Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.



Главная
Все книги
Назад
Читать: Исчезающая теория. Книга о ключевых фигурах континентальной философии - Александр Ефимович Смулянский на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

На деле единственная подобающая этому положению истина заключалась в том, что возможности установить соответствующие ему координаты не существовало в принципе. Там, где Руссо продолжал видеть некий «подспудный смысл» инициированных им самим взаимодействий и предприятий, кляня по поводу недоступности этого смысла свое собственное скудоумие и неуклюжесть, наличествовал провал. На деле представители высшего общества не устанавливали с Руссо никаких кодифицированных для этого общества отношений, поскольку для последних в его случае не существовало связывающей общей структуры. Ее отсутствие, как уже было установлено выше, не было обязано так называемому классовому различию, хотя подобный взгляд, также поддерживаемый самим Руссо, сыном учителя, оказался для определенной историографической и философской традиции чрезвычайно удобен. Напротив, предложение Деррида, сделанное им в конце XX века в «Марксе и сыновьях» – работе, последовавшей в качестве ответа на холодность и критику марксистского сообщества в отношении ранее опубликованных им «Призраков Маркса», – заключалось в том, что вместо преимущественной опоры на аргумент «класса», не отвергая его существенности, следует тем не менее принимать во внимание также и «акт» – например, акт, свидетельствующий о той или иной неприрожденной принадлежности и снабженный гораздо большим количеством сложных, зачастую самопротиворечивых ставок, нежели те, на которые обрекает классовое происхождение. Это предложение прекратить переоценивать «класс» было встречено противоположной стороной дискуссии с точно такой же холодностью.

При этом в случае Руссо гипотеза демонстрирует уместность, поскольку все перипетии его собственного положения были обязаны не происхождению, а принадлежности к иной системе, структурные данности которой не считывались в светском измерении или же вступали с данностями последнего в конфликтные отношения. Невзирая на то что система публичного высказывания может показаться равнообъемной системе светских актов, на деле у публичного измерения до Руссо не было соответствующей ему полноценной структуры, поскольку предшествующие и даже современные ему авторы – например Дидро или Д’Аламбер, приятельствовавшие с Руссо, – точно так же вынуждены были мириться с неопределенностью своего профессионального положения, уповать на случай, ловить те или иные признаки благоприятствующей или же препятствующей их публикациям политической и светской конъюнктуры. Парадоксальным образом именно от последней они обнаруживали наибольшую зависимость, при этом почти нимало не завися от соперников в своей интеллектуально-теоретической области. Иллюстрируется это, например, тем, что и сам Руссо при всем своем неуемном честолюбии ни разу не предъявил жалоб на недооценку своих трудов в публичной сфере или на какие-либо сугубо внутрифилософские нападки со стороны собратьев по перу, зато многословно сетовал на то, что Д’Аламбер в какой-то момент обзавелся при дворе герцогини Люксембургской большим влиянием, вытеснив тем самым оттуда Руссо и лишив его некоторой части милостей и дружественной поддержки, ранее оказываемых ему этой могущественной особой.

В этом смысле примечательно, что в период, предшествующий изгнанию, Руссо практически не делал в светской среде никаких заявлений, отчетливо бы указывавших на иную практикуемую им публичную ставку, всякий раз предъявляя собеседникам скорее плоды невозможности высказаться толком, нежели пытаясь внушить свою систему взглядов, приносившую ему крупные успехи на публикационном поприще. Это отличало его позицию от позиции тех же Дидро или Д’Аламбера, которые нимало не стеснялись использовать для беседы в высшем обществе свои философские соображения, пропагандируя их и всячески интеллектуально блистая с их помощью, что вызывало у Руссо раздражение и зависть – парадоксальную, поскольку никто не препятствовал ему в обществе самому болтать на любую тему, и даже напротив, его нередко умоляли высказаться. Испытывая затруднения на этот счет, Руссо на фоне тогдашних философских звезд выглядел довольно блекло, но задним числом это скорее подтверждает наличие более отчетливым образом обособленного акта высказывания, подготавливающего дальнейшую сепарацию режимов и не смешиваемого, таким образом, со светской беседой.

Можно сказать, что до Руссо в системе публичного высказывания не было соответствующего этой системе самостоятельного «желания» – в частности, это явилось причиной того, что предшественники и современники Руссо, также публиковавшие труды в ряде случаев, с точки зрения цензуры властей и церкви, более чем спорные, в то же время ладили с представителями светского общества и государственным режимом гораздо лучше, нежели он сам, и позволяли предполагать за ними некоторую подобающую светскому взаимодействию attitude, пусть даже из-за философского призвания реализованную ими не в полной мере. Напротив, по итогам наиболее известных и громких публикаций Руссо всем, в том числе представителям знати, ранее способствовавшим его карьерному продвижению, стало совершенно ясно, что он не пригоден ни к чему, кроме как к написанию скандальных и будоражащих публику произведений, вследствие которых он официально был объявлен публицистом, представляющим общественную опасность. В то же время скандал локализовался не в последствиях массового чтения этих произведений, а в области акта, выражающего не столько частное вольнодумство самого Руссо, сколько появление соответствующего этому акту особого измерения высказывания. Именно учреждение последнего было воспринято как наивысшая дерзость, за которой немедленно последовало изгнание Руссо из Франции.

