренебрежительные выводы о степени проницательности предыдущей эпистемологической формации. Относительно метафизической установки нередко можно встретить убежденность в известной наивности, даже недалекости ее носителя, не подозревающего о степени собственной зависимости от исторической и языковой конъюнктуры. Нередко считают, что именно против этого субъекта нацелено то, что можно назвать своеобразной, вытекающей из структурализма этикой, направленной на закрепление «добродетели опосредования». Хорошо известны этические максимы структурализма (включая структурный психоанализ Лакана), согласно которым «означающее отсылает не к означаемому (как к источнику более непосредственного удостоверения), а к другому означающему», «так, как хочет протянутая к предмету рука, никогда не получается (поскольку этому препятствует структурно присущая субъекту нехватка)», «сексуальных отношений (в смысле полного психического слияния двоих партнеров) не существует».

На этом уровне может сложиться впечатление, что субъект метафизического отношения представляет собой жадное до прямых и непосредственных ощущений и реализаций существо, слепо отказывающееся признавать факт своего обитания в созданной языком структуре. Не может быть случайностью, что в исследованиях, частично обязанных структурализму и (нередко с потерями в теоретической мощности) сопрягающих его достижения с активистской повесткой – например, в гендерных исследованиях, – постоянно делают несколько чрезмерный прямолинейный и назидательный упор на неустранимость сконструированности социальной ситуации и опосредованности любого запроса к ней, как если бы сам субъект рисковал об этом забыть.

При этом сами напоминающие забывают, что субъект метафизики устроен вовсе не так и что, придавая ему подобный вид, здесь создают миф, чрезвычайно схожий с рукотворной «ятрогенной мифологией»[55], созданием которой в доструктуралистскую эпоху нередко заканчивала этнографическая наука, приписывающая своему первобытному персонажу немыслимые формы неразличимости отношения к своим объектам и создавая тем самым то, что Пьер Бурдье впоследствии назовет «мифологическим способом решения проблем мифологической теории».

Другими словами, здесь – по всей видимости, тенденциозно и не без особой намеренности – устраняется различие между первичной и вторичной критикой, на занимаемой которыми территории и происходит основной обмен моральными сигналами, поскольку все этические сентенции структуралистов (в отличие от производимой ими теоретической деконструкции), очевидно, были адресованы не субъекту метафизической установки, а своим младшим братьям по первичной критической позиции. Последняя при этом всегда и неизменно – точно так же, как и в эпоху Маркса – демонстрировала в своих построениях сочетание энтузиазма и не совсем адекватного благодушия, так что, назвав эти качества проявлениями «буржуазности», характеризующей определенный исторический момент, Маркс несколько сузил проблему. При ближайшем рассмотрении субъект первичной критики оказывается если не внеисторичным, то, во всяком случае, воспроизводимым всякий раз независимо от исторической стадии, на которой находится капитал, так что, как выражаются сегодня фанаты телесериалов, «пейринги»[56] Маркс/Прудон или же Маркс/Бруно (Бауэр) или же Маркс/Штирнер можно обнаружить практически везде, где соотношение первичной и вторичной критики имеет место. Так, не является ли половинчатый в своих взглядах, многословный и слащавый Эрих Фромм на фоне радикальных представителей франкфуртской школы – Хоркхаймера и Адорно – приблизительно тем же самым, чем Прудон являлся на фоне Маркса?

В том, что касается лакановского окружения, параллели проследить также нетрудно – стратегия покровительственных нападок Лакана на более умеренных «филистерских» коллег всякий раз отводила им место, соответствующее консервативной или же, напротив, «социалистической» позиции их заблуждений относительно устройства субъекта и применяемой к нему соответствующей клинической практики. Так, клиницисты, поддерживающие гипотезу «ослабленного неврозом эго» и ведущие пациента по пути постепенного отказа от регрессий к идеалу «зрелого» генитального желания, оказывались правыми «младогегельянцами», тогда как верящие в возможность радикального отбрасывания оков «Эдипа» и в необоснованную эмансипацию желания от всех культурных и языковых сдерживателей занимали «социалистическую» позицию.

В то же самое время все эти побиваемые критикой второго уровня концепции «метафизическими» в специальном смысле слова, конечно, уже не были. Напротив, рассуждение классического метафизика интересуется совершенно иными вещами. Проиллюстрировать их удобно в опоре на одно из характерных в этом плане рассуждений, представленных у Дени Дидро, – иллюстрация эта будет тем красноречивее, что сам Дидро, как и другие сотоварищи по «Энциклопедии», полагал, что искушений абстрактной философской спекуляции ему удалось избежать.

Тем не менее он в полной мере оставался носителем метафизического отношения: так, его трактат, посвященный обоснованию связи добродетельности и личного интереса, начинается следующим образом:

«Религия и добродетель связаны так многообразно, что обычно их считают неразлучными подругами. Об этой связи думают столь благосклонно, что едва ли позволяют оставить ее без внимания не только в разговоре, но даже и мысленно»[57].

Дидро высказывает эту мысль исключительно для того, чтобы тут же ее дезавуировать, заметив, что на практике эта не подвергаемая сомнению связь может не обнаруживаться, поскольку существует сколько угодно недобродетельных и даже злонамеренных лиц, истово придерживающихся христианской веры. Тем не менее никакого влияния на наличие и крепость связи данное обстоятельство не оказывает – более того, парадоксальным образом из-за отсутствия эмпирического подтверждения она только укрепляется, и предпринимаемые Дидро на протяжении повествования титанические усилия для ее разрыва с постановкой на место религии некоего «общественного блага» становятся возможны лишь по той причине, что сама связь и подобающие ей локации уже функционируют.

Таким образом, сильная связь для метафизика – это нереальная, но подобающая связь. Сэмюэл Беккет иронически формулирует ее в романе «Мерсье и Камье» следующим образом.

– Да, я верю, не твердо, нет, но я верю, да, день придет, когда все будет в порядке наконец, – сказал Мерсье.

– Это будет восхитительно, – сказал Камье.

– Будем надеяться, – сказал Мерсье.

Излишне говорить, до какой степени подобное почти что комическое ожидание в том числе и сегодня захватывает общественность, заинтересованную в разрешении той или иной коллизии – например, политической. Так, субъект может напряженно месяцами и годами ожидать свержения или самоотречения какого-либо авторитарного правителя современности и, если этой цели будут добиваться средствами восстания и протестов, напряженно следить, увенчаются ли последние успехом. Ожидание это нимало не ориентировано банальным принципом удовольствия, поскольку, даже обитая на территории, где борьба происходит, субъект не имеет ни малейшего представления о том, как достигнутый с ее помощью результат скажется на его личном благе. Прекрасно зная из теории и опыта, что ни один из самых громких и значительных переделов той же власти не является «концом истории» – как в онтологическом смысле, так и в более вульгарном смысле прерывания событийной фабулы, – субъект тем не менее всякий раз азартно ждет разрядки происходящего как окончательной точки, за которой дальнейший горизонт событийности как будто не просматривается.

Как в таком случае выглядит с точки зрения метафизического отношения слабая связь? Ее описание также обнаруживается в «Мерсье и Камье»:

– Мы выйдем на следующей станции, – сказал Камье, – а там решим, как нам поступить. Если мы сочтем, что стоит ехать дальше, мы поедем дальше.

– Но мы только что из города, – сказал Мерсье, – а ты уже говоришь о возвращении туда.

– Когда мы уезжали из города, – сказал Камье, – было необходимо уехать из города. Так что мы уехали совершенно правильно. Но мы не дети, а у необходимости свои причуды. Если, решив прежде вести нас вперед, теперь она решает вести нас обратно, должны мы артачиться? Я полагаю, нет.

– Я знаю только одну необходимость, – сказал Мерсье, – бежать из этого адища как можно быстрее и как можно дальше.

– Это как посмотреть еще, – сказал Камье. – Не стоит доверять ветру, который дует сейчас в твои паруса: он уже устарел.

Весь «Мерсье и Камье» таким образом может быть прочитан как иллюстративная издевка над постоянно совершаемыми субъектом расчетами, опирающимися на различные по силе типы метафизической связи. Влекомые то соображениями абстрактной необходимости, то вмешательством некоего неясного по своему происхождению, но настоятельного требования, побуждающего изменить маршрут или, напротив, следовать ему без малейших на то видимых оснований, герои раз за разом оказываются в одной и той же пространственной точке, но по разным, зачастую противоречащим друг другу причинам.