В этом смысле следует утверждать, что обстоятельствами, способствовавшими изгнанию, выступили не сами произведения как таковые, хотя бы они и провоцировали раздражающие для властей «толки» в кьеркегоровском смысле, поскольку читатели обсуждали не столько сам по себе дерзкий и провокативный акт публикации, как это было принято в светском обществе, сколько покупались на содержание изложенных Руссо размышлений, образовывая на их основе собственное мнение по поводу вычитанного. Сегодня подобная практика восприятия опубликованного текста кажется более чем естественной, так что складывается впечатление, будто бы ради этого субъект – исторически ставший после Руссо субъектом обобщенной педагогики, с ранних лет пошагово приучающей к ежедневному восприятию публичных текстов, – свое ежедневное чтение предпринимает.

На деле здесь наличествует описанная Деррида в «Грамматологии» фигура преимущества «второго перед первым» в смысле неправильно оцениваемого с нынешних позиций порядка очередности явлений. Так, видимые сегодня первоначальные и буквальные цели чтения (в первом ряду из которых стоит побуждение примерить прочитанное на себя и свои взгляды) в эпоху самого Руссо значительно отставали по всем социальным позициям от восприятия и оценки в высшем обществе самого факта публикации. Последний всегда имел своим главным следствием не столько буквальное обсуждение изложенных в тексте идей, сколько происходящую в светских кругах медитацию над самими обстоятельствами акта высказывания и сопутствующими ему побуждениями опубликовать текст именно в данный момент, в данном виде и под соответствующим авторством. В этом смысле неудивительно, что с момента, когда литературная слава Руссо укрепилась, а репутация, напротив, пошатнулась, его светские покровители и завистники одновременно и в значительно большей степени заинтересовались перспективами его собственной дальнейшей судьбы, нежели содержанием и цензурной судьбой его произведений. Любопытно, что и сам Руссо как будто полностью усваивает точку зрения своих покровителей в этом вопросе, подробно описывая стремительные изменения в своем социальном и карьерном положении, наступившие после публикации «Эмиля» и «Общественного договора», но поразительно мало касаясь самого свойства и причин настигшей его авторской славы, с точки зрения оценки читателей, благодаря которым она состоялась и которые извлекли из его писаний нечто воодушевляющее.

Существовали, разумеется, иные общественные группы, для которых вопрос содержания прочитанного, равно как и вытекающий из него преобразующий настроение читателя импульс, также должен был оказываться на первом месте – прежде всего, это клерикалы, представители конфессий. Принято считать, что Руссо вызвал их повышенное внимание, затронув ключевые для их положения вопросы функционирования церкви и задев в своих трудах религиозные чувства их паствы. Но реальной причиной негодования церковной верхушки было прежде всего то, что в области задействованного самим Руссо режима высказывания он был наиболее клерикалам близок в смысле определенной политики применения акта высказывания. Это не означало, что высказывание Руссо напрямую должно было напоминать проповедь – на деле вполне почтенный в том числе в светских кругах жанр. Сам по себе жанровый вопрос имел здесь второстепенное значение, поскольку речь шла прежде всего о требовании отказаться от восприятия публикаций и положения их авторов в духе оценки их attitude и воспринимать их содержание напрямую, при том, что ранее на предъявление такого требования могла претендовать только церковь.

Тем самым, освоив практику обхода вопроса attitude, вся новоевропейская публицистика, включая самую что ни на есть современную и секулярную, сделав ставку на «первый», содержательный тип чтения, оказывается гомологична церковной политике в отношении функционирования высказывания, публикации и чтения. Именно это обеспечивает создаваемый публичным режимом речи характерный накал и потенцию к обсуждению, ведущему зачастую к попыткам перевести его в плоскость сильнейшего морального и даже физического воздействия на оппонентов и противников – момент, неизменно вызывающий у самих авторов публикаций удивление[40].

В то же время уловить продолжающуюся действенность фигуры «второго» типа чтения перед «первым» можно и сегодня, и наиболее подходящим примером являются соцсети, где, как хорошо известно, бесконфликтно и непроницаемо друг для друга сосуществуют два практически несмешиваемых слоя пользователей, один из которых представлен «низами» – теми, кто всерьез и азартно обсуждает происходящее в мире, публикует петиции, расследует, вскрывает и обличает общественные и государственные изъяны, а также выступает с признаниями и публикациями личных историй, нередко способствующих борьбе с этими изъянами. Другой регистр пользователей оказывается в положении «верхов» как тех, кто наблюдает за происходящей в низах работой публикационной искренности, тщательно регистрируя, в какое именно положение авторы себя ставят очередным обнажением намерения высказаться, и формируя мнение о произошедших вследствие этого изменениях в их attitude.

Для «верхов» в этом смысле не существует вопроса о «содержании акта», они не солидарны ни с кем из тех, кого они читают и на кого подписаны, но они не являются также полностью аполитичными и не заинтересованными – речь идет об особой активности, аналогичной активности представителей классического новоевропейского светского общества, не спешивших с оповещением о своих собственных ангажированностях (также несомненно имеющих место), но прежде всего наблюдающих за трансформациями символического положения лиц, каким-либо образом обнаруживших себя в процессе реализации «желания высказаться».

Очевидно, что публичное измерение высказывания в любом случае выступает с точки зрения светского взгляда на attitude как «промах» в психоаналитическом смысле, где речь не столько о неудаче в буквальном значении, сколько о неустранимой невозможности отменить содеянное и вернуть себе лицо, которое высказывающийся сохранял до того, как взял слово. Даже если высказавшийся достигнет успеха (например, будет вознагражден массовыми выражениями солидарности в комментариях, а также соответствующими поощрениями в характерной соцсетевой валюте likes), его положение необратимо изменится, и трансформация эта за исключением почти исчезающего числа случаев с точки зрения светского измерения будет не в его пользу.

Данное «классовое» распределение, по всей видимости, является патогномоничным именно для социальных сетей, поскольку известная корреляция с «реальным» классовым распределением и может просматриваться – так, служащий мелкого офиса скорее вовлечется в спор о поставках военной техники в горячие точки или в обсуждение мирового заговора ведущих держав, нежели занимающий профессорскую должность интеллектуал, но и последнему ничего не препятствует выступить с воззванием к коллегам, обличением начальства в плагиате или с публикацией петиции против очередной инициативы правительства. Напротив, место в «верхах» может занять даже школяр, при условии, что вопрос об attitude высказывающихся фигур, за которыми он в соцсетях наблюдает и которых приватно обсуждает с друзьями, для него и его собеседников не пустой звук.

Это распределение любопытным образом противоречит социологической точке зрения, которая естественным образом отправляется от представления о том, что «верхами» в соцсетях, напротив, должны выступать крупные блогеры и сетевые селебрити, чьи высказывания пользуются успехом у публики, тогда как менее заметные пользователи без всякого разбора неизбежно принадлежат «низам». В то же время именно здесь становится заметной ограниченность подобного подхода, который сам целиком и полностью оказывается внутри логики публичности, оперирующей в том числе величинами, и не замечает наличия двух разных режимных логик и способа их соотношения внутри ситуации, созданной «желанием-сказать», нашедшим себе определенную историческую, а сегодня и техническую форму. Реальность сосуществования этих двух логик довольно отчетливо иллюстрируется существующей парасетевой культурой сплетен и пересудов, предметом которых являются акты высказываний фигур, известных своей неуемной интернет-активностью или же просто обладающих с точки зрения судящих странной и неудачной сетевой attitude. Возникающие здесь неодобрение или насмешка так или иначе доносятся до этих фигур, истеризуя их так же, как был истеризован Руссо в присутствии оценивающе посматривающих на него носителей светской практики суждения. Именно в связи с этим систематически происходит то, что какая-либо бесспорно публично успешная персона жалуется на отдельных недоброжелателей, в связи с существованием которых она не может в полной мере ощутить основательность своего положения. Глубинная причина заключается в том, что пострадало прежде всего не ее самолюбие, а ее attitude, и речь идет об ущербе совершенно особом, логику которого субъект публичности постичь даже при всем старании не может.

Точно такая же путаница классовых назначений явственно проступает в случае особо заметных и драматичных эксцессов, когда кто-либо приносит публичные извинения за непродуманную публикацию, ущемившую чьи-либо и без того попираемые права или задевшую чьи-либо систематически задеваемые чувства. Намеки на возникающий здесь колоссальный ущерб позиции самого извиняющегося обычно прочитываются остальными ангажированными носителями публичности как досадное и требующее искоренение проявление реакции, присущей самым низшим, практически люмпенизированным классам, представители которых с позиций ложно понятой маскулинности якобы почитают принесение извинений за слабость. Практически никогда здесь не считывается присутствие характерной реакции, никакого отношения к оппозиции силы и слабости не имеющей и унаследованной из порядка светских отправлений, требовавших придержать акт извинения вплоть до возможности организовать для него особую процедуру, наносящую минимальный вред attitude одновременно и извиняющегося, и принимающего извинения (поскольку последний в этой логике вследствие принесенного извинения также несет некоторый позиционный ущерб – момент, который вне соответствующей режимной диспозиции понять сегодня может быть трудно).

В то же время сама наблюдающаяся ныне инфляция и комедизация извинений, превращение их в универсальную и одновременно все более удешевляющуюся валюту связано с тем, что стимулирует их появление своеобразный публичный аналог attitude, носящий с некоторого времени название «репутации». Отличие последней от оригинального attitude заключается в том, что невзирая на ее назначение, призванное отделять агнцев от козлищ, осуществляемая с ее стороны регулировка не достигает цели. Связано это с обсессивно-анальной природой «репутации» как таковой – будучи прекрасной, она никого не интересует, зато малейший изъян сулит катастрофу и аннулирование ранее накопленных достижений. Сообщество требует разорвать с продемонстрировавшим этот изъян отношения, перекрыть ему все пути – нет ничего удивительного, что все это в буквальном смысле никогда не происходит и всегда остается другая коллективность, охотно открывающая оступившемуся двери. Для сравнения, с субъектом, чей attitude в светском обществе не вполне в порядке, ничего подобного не происходит – двери для него не закрываются и его, как это было в случае с самим Руссо, продолжают привечать, так что единственным последствием собственного недостатка для него оказывается то, что он сам для себя выступает ходячим наказанием.

В связи с этим различием также можно заметить, что амбивалентные результаты происходящих в последнее время сетевых интернет-кампаний – таких как флешмобы в виде массовых камнинг-аутов, #metoo и т. п. – связаны не с преимущественно применяемыми для их анализа категориями «консервативного» и «либерального» или же столкновений по поводу травматичной подвижности границы «частного» и «общественного», а с практически не замечаемой работой различающихся логик отношения attitude и публичности к акту высказывания. Исповедь субъекта, озвучившего скрываемое им ранее совершенное над ним насилие, «неудачна» не потому, что ему не стоило «выносить из избы сор», оглашая произошедшее, а поскольку сегодня не существует режима, который оставлял бы для субъекта иной выход, нежели публикацию в качестве прецедента новой этической прозрачности, или же обращения в учреждения охраны порядка, куда, как часто указывают недобро настроенные комментаторы, следовало бы эти истории нести, и где они получили бы соответствующее правовое разрешение (которого, как справедливо замечают сторонники опубличивания, в реальности добиться трудно). Невозможно сообщить о произошедшем так, чтобы не натолкнуться, с одной стороны, на оскорбительное недоверие органов правопорядка, а с другой – на провоцирование «дурных страстей» в публичном режиме, которые остаются с философско-этической точки зрения «дурными» даже в еще большей степени тогда, когда публика солидарно выражает искреннее возмущение произошедшим и адресует сочувствие жертве. Неудивительно, что в этой ситуации многие пострадавшие предпочитают психотерапевта, вероятно, ожидая от него даже не столько пользы, сколько удовлетворения потребности жертвы получить нечто близкое реакции носителя светского этикета, сочетающего бесстрастность и дружескую расположенность, доносимую при этом скорее самой позицией, нежели открытым проявлением сочувствия и симпатии[41].