Слабая связь в этом контексте предстает как далекое от идеи блага, но при этом настоятельное вмешательство из неясного источника, требующее сменить тактику, – некий сигнал, преобразующий смысл происходящего и побуждающий субъекта в тех же самых обстоятельствах принять иное решение. Невзирая на вероятный привкус мистики, связь эта более чем органично вписывается в современный секулярный контекст: так, если говорить о политической жизни, немалое количество принимаемых в ней решений, а также изменений в настроениях политических руководителей продиктовано именно ее образованием. Равночувствительным к ней оказывается также ангажированный интеллектуал – так, отвечая на вопрос о том, почему он изменил свое мнение о том или ином сомнительном политике или решении властей, перейдя, например, от протеста к его безоговорочной поддержке (и наоборот), он обычно объясняет это тем, что «сами обстоятельства» требуют сейчас пойти на компромисс или даже сделать выбор в пользу парадоксального решения, притом что в подавляющем большинстве случаев изменились вовсе не обстоятельства, а степень отзывчивости субъекта к новообразовавшейся слабой связи, подсказывающей ему необходимость изменения траектории выбора. «Ничего не случилось, но все переменило свое значение» – вот как звучит высказывание, описывающее явление слабой связи. Дующий ветер, не переменив своего направления, фактически уже устарел, и руководствоваться им больше нельзя.

Невзирая на то что субъект и по сей день продолжает продукцией, соответствующей этим типам связи, пользоваться, метафизический ассортимент дополняется связями других эпистемологических формаций. Вместе с переворотом, произошедшим вследствие появления психоанализа и открытых им систем отношений, включая связанные с функционированием инстанции означающего, появляются связи, основанные на имманентности структур, в частности языковых. В первую очередь, это, конечно, метафора и метонимия как новые, соответственно, сильный и слабый типы связи. При этом по поводу их статуса структуралистский лагерь претерпел раскол, не сумев окончательно решить, следует ли рассматривать эту пару как совместно противопоставленную метафизическому отношению или же от последнего полностью свободна только метонимия, тогда как метафора сохраняет с метафизическим типом допущений порочное родство.

В «Возвышенном объекте идеологии» этот раскол описан следующим образом:

«В постструктурализме метонимия получает очевидный логический приоритет над метафорой. Метафорический „разрез“ рассматривается как нечто обреченное на неудачу, как безуспешная попытка стабилизировать, канализировать или же ограничить метонимическое рассеивание движения текста. А с этой точки зрения настойчивость Лакана в утверждении приоритета мета форы над метонимией, его указание на то, что метонимическое скольжение всегда должно быть поддержано метафорическим „разрезом“, – все это истолковывается постструктуралистами как свидетельство принадлежности его теории к метафизике присутствия»[58].

Невзирая на использование номенклатуры 90-х годов в обозначении философских течений, отрывок очень точно передает возникший в тот момент конфликт, связанный с тем, что из всех тогдашних структуралистских фигурантов Лакан выглядел – и в еще большей степени намеренно выставлялся своими соперниками по интеллектуальной сцене – наименее последовательным в вопросе предпочтения типа связи. Критикам Лакана в тот момент казалось, что вопрос отыскания самой слабой связи, наиболее свободной от «метафизических предрассудков», решен, и что именно на объяснительную мощность метонимии необходимо возлагать как исследовательские, так и политические надежды.

При этом Жижек заступается за Лакана, настаивая, что со стороны последнего как будто было довольно смелым жестом, видя общую тенденцию, продолжать настаивать на недостаточности метонимии, опасно приближаясь тем самым к уже покинутой, как в тот момент казалось, территории метафизического мышления, действительно демонстрировавшего в отношении метонимии своего рода интеллектуальную аллергию.

Чтобы обосновать уместность подобной стратегии, Жижеку приходится, задействуя живительный парадокс, специально подчеркнуть этическую искренность позиции Лакана и совершенную им ставку на радикальный разрыв посредством заявлений, которые ревниво настроенный Деррида счел недопустимым и анахроничным логоцентризмом:

«Здесь мы и обнаруживаем главное отличие теории Лакана от теории постструктурализма. На Семинаре XI он начинает одно из своих размышлений так: „Однако это именно то, что я хочу сказать и говорю, ибо то, что я говорю, и есть то, что я хотел сказать…“ С точки зрения постструктурализма, такая фраза доказывает только то, что Лакан желает сохранить позицию господина: „говорить то, что я хочу сказать“ значит настаивать на совпадении того, что мы намереваемся сказать, с тем, что мы на самом деле говорим, – разве не это совпадение определяет иллюзию господства? Не предполагает ли Лакан, что его текст избегает разрыва между тем, что он говорит, и тем, что он собирался сказать? Не притязает ли он на полный контроль над значением своего текста? Но, по Лакану, все обстоит совершенно иначе – именно такое „парадоксальное“ высказывание (следующее логике парадокса „Я лжец“) и оставляет фундаментальный разрыв в процессах означивания открытым и позволяет избежать высокомерных притязаний на метаязыковую позицию»[59].

На деле, похоже, эти оправдания были излишни, поскольку особое положение лакановской теории заключалось не в совершенных в ней выборах в пользу более сильных и в то же время уже скомпрометированных принадлежностью к метафизике связей, а, напротив, в допущении и впоследствии в изобретении связей еще более слабых, чем уже описанные. Та неполная удовлетворительность, которую Лакан в метонимии обнаруживал, была, таким образом, обязана не искушению так или иначе на метафизическую почву вернуться, а, напротив, движением вперед – к ратификации иных отношений, не укладывающихся ни в метафорический, ни в метонимический тип.

Тем самым Лакан вплотную подошел к тому, чтобы допустить, что существует связь еще более слабая, чем метонимия, в то же время предполагая наличие уже открытой в ходе изучения метонимии закономерности, согласно которой сила или слабость связи обратно коррелирует с конкретной мощностью и неустранимостью ее последствий. Закономерность эта была позднее сформулирована Делезом в «Кино» для описания частного случая усиления имманетности в логике киноизображения[60], но, по всей видимости, может быть расширена на прочие случаи.

К необходимости продвижения структурализма в эту сторону вело также и то, что связь более сильная может обнаруживаться повсеместно, но при этом быть недостаточно селективной (именно это происходит в классических работах Дж. Лакоффа, посвященных метафорам, подчиняющим себе работу языка в политике и культуре, но при этом не раскрывающим своеобразие всех последствий своего срабатывания. Так, деконструируемая в «Метафоре и войне» сказка о «справедливых войнах», предназначенная для оправдания вмешательства США в конфликт в Персидском заливе, сгодится для описания любого локального конфликта, претерпевающего стороннее воздействие, так что совершенная в опоре на нее деконструкция сама в какой-то момент начинает требовать новой деконструкции с точки зрения вопроса «кто разоблачает» – то есть кому первоначальная деконструкция может быть необходима)[61].

Напротив, более слабая связь, неизбежно ставя теоретический вопрос о том, какая именно процедура отвечает за ее удержание, в то же время позволяет достичь большей селективности в описании связываемого и, вероятно, менее подвержена поздней регрессии в область исследуемого с ее помощью плана. Если метонимия позволила в структуралистский период значительно продвинуться в описании наиболее трудноуловимых отношений – например, между языком и находящимся на его уровне объектом желания в психоанализе, – то, по всей видимости, за описанием связей еще более слабых находится будущее теории и критической мысли. К тому, чтобы двинуться в этом направлении, подталкивает еще одна столь же важная закономерность, согласно которой отношения, описываемые при помощи связи более сильного типа, могут также получить альтернативные теоретические описания, покрываясь другими способами анализа из смежных областей (так, описанные тем же Лакоффом связи можно было продемонстрировать через задействование стандартных мифологических сюжетных матриц). Напротив, по мере продвижения в область более слабых связей возможности их репрезентации сужаются вплоть до необходимости поиска патогномоничного и единственного соответствующего им описания.

В то же время уже предпринятые попытки, соответствующие разработке подобных описаний, зачастую оставались нераспознанными и в момент их выдвижения не встречали у интеллектуальной общественности сочувствия. Хорошим примером является предложенная Лаканом в 1962–1963 годах концепция «встречности» природных форм и топологических конструкций в организмах млекопитающих, включая человеческий как наиболее скандально демонстрирующий искажающее влияние инстанции желания на использование «экстерьерных» телесных органов в качестве частичных объектов. Лакан прибегает к указанию на то, что субъект желания, оккупированный и частично перекрываемый своим телом, оказывается в месте пересечения возможностей того условного максимума стереометрической изощренности, на который способна трехмерная материя, и, одновременно, стартового минимума топологической производительности, выходящей за пределы трехмерности и устремляющейся к объектам более сложным:

«Если топологическая поверхность, которой я посвятил в прошлом году немало времени, так называемая бутылка Кляйна, напомнила некоторым из вас определенные формы складок в тканях эмбриона, а именно в слоях коры головного мозга, то никому не пришло в голову, что граф со связывающей его боковые стороны сетью векторов очень похож на солнечное сплетение»[62].

Если в первой лекции семинара еще может показаться, что здесь имеет место всего лишь риторическая аналогия, в дальнейшем Лакан все более напористо развивает эту тему, давая понять, что речь идет о вещах, с его точки зрения более чем принципиальных, хотя и остающихся пока на уровне развиваемой гипотезы:

«Уже начиная с яйца оболочки начинают посте пенно отслаиваться, и вы сами увидите насколько интересные формы этот процесс принимает – после наших прошлогодних топологических опытов с бутылкой Кляйна они вам вряд ли покажутся неожиданными. На схемах, которые эти оболочки собой иллюстрируют, прекрасно видны все способы перехода внутреннего во внешнее: во внешней полости плавает обернутый в амнион зародыш, в то время как сама амниотическая полость окружена эктодермическим лепестком и ее обращенная наружу поверхность служит продолжением поверхности эндобласты. Вам бросится, одним словом, в глаза аналогия между тем, что при „вырезании“ эмбриона от этих оболочек остается, с одной стороны, и тем загадочным, которое можно, как я показывал, отделить путем разреза от бутылки Кляйна – с другой»[63].

Особенной удачей своей концепции Лакан считал то, что она позволяет определенным образом подойти к особенно тщательно преследуемому аналитиками генитальному уровню влечения, неустранимая необходимость которого со времен Фрейда оставалась загадочной, в особенности в том, что касается женской позиции: «Признание обязательности наличия в функциональном фокусе желания пустого места и констатация того факта, что сама природа, сама физиология не сумела найти для своей реализации более подходящей точки, избавляет нас от необходимости строить вокруг пресловутого вагинального наслаждения воображаемые мифологические конструкции»[64].

Эта часть лакановской теории, даже не получив со стороны структуралистов столь же предметной критики, как его манера делать публичные заявления, тем не менее была встречена еще более холодно. Неизбежно воспринимаемое как возвращение в трясину «сходства», предположение о существовании «встречности» форм не могло не показаться слишком рискованным актом возвращения метафоры, неизменно стремящейся закрыть разрыв там, где на нем, с точки зрения критиков метафизики, следовало бы настаивать. С какой бы стороны к гипотезе встречности ни подошли – со стороны ли допущения, что воплощающие логику желания топологические формы каким-либо образом генетически обязаны «естественным» природным феноменам, или же, напротив, сама природа силится в невозможном акте «вторить» структурам, образованным посредством господства языка и матемы, – и в том и в другом случае попытка Лакана обречена была с точки зрения той же дерридианской деконструкции выглядеть довольно скверно.

Тем не менее Лакан полагал намеченное им учение о синхронии природного и структурного наиболее сокровенной и важной частью собственной теории не по причине выписываемой здесь себе самому индульгенции на понижение теоретической планки. Мысль Лакана заключалась вовсе не в том, что «природа» мистически вторит матеме – в этом случае его идея действительно не выходила бы за пределы намерений философов эпохи Возрождения поверить сущее математикой, чтобы удостовериться в его разумности на всех уровнях. Напротив, в воссозданном им соотношении сфер обе из них не взаимодействуют непосредственно или же под управлением общего для них некоего высшего начала, а наталкиваются на одно и то же препятствие, которое воплощается в них по-разному.

Так, в природе это препятствие выступает в виде «внешнего» ограничения, вследствие которого формирование материи выступает в виде вынужденного, как бы подвергающегося давлению снаружи, сворачивания трехмерных форм (в том числе стенок, из которых состоит сома живых организмов, включая ее оболочки и полые органы, а также кульминационные пункты, соответствующих выходу трубчатых протоков наружу – то, что Лакан как раз и называет «анатомией»). Напротив, сфера структур, доступных восприятию исключительно через матему, репрезентирует системообразующее для них препятствие «изнутри» – в самой точке вворачивания, вокруг которой происходят события, для природных форм немыслимые, но также судьбоносные для существ, обладающих одновременно и анатомией, и доступом к означающему.

Тем самым каждый уровень по-своему перерабатывает изначальную блокировку, одновременно пытаясь ее обойти и подчиняясь ей, и особенность положения говорящего субъекта заключается в том, что он подчинен последствиям, одновременно проистекающим из сопротивления обоих сфер[65]. Грубо говоря, если на уровне ограничения сомы для субъекта открывается перспектива желания как поиска удовлетворения, в том числе удовлетворения невозможного, то происходящее в области образования матемы сталкивает его с тревогой.

Функционирующая здесь связь, таким образом, не опирается ни на сходство, ни на смежность, и на само наличие связи как таковой указывает лишь гипотетический общий пункт, обнаруживаемый на границе обусловленного анатомией устремления говорящего субъекта к объекту: «Точка желания и точка тревоги здесь совпадают. Но, совпадая, они между собой не смешиваются, оставляя место для того „и все же“ (pourtant), от которого диалектика нашего восприятия мира неизменно отталкивается»[66].

Здесь необходимо задаться вопросом о том, имеем ли мы дело с непрерывным рядом (потенциально бесконечным или же нет – это еще один дополнительный вопрос) пошагово ослабевающих связей или же имеет место структурная дискретность, принципиально отделяющая одни группы связей от других. В пользу последнего допущения говорит аргумент, поначалу могущий показаться опирающимся на чисто исторические обстоятельства развития теории, в рамках которой функционировала структуралистская мысль. Так, на отрезке, где концентрация событий этой мысли достигла максимума – приблизительно от 1962–1964 года, когда теория Лакана вошла в фазу зрелости, а также начали появляться первые работы, предварительно подытоживающие присущий структурализму тип опоры на разрабатываемые в нем основные виды связей («Марсель Пруст и знаки» Делеза, «Структурализм как деятельность» Барта) и до завершающей фазы концентрации 1979–1983 годов, отмеченной по краям «Аллегориями чтения» де Мана и первой частью «Кино» Делеза – пара метафоры и метонимии, постоянно колеблемая актами взятий на вооружение или отказов от преимущества того или другого ее члена, была определяющей. В 1967 Делез прямо заявляет, что «структурализм весь проникнут рассуждениями о риторике, метафоре и метонимии; так как сами эти образы определены структурными перемещениями, которые учитывают сразу и прямой, и переносный смысл»[67]. Таким образом, Мм-пара (где обозначение прописной и строчной буквами, соответственно, указывает на сильный и слабый тип связи) указывала на множество метафорических и метонимических связей как на потенциально замещающих, заземляющих или же подрывающих друг друга.

В то же время создается впечатление, что помимо традиции, связанной с наследованием лингвистической проблематики, в которой Мм-пара для XX века становится ведущей, существует также внутренняя ограничительность, делающая ее «закрытой» на основаниях, не сводимых к чисто теоретической инерции исследования. Таким образом, возникает еще один вопрос о том, являются ли эти основания чем-то «внутренним», характеризующим Мм-пару как обладающую оригинальными структурными полномочиями, действие кото рых начинается и заканчивается исключительно в рамках самой этой пары, или же речь идет об ином уровне исторической необходимости, спровоцировавшем фиксацию структурализма на связях определенного типа и до времени отбрасывающем другие альтернативные способы связывания.

Если Пол де Ман и Делез, в особенности ранний, скорее склоняются к аргументу внутренней оригинальности Мм-пары, сепарирующей себя ради создания специальной «идеологии» структуралистской критической мысли, то в пользу преходящей историчности ограничения, напротив, говорит тот факт, что, как уже было показано, расцвет структурализма сопровождался постоянно происходящей «протечкой», попытками обнаружения или внедрения других типов связей. Примечательно, что началось это еще до того, как академисты заговорили о т. н. постструктурализме – термин, выделение которого с нынешней точки зрения предстает абсолютным излишеством в том числе и по причине того, что у ложно создаваемого им водораздела помимо радикального изменения ставки на тип связей (изменения, вплоть до середины 80-х годов так и не произошедшего) не может быть никакого оправдания.

Так или иначе, приведенный выше пример лакановской связи природных и матемных форм через объект удовлетворения влечения, одновременно говорит в пользу отсутствия каких бы то ни было обязательств нового типа связи по отношению к Мм-соединениям, но также указывает на неправомерность задаваемых последними ограничений в описании ситуации. Если метафора нагружает объект желания дополнительными воображаемыми свойствами, усиливающими его притягательную или же отвратительную природу, а метонимия обеспечивает процедуру смещения желания от объекта к объекту, то третья связь, открытая Лаканом, радикально покидает уровень означающей цепочки, где метафора и метонимия проводили свою работу, и обнаруживается там, где старая картезианская метонимическая связь между телом и духом упраздняется в пользу описания субъекта как результата пересечения двух совершенно разных структурных поприщ, каждое из которых в своих полномочиях простирается значительно дальше, чем это пересечение, обладающее всеми признаками частности и случайности.

Результатом связи нового типа, таким образом, оказывается появление термина, неравного себе самому, – и прежде всего в этой ситуации оказывается термин «желание», поскольку соответствующая ему инстанция оказывается одновременно представлена на двух разных уровнях. Во-первых, это уровень материи, прошедшей через анатомизацию, символическое расчленение, где желание предстает частным случаем отношения субъекта к объекту удовлетворения. Происходящее на этом уровне немаловажно и ни в коем случае не должно преуменьшаться указанием на то, что объект носит подставной, суррогатный характер и удовлетворение тем самым всегда оказывается замещающим. Нередко встречающиеся попытки сопряжения Лакана с восточной философией и, в частности, с буддистским спектром учений, подчеркивающих иллюзорность и тщету поиска желаемого, здесь крайне неуместны. Напротив, осуществляемый запрос удовлетворения продвигает субъекта в направлении той сложности, которой в целом отмечены отношения с объектом у организмов, содержащих полости и вынужденных осуществлять свое взаимодействие со средой посредством инкорпорации ее элементов, каким-то образом отличая удачу в осуществлении последней от галлюцинации подобной удачи, всегда претендующей на логическую первичность – момент, глубоко Фрейда занимавший и так и не нашедший у его последователей удовлетворительного теоретического объяснения.