Отличие этого типа проявлений от тех, носителем, а впоследствии вдохновляющим учредителем которых выступал сам Руссо, последний прекрасно осознавал, на что указывает следующее замечание, посвященное его пребыванию под сенью четы герцогов Люксембургских:

«Я никогда не умел держаться середины в своих привязанностях и просто выполнять требования общества. Я всегда был либо всем, либо ничем; вскоре я стал всем. Видя, что меня чествуют, балуют особы столь значительные, я переступил границу и воспылал к ним такой дружбой, какую позволительно иметь только к равным. В свое обращение я внес всю свойственную ей непринужденность, тогда как они никогда не расставались со своей обычной вежливостью»[42].

Кризис attitude и начало репутации

Приведенная выше цитата означает, что Руссо по меньшей мере допускал, что сам он прибегает к куда как более сильным и, возможно, не совсем добросовестным средствам овладевания помыслами своих собеседников на счет своей собственной персоны. Сам он настаивал, что впечатление, которое он производит, обязано его способности покорять сердца наиболее недоверчивых и холодных собеседников своей обезоруживающей откровенностью и прямотой. Мнение это, вероятно, основывалось на отдельных удачных эксцессах, но в целом ничему систематически реальному, похоже, не соответствовало – напротив, со своей манерой Руссо постоянно попадал впросак именно там, где наиболее тщательно подготавливал стратегию сообщения. Слишком двусмысленно выраженная сердечность его высказываний то и дело оборачивалась непониманием другой стороны и даже скандалом. Так, у него было пристрастие писать послания «великим людям» своей эпохи – обычно короткие, но пафосные и, что было в его положении еще опаснее, претендующие на поучительную характеристику поступков получателя. Послания эти содержали до такой степени немыслимое количество парадоксальных определений (постигшая адресата неудача в его крупных начинаниях именовалась успехом, подобающим независимости его поступков; имеющаяся у него власть – испытанием и подлинным несчастьем; а его сильные стороны – едва ли характеризующими его «настоящую» натуру), что получатели этих писем затруднялись их воспринять уже на уровне интенции содержания и нередко видели в них оскорбление. Всякий раз Руссо удавалось переусердствовать с операцией дополнения «сердечности» со стороны «искусства выражения», тем самым снова демонстрируя скрытые опоры практикуемой им метафизической установки.

Точно так же парадоксально выглядела степень откровенности, к которой он нередко прибегал. Уверяя читателя, что в присутствии почтивших его своим гостеприимством высоких особ он и рта раскрыть не смеет и доходя до того, что предпочитал при них роль чтеца, Руссо то и дело совершал нечто такое, что выглядело почти что экспериментом. Так, именно герцогине Люксембургской в момент ее наивысшей к нему симпатии Руссо сообщает до некоторой степени позорную тайну, состоявшую в том, что весь его приплод от Терезы был помещен на содержание в воспитательный дом. В «Исповеди» он уверяет читателя, что сделал это из уважения к сердечности, с которой эта особа, как и некоторые другие, удостоившиеся точно такого же признания, общалась с ним ранее, но по существу здесь остается нечто не до конца разъясненное:

«Итак, мой третий ребенок был помещен в Воспитательный дом, как и первые; то же было и с двумя следующими, потому что всего их было у меня пять. Эта мера казалась мне такой хорошей, разумной, законной, что если я не хвастался ею открыто, то единственно из уважения к матери детей; но я рассказал об этом всем, кто знал о нашей связи: рассказал Дидро, Гримму; сообщил впоследствии г-же д’Эпине, а еще позднее – герцогине Люксембургской. Я делал это свободно, откровенно и без всякого принуждения»[43].

В одном Руссо, очевидно, не солгал: анекдот про медлительного герцога действительно оказался до некоторой степени релевантен его собственной стратегии, в которой откровенность сочеталась с рационализацией столь причудливо, что вытекающие из этого признания выступали скорее в виде подспудного испытания терпения тех, кому они были адресованы. В этом смысле всякий раз, когда чувствительные или же особо простодушные читатели заново ужасаются биографическому факту отречения от собственных детей, следует понимать, что, до какой бы степени он ни был некрасив, базируется он исключительно на слухах, пусть даже и совершенно особых, то есть пущенных самим же Руссо. По всей видимости, следовало бы отличать – хотя это почти что невозможно – текстовый источник, исходя из которого об этом факте судят читатели «Исповеди» и «Эмиля», и сам слух, дошедший до общественности своими особыми, присущими ему путями – при том, что оповещение, что слух были послан, – также оказывается вставлено в автобиографию. Скептики обычно напоминают, что достоверного доказательства реальности существования детей Руссо нет вовсе, но отсутствие документальных свидетельств, в данном случае заостряя комеражную, слуховую природу заявления, не должно выступить препятствием для разделения двух его различных источников, пусть даже они оказываются рекурсивно вставлены один в другой.