В то же время этот уровень является не единственным, поскольку под «желанием» также необходимо понимать то, что сопрягает оба уровня одновременно. В этом отношении желание больше не отделено от тревоги, поскольку желание теперь описывает весь аппарат субъекта в целом. Желать в этом случае означает не искать объект, а сталкиваться со всеми последствиями интерсубъективного отношения субъекта к желанию, к тревоге и наслаждению других субъектов, образуя в ходе этого столкновения определенную позицию – ту, которую Лакан обозначает в качестве x, подразумевающем, что, занимая эту позицию, субъект не ведает о ее координатах ни до прохождения своего анализа (поскольку невроз побуждает его заниматься поисками ошибочно предполагаемой в Другом непогрешимости), ни после его окончания (поскольку, усвоив неустранимость нехватки, проанализированный субъект начинает более смело передоверять регуляцию этой позиции собственным действиям, в то же время соглашаясь с тем, что происходящее они определяют неравномерно и косвенно).

Таким образом, соответствующий инстанции желания термин выступает сразу в условно «видовом» и в «родовом» качествах – как разнообразные частные операции с объектами и в то же время как совершаемая субъектом максимальная ставка в обстоятельствах неизбежности явления желания как такового. Важно зафиксировать, что речь идет не о двух различных диахронических определениях инстанции желания, которые сменяли бы друг друга в ходе эволюции лакановской теории или же выступали как взаимно дополняющие. Напротив, они синхроничны и конкурентны, поскольку первое, оказывая второму сопротивление и одновременно покрываясь им, в то же время не встраивается в него полностью, а создает внутри него логическую полость. Именно последняя обеспечивает возможность изменений в субъекте (в том числе в ходе анализа), поскольку полость эта, образованная логически-несимметричными краями, смещается, тем самым поддерживая возможность сдвига.

Примечательно, что, хотя Лакан, похоже, об этом даже не помышлял, открытая им связь чрезвычайно близка к связи, описанной буквально в этот же момент (в 1962 году) в структурно-исторических разработках Альтюссера и обозначенной им как явление «неравномерности развития», связанное с преобладанием нового типа необходимости, введенным им под именем «сверхдетерминации». Явление сверхдетерминации предполагает, что определяющая происходящее необходимость встроена в ситуацию как бы дважды, на разных логических уровнях. Тем самым необходимость не усиливается посредством собственного повторения (на что как будто бы указывает приставка сверх-), а, напротив, заставляет агента, совершающего на ее основе действия, или встроиться в возникающий разрыв, оседлав появляющуюся в расщелине удвоения историческую возможность, или в конце концов сбиться с такта. Последнее рано или поздно непременно происходит, поскольку возникающие вследствие разрыва многочисленные смещения вызывают к жизни другие общественные явления, за бортом которых действующий агент в итоге остается (по этой причине Альтюссер неслучайно интересовался раннесоветским термином «пережиток», требуя преодоления номинальности и пропагандистской ситуативности этого понятия в пользу его пристального концептуального осмысления, позволившего бы заново взглянуть через него на могущество и слабость гегельянского учения о неотвратимости исторических преобразований и одновременно об их неснимаемой неравномерности на различных уровнях[68]).

Таким образом, структурализм в том, что касается его собственной теоретической идеологии, представляет собой не столько обобщенную критику «метафизического могущества», притязания которого на полноту и непосредственность присутствия должны быть развенчаны, а соответствующие этой полноте связи разорваны, сколько допущение характерных для каждой эпистемологической формации градаций собственных типов связи. Последние в каждом случае различаются по силе и селективности с соответствующим стремлением установить превосходство второй характеристики над первой и тем самым измерить происходящее на уровне связи наиболее слабой, гипотетически самой слабой из всех возможных.

Регистры остроумия

Возвращаясь к ситуации субъекта метафизики – как в его случае может видеться самая слабая связь из доступных воображению? Можно предположить, что «самая слабая связь» для метафизика – это связь, не позволяющая установить ее источник и способ реализации. Так, привлекший внимание многих поколений философов и писателей парадокс «китайского мандарина», описывающий возможность произвести «идеальное убийство» чело века, находящегося в наиболее отдаленной (от тогдашнего цивилизационного европейского центра) географической точке, предполагал ситуацию, в которой сам акт причинения стремился к максимально возможной элиминации, начиная с допущения «специальной секретной кнопки», нажатие которой – например, в Париже – немедленно вызывало бы смерть китайца, и вплоть до предположения о «телепатическом убийстве» одной только силой соответствующего помышления.

Этот мысленный эксперимент, который классики от Дидро до Шатобриана примечательным образом приписывали друг другу (так что сегодня затруднение в установке его первоначального исторического источника прямо коррелирует с затруднением в установлении описанного в эксперименте злоумышленника), показывает, как именно метафизик мыслит категории слабости и селективности связи. Самая слабая связь для субъекта метафизики – это то, что представимо в качестве соответствующих ей конкретных намерений и последствий, но абсолютно немыслимо с точки зрения возможности осуществления.

Таким образом, речь идет о невозможности, отсылающей к техническому исполнению в широком, но также и в определенном историческом смысле, вследствие чего все то, на что посягнула наука XIX–XX веков в своих основных практических достижениях, представляет собой самую слабую метафизическую связь, достигшую в итоге пункта своей материальной реализации. В этом смысле, когда вполне современный и даже снабженный начальными физико-математическими знаниями субъект с улыбкой смущения признается, что он «не понимает», как работает телефон или авиационная техника (при том что от сомнений в доброкачественности и реальности этой работы он уже исторически очень далек), само это непонимание обязано не столько недостатку специального образования, сколько продолжающейся подверженности отношениям этой наислабейшей связи. Расписываясь в своем интеллектуальном бессилии на ее счет, субъект тем самым приносит оммаж ее начальной неинтеллигибельности, несхватываемости даже самым сильным напряжением мысли, не снабженной соответствующим научно-техническим аппаратом, всегда возникающим позднее, нежели сам вопрос о возможности.

Следует предположить, что это правило имеет общий характер, и что связи, находящиеся по степени силы ниже, чем нормативная для ситуации слабая связь – например метонимия – являются так или иначе неинтеллигибельными со стороны того, что со всей художественной условностью можно было бы назвать «органами интеллектуальных чувств». Другими словами, эти связи нельзя уяснить, а в ряде случаев даже вовсе зафиксировать их наличие, опираясь на прошлый теоретический опыт, и в этом смысле они нуждаются в специальной демонстрации, обеспечивающей условия получения нового опыта «теоретической практики». Соответствующий этой ситуации диалог снова находится у Беккета:

– Не вижу связи, – сказал Камье.

– Вот именно, – сказал Мерсье, – ты вечно не видишь связи.

Изучение связей, сила которых еще слабее, нежели сила дежурных слабых связей, ведет в область, где большая часть эффектов и реализаций, в которых субъект приучен ориентироваться, вытесняются на периферию. Такого рода увольнения планов развернуто представлены в «Моллое»:

«Однажды ночью, заснув, как обычно, рядом с сыном, я внезапно проснулся как бы от сильного удара. Не волнуйтесь, я не собираюсь пересказывать вам мой так называемый сон…»

Беккет обрывает вероятные ожидания читателя в повествовательном плане не потому, что пересказ только что увиденного сновидения был бы стандартной романной пошлостью, и не только по той причине, что беккетовский текст является возражением столь же пошлой метафизической многозначительности самого явления сна как «иной, более принципиальной реальности», а на основании того, что Беккета больше не интересуют те, все еще доступные уровни связи, где основные фигуры и тропы обеспечивают иллюзию необходимого сцепления, отсылающего к многозначительности переживания и инсайта. Поэтому абзацем ниже в описании постигающей героя артропатии развивается альтернативная система градаций сокращающейся амплитуды движений и поз («Вдруг мое колено пронзила острая боль… Я продолжаю говорить о своем колене… Оно не причиняло мне боль, оно просто отказывалось сгибаться») вплоть до идеала обездвиженности («Обрести наконец полную неспособность двигаться, это что-нибудь да значит»), которой досадно препятствуют сохранившиеся атавизмы старой двигательной способности («Колено чуть-чуть сгибалось… Анкилоз не был полным!»). Если классическое представление о феномене сна представляет собой сочетание метафоры и метонимии, где само физиологическое состояние сна является метафорой покоя или смерти, а нарративное сновидение, напротив, метонимией мельтешащей событийности, присущей течению жизни, план более слабой связи стремится в отсутствие всех ранее доступных способов изобрести другой способ движения, который одновременно является непредставимым («Мое сознание теряет сознание, когда я думаю об этом»).

В этом смысле наиболее крупное из существующих теоретических возражений гипотезе интеллигибельности связей – психоаналитическое учение Фрейда – представляет собой не открытие бессознательного как тайного вместилища ранее недоступных психических явлений, пополняющих наше представление о субъекте, а не что иное, как смещение в область, где все связи доступной представлению силы поэтапно отказывают, благодаря чему возникает потребность брать в расчет другие, менее броские и одновременно более селективные.

Интересно, что находящиеся сегодня на пике популярности нейронауки отзываются о психоанализе как об «устаревшем» методе именно с точки зрения возможности усмотрения наиболее тонких и еще пока неизученных отношений реальности и психики. В то же время новые обстоятельства, разыскание которых нейропсихология предпринимает, не будут иметь к уровню «связей» – и в особенности связей наиболее слабых – никакого отношения, поскольку само явление связи отсылает не к повышению осведомленности об аналогичных по силе связях в уже имеющейся системе, а к тому, что Жижек называет «параллаксом», смещением, предположительно позволяющим масштабировать связи других типов селективности и силы. Тем самым, по всей видимости, неспособная к параллаксному видению нейронаука даже в том случае, если ей удастся осуществить в своей области значительный прорыв, все равно продолжает на целое теоретическое поколение от психоанализа отставать.

То, что открыл Фрейд, строго говоря, не было «бессознательным» в его буквальном и полнокровном значении – неслучайно с этим залетным философским термином с самого момента его попадания в психоналитическую теорию всегда были проблемы. Открытие это содержало и меньшее, и в то же время нечто большее: Фрейд обнаруживает, что интенция в психическом пространстве – например, интенция высказывания, – по существу, не находится с означенным предметом ни в какой гарантированной связи. Молодой человек заявляет своему психоаналитику, что хочет жениться, он выражает предположительное намерение, но это ни о чем не говорит, зачастую не подразумевается даже и то, что он этого как раз не желает и таким косвенным образом, через пропущенное отрицание, об этом аналитику сообщает. Напротив, у этого высказывания, взятого самого по себе, нет акта, и это при том, что подобные речи, ведомые вне аналитического кабинета, среди родных и друзей пациента, вполне считываются как обладающие актом и тем самым предположительно сулящие некие последствия.

С этой точки зрения аналитик вовсе не должен, как иногда считают, обладать каким-то особым скепсисом по поводу зачастую искренних и эмоциональных по тону совершаемых на его сеансах заявлений – его нейтральная реакция на них ограничивается гипотезой, лежащей в основе его метода, и метод этот не имеет никакого отношения к измерению опыта, даже если последний верно подсказывает, что верить анализанту ни в коем случае не следует. Дело не в том, что находящийся в тисках симптома и создаваемых им защит субъект непременно лжет (и потому специалисту якобы следует быть начеку), а в том, что существует такой уровень происходящего, где сам акт не предоставляет для речи анализанта никакой опоры, – на этот негативный уровень и должен аналитик встать, чтобы каким-то образом оказаться с происходящим в анализе вровень.

В то же время очевидно, что Фрейд в последствиях открытия этого уровня слишком далеко не заходит – более того, то, что он сумел вовремя остановиться, и позволило ему анализ как таковой изобрести. Так, если пациент то и дело заговаривает о женитьбе, но ни к какой женитьбе это не ведет и в лучшем случае, напротив, толкает к прокрастинации и откладыванию уже намеченной свадьбы, а в худшем – вообще к отсутствию на горизонте чего-то, хоть сколько-нибудь напоминающего потенциальную невесту, стало быть, должно существовать какое-то иное психическое образование, с означающим «свадьба» связанное. Именно его аналитику найти и предстоит.

Это означает, что Фрейд избирает то, что можно назвать «мягкой» лингвоонтологической гипотезой: его предположение состоит в том, что содержание речи связано с актом посредством другого содержания. Разыскание этого другого содержания представляет собой аналитическую работу и одновременно содержит решение онтологического вопроса о наличии связи как таковой. Именно возможность этой связи создает предмет психоаналитической дисциплины и одновременно, как деликатно замечает в одном месте Лакан, дает не только пациенту и аналитику, но и «всем нам, ныне живущим» надежду на то, что до какой бы степени не были поколеблены – в том числе самим психоанализом – прежние символические опоры и основания, все же какие-то верифицируемые связи, приблизительно соответствующие тому, что субъект ожидает от происходящего в качестве его «смысла», во всяком случае остаются.

На то, чем может грозить их исчезновение, указы вает существование явления, неизменно привлекающего психоаналитическое внимание, – явления остроты. Так, в первую очередь примечательно, что острота также работает по образцу не строгой, а мягкой лингвоонтологической гипотезы – получить из нее толику прибавочного наслаждения можно только в том случае, если мы ее с неким содержанием все же свяжем, пусть даже находиться оно будет от прямого смысла повествования в значительном отдалении. Очевидно, что на уровне строгой гипотезы, предполагающей максимально слабую, стремящуюся к исчезновению связь, остротой просто-напросто нельзя будет пользоваться – в этом случае она не предоставит для разрядки, совпадающей с извлечением прибавочного наслаждения, никакой возможности, превратившись попросту в непонятный текст. Таким образом, острота не сводится всего лишь к удачному, привилегированному примеру работы инстанции означающего и даже к интимным отношениям с тем избытком Другого, который Лакан называет «сокровищницей означающих». Прежде всего, острота представляет собой последний рубеж, пограничный ров, отделяющий область связей, в которых субъект все еще улавливает прямо у него на глазах ускользающее наслаждение, от связей, где запрос удовлетворения встречается с немотой, полным отсутствием ответа.

Именно это подвело некоторых философов XX столетия к чрезвычайно высокой оценке так называемого абсурда, который, конечно, никогда не является полным отсутствием связей, а лишь щекочет, дразнит субъекта со стороны соответствующей перспективы. Более того, в этой переоценке наличествует значительная толика Воображаемого, заставляющего абсолютизировать сам рубеж, как если бы за его пределами больше ничего существенного не происходило бы. Водораздел здесь воспринимается в бескомпромиссном парменидовском духе (однозначного требования отделения Бытия от Небытия), и парадоксальным образом это приводит субъекта, имеющего к абсурду вкус, не к большей, а к меньшей готовности иметь дело со связями, предположительно располагающимися по ту сторону, поскольку абсурд – например как художественный метод – не столько является освоением территории более слабых связей, сколько пытается снять вопрос о связи как таковой.

В отличие от абсурда, острота выдерживает баланс, указывая направление и предел ослабевания связей, что делает ее хорошим иллюстративным объектом. Как правило, речь в ее случае идет о нормативной паре связей разной силы. Так, Жижек приводит анекдот об учительнице музыки, истребовавшей от учеников литературные ассоциации, навеваемые исполнением Бетховена, и получившей в ответ от нахального юнца упоминание эрегированного члена, с его точки зрения уместно подходящее под намерения самого Бетховена, якобы адресующегося к «своей возлюбленной» Элизе.

«Замечание мальчика полностью подчиняется логике фаллического означающего, „сшивающего“ серию не потому, что в ней открыто упоминается орган, но потому, что оно завершает серию переходом от метафоры к метонимии: первые два ученика придают ей метафорический смысл (пасторальная симфония означает для нас либо вызывает у нас в памяти луг с ручьем и т. п.), тогда как эрегированный член, упомянутый боснийским мальчиком, не означает и не вызывает Элизу, а должен использоваться ей с тем, чтобы Элиза получила сексуальное удовлетворение. (Добавочный непристойный смысл конечно же заключается в том, что сама учительница страдает от недостатка секса и нуждается в хорошем перепихоне, чтобы больше не беспокоить учеников такими глупыми заданиями)»[69].

Тем самым Жижек не просто выводит «идеальную формулу анекдота», но и констатирует нечто немаловажное для понимания более широких закономерностей, управляющих диспозициями связей: так, каким бы анекдот ни был, он должен заканчиваться на связи ближайшего слабого образца по отношению к уже в нем использованным. Именно это отличает анекдот от, например, художественного литературного повествования, которое, напротив, заканчивается использованием усиленной связи (своеобразный «итог» произведения, его дидактический смысл, к извлечению которого автор, независимо от своей литературной школы, почти неизменно читателя подталкивает). В этом смысле сами по себе используемые комбинации различных по силе и селективности связей многое могут сказать о том, как именно субъект читает, держит собственную речь, слушает политическое воззвание или делает выводы из того, что воспринимается им в качестве собственного жизненного опыта, то есть отправляет действия, неслучайно описанные Альтюссером как практикуемые на уровне, добродетелью которого является наименьшая степень рефлексии над дополнительным смыслом самой практики – не потому, что нужно во что бы то ни стало ей «довериться», а поскольку в актах подобного типа между теорией и соответствующей ей практикой нет никакого разрыва.