Различие между ними не исчерпывается привнесенным Деррида противопоставлением «письма» и «голоса» – например, в виде отличия «мужского» способа осуществлять свидетельство от способа «женского», хотя это противопоставление и может показаться вполне соразмерным, учитывая, что Руссо в «Исповеди» делает ставку на противоположность мужской повествовательности от первого лица всему тому, что устно разносится – обычно как раз дамами – в качестве сведений о некоем третьем лице и представляет собой обсуждение постигших это лицо пикантных перипетий[44]. Так или иначе, Руссо не удается это противопоставление выдержать, но не только потому, что «Исповедь» лжет, прикидываясь голосом там, где она на самом деле является письмом. Нельзя также упустить и то, что одновременно она претендует на эффект письма там, где ее автор параллельно запускает слухи о себе в высшее общество, в которое он вхож и которое в любом случае не видит необходимости читать утомительные писания того, кто может развлечь его беседой или сообщить о себе пикантные подробности приватно.

Прикидываясь в «Исповеди» бирюком и угрюмцем, Руссо в то же время, по всей видимости, бывая болтлив, сообщает их своему окружению во множестве, и подобное стремление к провокационной откровенности становится по мере отдаления от обстоятельств, в которых сам Руссо находился, все менее понятным. Сегодня принимается как само собой разумеющееся, что все, что может составить ценность и славу автора в обществе, куда он, по выражению Фрейда, «швыряет» свой продукт, создается и полностью исчерпывается в этом продукте. Любопытным образом именно в этой ситуации распространение получают биографии известных творцов, дотошно составляемые литераторами-профессионалами и создающие видимость небезразличия к особенностям частной жизни прославленной персоны. В то же время подлинный интерес, как правило, в этих текстах представляет лишь та часть повествования, где раскрывается, как именно и при каких обстоятельствах персона добилась значимости и преуспевания в среде, где ей было суждено оставить след.

В свете этого сегодня скорее неясным по своему происхождению является побуждение, по всей видимости, неотступно сопровождающее выдающегося и в дальнейшем прославленного автора, во всех прочих случаях покорно и безоговорочно сводящего свое бытие к производимому им продукту, по отношению к которому это бытие оказывается чистой метонимией. Невзирая на эту покорность, такого субъекта почти всегда преследует искушение, выражающееся в попытках приращения собственной биографии за счет сообщения публике обстоятельств, не имеющих с взыскуемым им статусом автора признанных произведений ничего общего. Известно, до какой степени часто лиц, на первый взгляд одержимых исключительно будущей славой своих произведений, посещает это желание приращения, которое не делает различия между графоманом или же во всех отношениях обреченным на признание автором. Так, Эдгар Аллан По, начиная свою еще юношескую поэтическую карьеру, в успех которой никто не верил, и которая действительно так и не расцвела в полной мере, лжет сокурсникам по военной академии, предлагая версию своего не обычного происхождения от генерала Бенедикта Арнольда, фигуры на самом деле скорее одиозной, нежели прославленной; точно так же литератор или поэт эпохи денди сообщает своим приятелям, якобы по секрету, настолько нестерпимые для фраппируемой им общественности подробности своих сексуальных наклонностей, что созданная таким образом «слава» существенно опережает и даже порой надолго перебивает внимание к его публикациям.

Со стороны все выглядит так, как будто метонимический субъект произведения сбивается с пути в продвижении своего продукта, будучи не в состоянии решить, на какие именно струны общественного внимания необходимо нажимать, чтобы обеспечить своему начинанию надлежащий вес. С культуралистской точки зрения подобное побуждение может выглядеть как прибегание к архаичной, досовременной стратегии достижения признания, где произведения и поступки не имеют никакого веса без значительности фигуры, их осуществляющей. В то же время в сложившихся в эпоху господства института публикации условиях нет смысла задаваться вопросом, что способна добавить к произведению предпринятая автором детализация собственной биографии, метящая именно в метафору продуктивности (как доказательство выдающегося своего положения во всех областях, пусть даже совершенные в них подвиги морально никого не красят). Известно, что вместо этой сомнительной стратегии, рекомендованным и подобающим сегодня для автора считается более строгое соблюдение метонимии (смещения акцента субъектности исключительно в область творческого производства вкупе со смирением публикующегося субъекта по поводу того, что в других жизненных сферах он ничем особо не блеснул и вообще навряд ли кому-либо был бы без своих произведений интересен).

Разгадка подобного уклонения в метафору, побуждавшего Руссо – равно как и многих из тех, кто вслед за ним претендовал одновременно на творческую продуктивность и на публичную известность, – совершать в отношении себя же самих акты диффамации, по всей видимости, заключается в предпринимаемом здесь предварительном решении вопроса о репутации. Решение это, во всяком случае для Руссо, сопровождалось немалыми трудностями. Привыкнув сегодня, что под репутацией понимается нечто наиболее обобщенным образом характеризующее высказываемые самим субъектом воззрения (и поступки на их же основе), зачастую забывают, что репутация, целиком и полностью связанная с удачным или же нет плодом желания высказаться, исторически вплоть до Руссо и некоторое время после него была чем-то немыслимым. Во всяком случае, о таком явлении, как «репутация» самого Руссо в обществе, где реализовывались плоды его публичной деятельности, какого-либо представления составить нельзя – все проблемы с его реноме практически полностью лежали в области attitude. Выше уже упоминалось, что воззрения самого Руссо на собственную публичную активность были практически идентичны воззрениям его покровителей: в целом он был согласен с подспудно выражаемым ими мнением, что без особых на то обстоятельств публиковаться не стоит и что занятие это в целом непочтенное и противное attitude в целом – иное дело, что удерживаться от публикаций Руссо был не в силах[45].