В этом смысле самый знаменитый эпизод из писаний Альтюссера, где он уверяет, что для достижения веры достаточно «стать в молитвенную позу на колени и открыть рот», зачастую понимается несколько превратно, как если бы речь шла о рекомендациях в духе популярной психологии «перекрыть внутреннее внешним», т. е. создать прецедент демонстрации, забегающей вперед «переживания» и стимулирующей его появление точно так же, как, например, прикладывание ребенка к груди стимулирует у матери выработку соответствующего гормона и, соответственно, питательного молока (сюда относятся стандартные советы «улыбаться, даже если не хочется», «верить в лучшее, как если бы оно уже наступило» и т. п.).

На самом деле смысл этого пассажа несколько иной: Альтюссер вовсе не рекомендует тому, кто вознамерился уверовать или предпринять досужий эксперимент, специально падать ниц и бестолково открывать рот, как рыба, в надежде, что религиозное переживание снизойдет само собой. Он лишь указывает на то, что так поступает любой субъект, независимо от уровня образования и степени профессионального или же религиозного скепсиса тогда, когда ему все же по какой-то причине захотелось помолиться, уравниваясь тем самым в соответствующем поведении с какими угодно другими субъектами, объединенными с ним в этот момент общей практикой. «Вера» в этом смысле ничем не отличается от практики рассказывания и восприятия анекдотов, участники которой в точно такой же степени равнодушны к тенденциозному и в то же время стереотипному смыслу своих актов, нимало не опасаясь, что идентификация с самой практикой рассказывания отнимет у их психики нечто драгоценное и своеобразное и в то же время превратит их в членов заведомо определенной идеологической группы (страх, который в отношении религии, напротив, сегодня достигает нового максимума вплоть до убеждения, что верующие представляют собой «другую разновидность людей», в отношении которых неизвестно, что именно от них можно ожидать в политическом и криминальном плане).

В то же время возвращаясь к вопросу устройства анекдота – так, если понижение разреженности связей в сторону их усиления приведет к тому, что анекдот анекдотом быть перестанет, поскучнев и утратив парадоксальный пойнт, то, напротив, повышение степени разреженности связей может привести к любопытным эффектам. Последние можно проследить на примере феномена анекдотов на первый взгляд не особо забавных – по крайней мере, с точки зрения той процедуры отправления смешного, которая работает в большинстве анекдотов, – и зачастую адресованных неширокой и неочевидной в своих характеристиках аудитории.

После Третьей мировой войны, в результате которой на планете остались только роботы, самый младший робот, не заставший описанные события, спрашивает старшего:

– Папа, а что такое человек?

– Видишь ли, сынок, – подумав, ответил «взрослый» робот. – Человек – это стиль.

Анекдот этот примечателен не только тем, что он попросту непонятен без соответствующего бэкграунда (нужно по меньшей мере знать о существовании исторической «Речи о стиле» естествоиспытателя Жоржа Бюффона, где тот заявил, что «le style c’est l’homme», «стиль – это человек»), но и по той причине, что сам анекдот, будучи действительно неуловимо смешным, в то же время «не работает», как большинство анекдотов, полагающихся на осуществление пролома в области рефлекторной защиты смысла, преодолеваемой при помощи средств провоцирующей нарративности анекдотического повествования. Так, с одной стороны, он отражает не особо острополитическую, но по-своему важную «работу забвения», которое высказывание Бюффона исторически претерпело – широкая публика с самого начала поняла его не особо хорошо: кто-то решил, что ученый говорил о природной индивидуальности и уникальности характера, и фраза надолго закрепилась в этом смещенном значении, заодно нередко переворачиваясь и принимая ту же форму, что и в анекдоте (что с логической точки зрения первоначального бюффоновского значения неверно и невозможно, поскольку речь шла не о любых индивидах, а только о великих творцах, сделавших свой стиль законом для эпохи, переведя его из разряда особенного во всеобщее).

При этом из позиции роботов переворачивание высказывания полностью оправданно, поскольку им необходимо так или иначе дать совокупное определение исчезнувшему виду их создателей. Поначалу это определение кажется неуместным и говорящим о «человеке» не больше, нежели платоновское наблюдение над его «плоскими ногтями» и «мягкой мочкой уха». В то же время его более глубинная уместность заключается в том, что с точки зрения машин человечество элегантно (или, как нередко говорят, «стильно») самоустранилось в их пользу, оставив, впрочем, своим неодушевленным преемникам характерную систему родства, а также неустранимо связанную с ней эдипальную ситуацию (отец – сын). Последнее можно прочесть как отдельный выпад в сторону трансгуманизма, и в особенности киберфеминизма как эмансипаторной надежды на грядущее преобразование субъекта, освободившегося от репрессивной «естественности» государственных институтов, ограничивающей его раз и навсегда данной при рождении телесной формой и вытекающей из нее наследственной и символической передачей свойств. Анекдот, по сути, гласит: «The King is Dead – Long Live the King», перечеркивая все упования постчеловеческой философии на «совершенно иную» общественную формацию.

В данном случае анекдот также работает против самой идеологии анекдота в целом, поскольку, если последняя заключается в создании описанного Деррида «четвертого интернационала» на основе самого по себе свободного подключения к символическому коду, в рамках которого анекдот работает (все, понявшие анекдот, независимо от пола, расы, религии и возраста, оказываются объединены моментом извлечения того, что лаканист Жак-Ален Миллер называет «наслаждением со смыслом»), данный анекдот, напротив, совершает процедуру исключающего выделения некоей «другой общности», находящейся в месте сложнопереплетенного пересечения разнородных уникальных обстоятельств – знание происхождения крылатого выражения, недоверие к популярной сегодня левой постделезианской философии и т. п., при том что даже все эти совпавшие обстоятельства, вместе взятые, не гарантируют непосредственности юмористического эффекта – даже интеллектуалы, выслушавшие анекдот впервые, обычно не улыбаются, а нахмуриваются, задумавшись над ним, так что извлечение jouissance происходит много позже, зачастую только после специального объяснения, что самому принципу анекдотичности противоречит.

Активизм вокруг нехватки

Область работы остроумия – не единственный пример смещения акта и изменения способа его срабатывания вследствие транспонирования в зону более слабых связей. Еще одной иллюстрацией такого смещения, показывающей также, что оно может происходить не только с высказываниями, но и с действиями, попавшими эту зону, является предложенный Лаканом в семинаре «Тревога» концепт acting out. Лакан описывает его на примере реакции анализанта, сообщившего своему аналитику, что из всех позиций ресторанного меню его больше всего интересуют свежие мозги – заявление, которое Лакан связал с обсессивным симптомом, выражавшимся в неотступно преследующем анализанта ощущении вторичности и даже позаимствованности своих научных идей и разработок из других опередивших его источников. При этом по-своему экстравагантный выбор блюда Лакан возводил к некорректным попыткам аналитика убедить пациента в отсутствии проблемы, вселив в него веру в оригинальность своих творческих способностей.

Наличие в acting out примера работы более слабой связи затушевывается тем фактом, что в нем не только до Лакана, но и в том числе после предпринятого им разбора этого явления продолжают видеть частный пример т. н. отреагирования, то есть акта, связанного причинно-следственными отношениями с событием, имевшим место в ходе анализа. В этом смысле многими исследователями, и в особенности клиницистами, acting out видится чем-то аналогичным т. н. ошибочным действиям или подаваемым аналитику сигналам сопротивления – таким, например, как задержка оплаты или опоздание на аналитическую сессию.

Примечательно, что и сам Лакан, по всей видимости, колебался в этом вопросе – даже различив acting out и отреагирование и отведя последнему сферу действий в духе passage à l’acte, который куда более расположен к допущению за ним прямой причинности, в случае пациента с мозгами он допустил, что acting out был более-менее опосредованным, но в то же время несомненным ответом аналитику, избравшему в отношении заявлений пациента не самую удачную тактику. При этом некоторые аналитики, разбиравшие облик, который этот случай приобрел в устах Лакана, впоследствии критиковали последнего за тенденциозное представление произошедшего между Крисом (аналитиком) и его пациентом: по их словам, Крис вовсе не был наивным, неопытным психоаналитиком, который дошел бы до того, что всерьез стал бы принимать во внимание сторонние свидетельства сказанного анализантом на сессии – нет никаких доказательств, что он, даже ознакомившись с работой пациента, по итогам этого знакомства стал убеждать последнего в сугубой оригинальности его творений. Речь, по всей видимости, шла о стандартном аналитическом вмешательстве по типу конфронтации, не преследующем цели переубеждения анализанта и обозначающем лишь предположительное наличие амбивалентного момента в его позиции целом. В то же время именно это делает предъявленный анализантом акт наиболее чистым, лишенным того активного возмущения, которое за его поступком можно было бы допустить и которое требовало бы непосредственно ответить аналитику на проявленное им недоверие к страданию пациента. Анализант не сообщает тем самым аналитику, что он заказал блюдо из мозгов в ответ на назойливую и благожелательную глупость последнего, уверяющего, что у анализанта собственных свежих мозгов вполне хватает, а лишь – впервые в своем анализе – уведомил, что подобное поедание он практикует. Связь наличествует здесь не между вмешательством аналитика и поступком анализанта, а лишь между этим вмешательством и оповещением анализанта о своем поступке. Тем самым acting out здесь налицо, но продиктован он не самим по себе бессмысленным действием аналитика, а всем научным окружением пациента, имевшего на него, как из данных анализа следует, огромное влияние, вынуждавшее его колебаться и прокрастинировать там, где это влияние по идее должно было вызвать к жизни проявление его творческих научных способностей.