Но при этом отдаваемое светской позиции должное выражалось в том, что Руссо как будто совершенно не интересовало, как именно упивавшаяся его работами публика на самом деле выглядит и из кого она состоит. Следуя за риторической манерой, принятой в его время, Руссо нередко обращается к «своему читателю» во втором лице, создавая впечатление дружественной сближающейся фамильярности. Но при этом из «Исповеди» почти невозможно уяснить массовый, пусть даже сколь угодно набросочный, облик этого читателя или получить представление о его социальном или классовом положении. Его как будто не существует, более того, сама общественная структура как таковая в описании Руссо оказывается ограничена им самим как представителем плебейства, Терезой, взятой им в жены из этой же среды, и, с другой стороны, разноранговой покровительствующей ему знатью – так, как если бы между той и другой крайней стороной никаких иных общественных прослоек не существовало, хотя именно в оставленной таким образом лакуне, очевидно, и происходило наиболее интенсивное чтение его произведений, а также формирование того, что могло бы, если бы Руссо вступал с этой прослойкой в более тесное взаимодействие, стать его «репутацией» в общепринятом сегодня смысле слова.

Способствовав появлению режима современной публичности, сам Руссо находился в той точке его формирования, где между репутацией и высказыванием еще не возникло устойчивой связи. Именно по этой причине инстанции публикации и репутации в его случае оказались разнесены между двумя различными режимами так, что процессы публикации претерпели отщепление от основ ного направления предпринимаемых Руссо карьерных завоеваний. При этом репутация, которую он создавал себе в светской среде, признаваемой им самим в качестве единственной реальной, характеризовалась двумя следующими особенностями. Во-первых, она должна была выступить заменой attitude, и Руссо отчаянно сопротивлялся тому факту, что никакая иная «репутация» в дополнение к attitude в том обществе, где он вращался, отнюдь не требовалась и что сами попытки ее создания были вопиющим излишеством. Во-вторых, создаваемая им репутация была отчетливо негативной. Это отнюдь не означало, что Руссо нарочно стремился прослыть негодяем, хотя, ироничным образом, этой цели он почти достиг позже, ближе к современности, когда вопрос об attitude практически полностью был отодвинут в тень набиравшим обороты режимом публичности, а требования к репутации возрастали по мере так называемой гуманизации общества, сопровождавшейся, по точному наблюдению Фрейда, не столько смягчением нравов, сколько беспрецедентным ужесточением отношения к их изъянам.

Исходя из этого, можно сказать, что, по всей видимости, компульсивная аутодиффамация, нередко совершаемая авторами, так или иначе после Руссо повторяющими движение к публичности, является атавизмом, начальным этапом на пути к признанию того, что у института репутации, возникшего из руссоистского изобретения и его метафизических опор, нет никакого соответствующего репутации «дополнения» со стороны сведений, не имеющих отношения к пункту, от которого отправляются «желание-сказать» и соответствующие ему акты выражения.

Может возникнуть впечатление, что это не совсем так и что сторонние вмешательства в этот процесс все же существуют – так, наиболее крупные последствия #metoo привели к вскрытию целого ряда неблаговидных поступков, давность кото рых не стала препятствием для их разрушительного влияния на репутации известных персон, их совершивших. Невзирая на отдельные попытки апеллировать в дискуссиях к модернистскому различию «ремесла» и «личности», единодушие по поводу виновности фигурантов и необходимости символически оформить (например, увольнением) произошедшие изменения в их реноме было практически полным. В то же время это не опровергает, а подтверждает наличие действующей здесь модели репутации по руссоистскому типу, поскольку по существу в их вине не было ничего, что не проистекало бы из их собственных воззрений, которые и были – в отличие от их художественной или иной продукции – подлинной составляющей их публичной позиции. Притом ни одна из этих персон, в отличие от Руссо, не могла вслух сказать, что она считает свои действия правильными (о чем Руссо как раз заявил публично, предупредив, что считает свой отказ от детей глубоко моральным, а также находящимся в согласии с его собственной философской системой). Напротив, обвиненные в домогательствах на момент их совершения исповедовали не благотворность сексуального насилия как такового, а довольно широкую систему взглядов (на вопросы пола, власти, искусства и т. п.), из которой аморальность обращения с женщинами вытекала неявно и косвенно притом, что прямоту и ясность этой связи задним числом придали современные публичные процессы, сопровождавшиеся теоретическим комментарием представительниц женского активизма. Сами обвиняемые, напротив, поначалу уверяли, что происшествие или не имело места, или же у них и в мыслях не было ничего дурного.

Осуждение, таким образом, получило не насилие как таковое, внезапно получившее резкую этическую переоценку (хотя у многих сложилось именно такое впечатление), а сама система мировоззрений обвиняемых, поддерживающаяся неразличенным и перверсивным использованием означающих «женщины», «сексуальные отношения», «творческая личность» и т. п. Извинения, задним числом принесенные некоторыми из них, на этот раз не возымели действия не потому, что не могли стереть поступка, а по той причине, что данная система была представлена в этом случае на уровне акта высказывания, из которого поступок вытекал лишь вторично, независимо от того, озвучивались ли эти допущения фигурантами или же нет. В этом смысле виновные парадоксальным образом не утратили репутации после освещения их неблаговидных действий, а, напротив, впервые обрели ее (пусть и в самом неприглядном виде) на подобающем ее институту уровне, в качестве производной от соответствующего «желания-сказать», захваченность которым задним числом в их позиции обнаружилась.