При этом поедание мозгов не является метафорой, символически восполняющей обнаруживаемую субъектом в себе нехватку; не является оно и магическим действием наподобие тех, которые предпринимали представители традиционных племен, черпая в поедаемом органе тотемного животного недостающие субстраты могущества и силы. Единственное сообщение, которое привычкой поедать мозги доносится, заключается в том, что, с бессознательной точки зрения анализанта, в его научном окружении так поступают все – необязательно присваивая себе достижения коллег, представители этого окружения так или иначе выстраивают возле потребности в свежих мозгах всю свою жизнь, помещая их в центр. Поедают они их или изблевывают в виде своих оригинальных работ в конце концов не имеет ни малейшего значения – в любом случае циркуляция мозгов никогда не прекращается. Претензия к подобному положению дел и возможная горечь анализанта по этому поводу выражаются в той единственной, крайне слабой версии протеста, на которую он вообще оказался способен.

Это напоминает о случае, имевшем место в 90-е годы прошлого века на философском факультете одного петербургского университета – в самом разгаре настигшего посткоммунистические страны периода «микропросвещения», в ходе которого однообразная коммунистическая повестка вдруг сменилась фейерверком самых неожиданных интересов. В ходе обычного кафедрального перекура преподаватель-ассистент сообщил своим собеседникам о случайно прочитанном в газете биологическом факте, согласно которому организм свиньи из всех прочих животных максимально близок по своим генетическим характеристикам человеческому вплоть до возможности трансплантации органов. «Теперь, – сказал молодой философ, – я буду есть жареную свинину с особенным удовольствием».

С одной стороны, «дикий психоанализ», несомненно, усмотрел бы в данном высказывании выражение агрессии по отношению к своим ближним и, вероятно, проявление перверсивных черт. Но у высказывания существует иная сторона – оно также отсылает к тому, что большинство человеческих особей готовы «пожирать» друг друга в конкурентной борьбе точно так же, как они пожирают утренний бекон. При этом точка, соответствующая срабатыванию acting out, в данном случае находится где-то посередине – субъект не был буквально ажитирован представшим перед ним конкретным образом кровавого забоя свиней, но при этом не воспользовался также возможностью занять полностью отстраненную, абстрактно критическую позицию по отношению к бесславным стратегиям конкуренции в капиталистическом обществе. Acting out, таким образом, не является ошибочным действием или даже чем-то близким ему. Напротив, он представляет собой акт, выражающий внезапно прорвавшуюся к выражению позицию субъекта, пусть даже паллиативную или для него самого неожиданную и нежелательную.

В связи с последним следует выделить особый вид acting out’ов – действий и практик, появившиеся в качестве последствий, что можно назвать «воспитательной работой» в направлении изменения общественных нравов. Работу эту, что по-своему любопытно, в равной степени делят между собой в остальное время нередко враждебно относящиеся друг к другу агенты – государство и носители самодеятельной активистской позиции, следующие в ее отправлении зову того, что называется «призванием». Речь, таким образом, даже в условиях наиболее для последних неблагоприятных идет не о фундаментальном политическом и этическом противоречиях между государством и активизмом, а о конкуренции, наличие которой более консервативные правительства прекрасно осознают, в то же время не самым удачным образом выражая ее в виде обвинения левых активистов в попытке установления альтернативного «контроля» над «настроениями масс». Иностранных агентов, которые нередко делают то же самое, что было запланировано на государственном уровне, но при этом отправляющихся из якобы иной позиции.

Таким образом, оба уровня борются за возможность создавать поводы для изменения настроя условного «большинства». Принято считать, что подавляющая часть этого большинства обычно является немой и индифферентной, что обеспечивает успех оказываемого на нее давления. Но если государство априори видит в каждом субъекте носителя неблагонадежности, интерпеллируя его в этом качестве, активист отправляется от противоположной посылки, согласно которой большинство субъектов, даже будучи несдержанны в выражениях своих зачастую не самых передовых взглядов, тем не менее не наделены людоедскими свойствами и при должном ориентировании вполне могут быть направлены в русло более прогрессивной позиции.

В то же время известно, как сдержанно Фрейд и вслед за ним другие психоаналитики относились к перспективам привнесения запланированных изменений в поведение и взгляды субъектов, что зачастую давало повод предположить за психоанализом наличие скрытой за просвещенностью его носителей консервативной политической наклонности. При этом подлинная причина настороженности психоанализа в этом вопросе заключается в ином: дело не в том, что условная «человеческая натура» неизменна, или же, напротив, в том, что ее преобразования вполне возможны, но при этом могут разрушить некоторые важные традиции или серьезно ущемить самоощущение каких-либо привилегированных групп, а в том, что в ходе попыток достичь перемен в общественном сознании всегда происходит что-то еще, некий неучитываемый остаток.

Печальным и даже устрашающим примером работы этого остатка может стать «forgotten baby syndrome», синдром забытого ребенка, как правило, по самонадеянности или вовсе неумышленно оставленного родителем в машине на заднем сиденье в детском кресле, вследствие чего он, будучи не в состоянии ни сдвинуться с места, ни тем более покинуть закрытый салон, погибает от перегрева и обезвоживания, которое в случае ребенка раннего возраста в жаркую и солнечную погоду развивается в считаные часы. Как только о первых подобных происшествиях стало известно, в США, где кривая случаев после введения новых жестких правил перевозки детей в машине резко пошла вверх, началась специальная просветительская работа, нацеленная на предотвращение новых инцидентов. При этом среднегодовое количество случаев не уменьшалось и не показывало четкой зависимости от пола, возраста и имущественного достатка родителей – каждый год находилось несколько десятков людей, которые прекрасно знали о существовании синдрома и все равно каким-то образом, покидая автомобиль, забывали о спящем пристегнутом ребенке, а когда возвращались, нередко оказывалось слишком поздно. Синдром выбирал своих жертв абсолютно рандомно – не было никакой достоверной корреляции между инцидентом и степенью заботливости родителя, величиной его IQ и общей способности к концентрации внимания. Ни проходимая в дальнейшем такими родителями терапия, ни даже глубокий психоанализ не обнаруживали никакой причины забывания – или обнаруживали натянутые и ложные – и не проливали на случившееся никакого света.

В этом смысле, похоже, самым достоверным – хотя и самым крамольным – предположением было бы установление связи между самой по себе пропагандой, направленной на предотвращение случаев, и их дальнейшим появлением – субъект «забывал» выполнить свой родительский долг в силу того дополнительного и неучтенного остатка, который широко само по себе растиражированное предостережение создавало.

Можно возразить, что неизвестно, как выглядела бы статистика происшествий, если бы никакая работа по повышению родительской осведомленности не проводилась вовсе, допустив, что она действительно предотвратила гораздо большее число случаев, чем невольно спровоцировала. Но при этом вмешательство государства и активистов имело не только количественное, но и качественное последствие для формирующейся статистики, поскольку именно оно вызвало к жизни исчезновение всех вышеописанных корреляций между субъективными установками пострадавших родителей (силы привязанности к ребенку, общего семейного благополучия) и возникновением синдрома. Образно говоря, государственное просвещение в этой области породило типичную слабую связь, оставив родительского субъекта наедине с инициированным этим же просвещением бессознательным, которое в данном случае не носило индивидуальный характер (выражая, например, субъективное глубоко скрытое желание действительно от ребенка избавиться), а находилось на уровне, сформированном исключительно необходимостью выработки отношения к неочевидной необходимости государственного вмешательства как такового.

То же касается и других сходных происшествий – например, «синдрома встряхнутого младенца» (shaken baby syndrome), – объединенных, по всей видимости, наличием ребенка в качестве объекта, прошедшего через идентификацию с описанным Лаканом объектом а, что создает благоприятные обстоятельства для бессознательного восприятия его в качестве предмета, который готовы упустить, выронить, на секунду снять с себя ответственность за его благополучие (согласно Лакану, сутью объекта а как раз и является его функционирование в качестве объекта падения, пропажи, выреза). Всякий раз находятся – и, очевидно, будут находиться в дальнейшем – субъекты, которые прекрасно знают, что некоторые действия недопустимы, но которые могут бессознательно ответить на просвещающий их в этом отношении активизм только через их совершение. Последнее в данном случае будет не прямым актом сопротивления за кону («наслаждением делать то, что запрещено»), а более сложной и смещенной реакцией, возникающей вследствие сочетания «неестественного», с точки зрения субъекта, публичного оповещения о проблеме и особого статуса уязвимого объекта (который также поддерживается тем, что Лакан в «Изнанке психоанализа» называл «общественным сговором», поскольку с биополитической точки зрения позиция ребенка в качестве аналога объекта а действительно во всех отношениях более выигрышна с точки зрения реализации родительской привязанности к нему и одновременного осуществления над ним контроля – ровно до того момента, пока ухаживающего за ним субъекта не настигнет реакция в духе acting out или побуждения делегировать объекту реакцию падения).

Ни рядовой представитель общественности, ни философы не могут напрямую отрицать благотворность начинаний, инициирующих общественные перемены в направлении смягчения нравов, расширения взглядов, повышение терпимости и осведомленности населения и т. п. Но «свежие мозги» остаются, и в ответ на них в обществе систематически возникают acting out’ы. Их существует великое множество – например, повальное увлечение диетами и изнурительным фитнесом в странах с историческим и преодолеваемым опытом осуществления колониального господства; почти агрессивное чадолюбие, овладевшее обществом в тот самый период, когда начало происходить выдвижение на авансцену проблем носителей «нетрадиционных» видов сексуальной ориентации; субъективация и одновременно усилившееся «любовное порабощение» домашних питомцев в эпоху, когда из домашнего подчинения высвобождаются женская самодостаточность и сексуальность.

Не имеет никакого смысла видеть в этих практиках, например, прямое выражение чувства исторической вины (в случае с диетами) или агрессивного переприсвоения объекта «назло» другой стороне (в случае с семейными правами меньшинств), поскольку в этих реакциях нет ничего, кроме слабого контакта, устанавливаемого притом не с реальным «историческим прошлым», «настоящими геями» или «женщинами во всем их многообразии», а с создаваемым просветительской и гуманистической инициативой невидимым из ее позиции избытком желания. Acting out, где бы он ни появлялся, создает перспективу, в которой субъекту так или иначе удается настоять на своем альтернативном мнении, хотя и посредством ответа, нередко утратившим с возможным протестом зримую связь. По этой причине подобное настаивание носит ассиметричный по отношению к его поводу характер – оно не является ни заявлением, ни нападкой, – и даже самый глубокий анализ позволяет прочесть в нем разве что тонкую издевку, как правило, хорошо замаскированную разнесенностью во времени реакции и повода.

Это снова позволяет сравнить два относящихся к разным эпохам типа слабейшей связи. Так, «парадокс мандарина» демонстрирует связь, которая, не будучи определимой, оказывается при этом однозначной и хорошо скоррелированной в своих конечных точках. По существу, загадочна лишь природа связи как таковой, а также ее источник (выраженный в фантастическом образе «кнопки», впрочем, очень скоро при этом ставшей исторической реальностью ядерных вооружений), но соответствующий ей механизм желания, напротив, совершенно прозрачен, поскольку с психоаналитической точки зрения нет ничего более естественного, чем отождествление проявленного к объекту внимания с интенсивным пожеланием его уничтожения.

Напротив, современная наиболее слабая связь по образцу acting out лишена направленности и цели, а ее источник скрыт, оставляя на поверхности лишь повод, что не мешает ей быть мощным фактором влияния на общую повестку. Хорошей иллюстрацией такого влияния являются электоральные процессы, и, в частности, неоднократно упоминаемая у Жижека парадоксальность сочетания увеличивающегося влияния и успеха прогрессивных движений и, одновременно с этим, усиливающейся склонностью масс голосовать за лидеров, готовых так или иначе попирать достижения этих движений. Называемое Жижеком «непристойной изнанкой ситуации» в данном случае состоит в том, что средний представитель электората все прекрасно понимает – он вовсе не хочет жить при диктатуре и быть лишенным каких-либо мелких, но привычных и важных для него свобод и преимуществ, и для оценки ситуации ему на самом деле не нужна зачастую навязчивая алармистская риторика лево-ориентированных сил, традиционно пугающих обывателя наступлением «нового тоталитаризма». Но приходит время подсчета голосов, и результат, даже не будучи порой катастрофически решающим, тем не менее обескураживает социологов «предсказуемой непредсказуемостью»: значительная часть снова голо сует за лидера, демонстрирующего авторитарные и консервативные наклонности.

При этом наиболее популярные объяснения причин практически всегда явно или скрыто апеллируют к эссенциалистскому аргументу «упрямой народной натуры» или же могут быть сведены к нему за несколько шагов. Тем самым они не учитывают, что наблюдаемая разница между, с одной стороны, предсказаниями и предварительными опросами и, с другой – конечным результатом выборов как раз и включает в себя тех, кто действовал в русле реакции acting out, то есть зачастую вполне просвещенных и интеллигентных субъектов, которые обозначили актом голосования не политическую, а иную позицию, более интимно связанную с усмотренным таким субъектом обозначенным желанием Другого, которому этот субъект на всякий случай тайно действует наперекор. Не имея возможности с клинической точки зрения оценить количественную значимость подобных эксцессов, тем не менее можно предположить, что в ряде изначально сомнительной вы борной перспективы даже небольшой избыток проголосовавших, созданный подобной реакцией, может иметь перевешивающее значение.

Именно в этой зоне располагается то, что Жижек, позаимствовав соответствующее понятие из лакановского аппарата, называет «нехваткой», вступая в спор за право определять ее существо с другими обязанными Лакану направлениями – например, с «лакановскими левыми», представившими на рубеже веков проект «радикальной демократии». Движение в ее пользу представляет собой почти идеальный пример благожелательной и паллиативной «первичной критики», что в значительной степени провоцирует и в то же время облегчает совершаемую на нее Жижеком нападку. Например, в работе «Лакан и политическое» лаканист Янис Ставракакис рекомендует в качестве средства для повышения градуса демократичности и разрешения проблемы отвергаемых меньшинств отправляться от того, что все субъекты в какой-то степени являются представителями меньшинства, будучи носителями нехватки, до поры остающейся непоименованной, но всегда готовой обернуться какой-либо уже вписанной в историю конкретной уязвимостью:

Говоря «Все мы евреи!», «Все мы живем в Чернобыле!» или «Все мы в одной лодке!», мы возносим симптом, исключенную истину социального поля, на место всеобщего – к точке нашей общей идентификации, которая до сих пор опиралась на его исключение или удаление[70].

Ответ Жижека, озвученный в предисловии ко второму изданию работы «Ибо не ведают, что творят», гласит: «Мы не играем здесь в формально-логические игры с метаязыковыми парадоксами, поскольку старая интуиция Маркса остается вполне действенной: это включение/исключение сверхдетерминировано фундаментальным социальным антагонизмом («классовой борьбой»), который именно по этой причине не может быть адекватно преобразован в форму демократического соперничества»[71].

Таким образом, «радикальной демократии» не хватает не столько демократичности (о чем беспокоился Ставракакис в связи с тем, что ему пришлось вводить не совсем удобную для классической левой теории лакановскую мысль о воображаемом характере позитивного идеала общественного блага), а напротив, радикальности. Вместо того чтобы делать по поводу «нехватки» ханжескую мину, призывая сообщество к боязливой умеренности и смирению перед лицом исторического рока, на деле уравнивающего всех им затронутых лишь иллюзорно и всегда неравномерно, необходимо еще раз параллаксировать, сместить понимание «нехватки», придав ей более подобающий классическому лакановскому описанию смысл. Утверждая, что само желание без нехватки непредставимо, Лакан в то же время со значительным пессимизмом смотрел на возможность создания «педагогики нехватки», и пессимизм этот обязан не столько фрейдовским представлениям о глухой к благим воздействиям и своенравной природе бессознательного, сколько тому, что у нехватки нет не только позитивной, но даже негативной сущности, на которую можно было бы так или иначе опереться, чтобы оттолкнуться в нужном направлении.

Нехватка, таким образом, не просто воплощается в отдельных исторических эксцессах, но в добавление к этому исторична сама, представляя собой отказ, несрабатывание не столько со стороны некой абстрактной и извечной «негативности» субъекта (к допущению которой философствующие «лакановские левые» по-младогегельянски склонны), сколько со стороны поля, неравномерно пронизанного связями различной селективности и силы, формирующими исторически характерные виды содействия, сопротивления или же преграды намерениям и начинаниям субъекта. В этом смысле жижековское возражение следует дополнить указанием на то, что, по существу, нет никакой нехватки и социально-политического антагонизма без самой структуры этого поля, в котором любое действие в опоре на более сильную связь высвобождает целый каскад связей ослабевающей силы, создающих дополнительный план ситуации по отношению как к уже имеющемуся, так и в равной степени к тому, в который субъект целит. Именно это делает чаемое «изменение положения дел», этой сверхценной для современного субъекта цели, с одной стороны, возможным, а с другой – несопоставимым и несовпадающим в своих результатах с ожиданиями этого субъекта.

Параллаксы акта и превозмогание демократии



Поделиться книгой:



Регистрация