Возвращаясь к Руссо, не может не быть закономерностью, что после того, как его собственные надежды на успех в светском обществе оказались похоронены публикациями «Эмиля» и «Общественного договора», он берется за писания иного рода, являющиеся уже не рефлексивной, а прямо адресованной диффамацией, к которой относится и сама «Исповедь», замаравшая многих из тех, кто в свое время способствовал возвышению автора.

Закономерность эту также нужно относить к числу обстоятельств не биографических, якобы характеризующих «душевное состояние» автора, а позиционных, поскольку именно рухнувшие карьерные надежды вытолкнули Руссо в режим, соответствующий наиболее прямому применению жанра «публикации» (в виде освещения наблюдаемых автором обстоятельств, не обязательно скрытых и неприглядных, но немедленно задним числом становящихся таковыми, как только о них напишут). Хотя «Исповедь» сегодня читается как неспешное меланхоличное повествование, в центре которого якобы находится рефлексивная медитация, подобающая субъекту долгой и не всегда достойным образом прожитой жизни, что нередко вводит исследователей в заблуждение[46], на деле рукопись представляет собой – и соответственно была воспринята современниками – как плохо прикрытое поношение, где каждая сообщенная деталь своей скрупулезной точностью призвана была не зафиксировать описываемое положение дел, а оскорбить задействованных фигур. Вот как Руссо описывает свое первое знакомство с госпожой Д’Эпине:

«Ее девичья фамилия была д’Эсклавель, и она только что вышла замуж за г-на д’Эпине, сына де Ладив де Бельгарда, главного откупщика. Она была приветлива, умна, даровита; это было во всяком случае приятное знакомство. Но у нее была подруга, некая м-ль д’Этт, она слыла злой женщиной; ее любовник, шевалье де Валори, тоже не отличался добротой. Мне кажется, что общение с этими двумя лицами принесло вред г-же д’Эпине… Франкей сообщил ей часть дружеского чувства, какое он питал ко мне, и признался мне в своей связи с ней. Я не решился бы говорить здесь об этой связи, если б она не стала общеизвестной настолько, что не осталась скрытой от самого г-на д’Эпине. Де Франкей даже сделал мне относительно этой дамы довольно странные признания; сама она никогда их не делала и даже не знала, что я посвящен в ее тайны, так как я никогда в жизни не вымолвил и не вымолвлю о них ни слова ни ей, ни кому бы то ни было»[47].

Отрывок этот бесконечно лукав – нагромождая полупризнание на признание, не давая толком понять, что именно и кем было раскрыто и кто кого в этом деле опередил, он также включает в описание раскрытия сам его акт посредством вводящей в заблуждение отрицающей манеры, якобы обещающей сохранение тайны. Этот в полной мере метафизический кульбит ложного двойного заверения, неоднократно в повествовании на разные лады и по разным поводам повторявшийся, должен был производить сильное и неприятное впечатление, учитывая, что первыми «Исповедь» начали читать как раз ее фигуранты – персонажи из высшего общества. Нет ничего удивительного, что присутствовавшая на поглавных чтениях уже готовой рукописи госпожа Д’Эпине еще до того, как до зачитывания посвященных ей отрывков дошло дело, поспешила сообщить в полицию. По всей видимости, она не только, как считают биографы, опасалась раскрытия некоторых подробностей ее частной жизни, но и, как и многие другие, сталкивающиеся с Руссо по разным поводам, была поражена размахом его лицемерия, на сей раз воплощенного в повествовании, скрывающего под видом смиренного и даже удрученного самобичевания ядовитые выпады против своих прежних друзей и покровителей.

В этом смысле необходимо совершить переворачивание процедуры, подобающей чтению «Исповеди». Так, современная литературная критика, устроенная по образцу «плоской деконструкции», требует «подвешивания» любого биографического и тем более автобиографического повествования в пользу исследования самого нарратива как «художественного» и «условного» даже там, где он претендует на изложение «реальных» исторических событий. Последние в этом случае остаются своего рода ноуменом, о котором можно утверждать, что он существует, но не то, что мы адекватно его воспринимаем посредством его описаний, всегда так или иначе загрязненных нарративной установкой. В то же время гораздо более подобающим вскрытию работы метафизики в области акта высказывания будет обратное допущение, согласно которому Руссо воспользовался в «Исповеди» событиями и лицами на уровне того, что можно назвать «дополненной реальностью», реальностью как дополнением текста.

Это не означает, что мы возвращаемся на позиции читательской наивности, безоглядно доверяя всему, что Руссо сообщает независимо от того, как именно срабатывает в его ситуации акт высказывания. Тем не менее это срабатывание следует видеть не в искажениях «субъективной оптики» повествующего, а в особой организации самого акта, посредством которого Руссо обратным движением подает описываемые им события как отвлеченную фабулу, а тех, кто таким образом стал ее персонажами, превращает в публику как часть читательской аудитории. Именно в этом ключе необходимо воспринимать использование на первый взгляд безобидных и приличествующих времени нарративных приемов авторского обращения к читателю, где Руссо прибегает к соответствующим процедурам его усмирения, взывая к его терпению, когда рассказ, например, несколько затягивался, и обещая ему скорое разрешение описываемых событий. Читателя в такого рода позиции можно определить как того, кто сознает всю степень условности повествования, а стало быть, его можно не стесняться, как если бы он был абсолютно выключен из описываемой в повествовании социальной системы, так что поведать ему о сколь угодно порочащих и пикантных подробностях, для этой системы значимых, означает поведать в никуда. При этом первичная ситуация прочтения текста его непосредственными фигурантами сохранялась и, по всей видимости, предполагалась самим Руссо как изначальная и образцовая (хотя бы даже сам он полагал ее скорее случайностью и временной издержкой перед путешествием «Исповеди» в вечность), так что в те моменты, когда в изложении возникали жеманные извинения перед последующими поколениями, которые в момент изложения некоторых чересчур частных деталей, вероятно, должны были испытать скуку, создавалась обратная ситуация повышенного и напряженного внимания к повествованию в кругу слушателей, реагировавших на текст предуготовленным Руссо образом.

Точно такой же эффект должна была производить описанная выше работа «двойного заверения», оборачивающегося своим собственным отрицанием, когда, например, зачитываемый текст уверял его персонажей в их же собственном присутствии, что некоторые откровенно описанные в нем деликатные детали далее «никуда не пойдут» и будут сохранены «в душе повествующего», как если бы существовала еще более безудержная степень откровенности, нежели публикация даже намеков на этих детали при жизни тех, кого они непосредственно касаются.

Тем самым Руссо совершает операцию, до некоторой степени противоположную той, которая нередко имеет место в обществах современной развитой литературности, когда в совершенно условном художественном повествовании с вымышленными именами и топонимами родственники и друзья писателя с негодованием узнают самих себя, при том, что такое узнавание всегда является катастрофой, обрывом ситуации чтения, поскольку автором наивно предполагалось, что в читательский круг эти лица войти были не должны. Напротив, благодаря целиком и полностью сохраненной в «Исповеди» номенклатуре реалий, вплоть до настоящих имен, титулов и должностей с идентификацией задействованных в ней лиц, не было ни малейших затруднений, но зато они возникали с определением структурного места представителей ее аудитории ввиду того, что задаваемый «Исповедью» ее абстрактный читатель (как обобщенная сконструированная текстом инстанция, приглашаемая автором к чтению и оценке) метонимически совпал с исторически первыми читателями. В этом отношении содержащиеся в тексте вполне общепринятые нарративные обращения к читателю во втором лице в характерной дружелюбно-интригующей манере должны были восприниматься на первичной читательской сцене как чистой воды издевательство, и на известном уровне таковыми, несомненно, и были.

Таким образом, лишь сложившийся в современности тип чтения позволяет Руссо продолжать выступать в беспечной и безответственной по сути роли «нарратора», и в этом смысле некоторые современные основы литературоведения в части нарратологической дисциплины в интересах «Исповеди» и для ее случая, вероятно, следует пересмотреть[48].

На это указывает по крайней мере одна примечательная деталь, связанная с создаваемым инстанцией нарратора-протагониста эффектом. Так, неоднократно замечалось, что, невзирая на все усилия литераторов, «я-герой» европейского романа обречен выступать в повествовании более безликим и пресным, нежели остальные персонажи, и пресность эта никак не связана ни с плотностью перипетий, в которых он принимает участие, ни с накалом переживаемых им страстей. За редкими исключениями тень этой безликости падала практически на всех классических нарраторов-протагонистов, в немалом количестве случаев сообщая им по умолчанию нейтрально-пассивный характер[49].

Вероятно, не является случайностью то, что теоретики литературы и, в частности, нарратологи, которые скорее могли бы уделить этой особенности более пристальное внимание, обычно обходят ее стороной или дают ей не совсем отчетливые объяснения. Так, В. Шмид в «Нарратологии» бегло касается ее в коротком разделе, посвященном «личностности» повествующего нарратора, предполагая, что последняя может «ослабевать» в тех случаях, когда ее затеняет экспериментальность средств повествования. Принципиально на этой гипотезе он не настаивает, но она в любом случае, делая ставку на степень выраженности «психологизации», никак не объясняет удручающе-блеклую субъектность нарраторов, получивших усилиями их авторов наибольшую психологическую разработанность – так, почти все герои-повествователи больших жизнеописательных романов за некоторыми исключениями выполнены по модели «Дэвида Копперфильда» и тяготеют к его вяло-прекраснодушному модусу, придающему им в крайнем случае черты раздражающей аутичности, почти что социальный «идиотизм». По всей видимости, Шмид и прочие нарратологи, которым он наследует, не воспринимали в качестве отдельной проблемы эту, не совсем ясную по своему происхождению, но при этом влиятельную инерцию, накладывающую отпечаток на целую повествовательную традицию и в значительной степени ослабляющую ее действенность.

Напротив, практикующие литераторы превосходно ощущали ее наличие и непрестанно изощрялись в решении создаваемой ей проблемы – например, предполагая, что впечатление пассивности создается чрезмерной добродетельностью героя, заменяли его на так называемого антигероя, что во времена, когда художественная литература еще могла обеспокоить если не полицию, то, по крайней мере, моралистов, было чревато последствиями для автора; но даже такого рода ход лишь незначительно менял положение нарративного протагониста в этом плане. Складывается впечатление, что речь идет о глубоко укорененной невозможности, не преодолеваемой литературным мастерством[50].

Причина этой непреодолимости состояла в том, что авторы-романисты шли по пути ее решения средствами создания художественной выразительности или достоверности, пытаясь тем самым преодолеть то, что являлось на деле трудностью не повествовательной, а структурной. Последняя заключалась не в том, что протагонист-нарратор как персонаж по какой-то причине лишен впечатления «реальности», якобы сообщившей бы его положению необходимую живость, а в том, что художественное повествование, сложившееся в соответствующей литературной традиции, с точки зрения различия содержания и акта высказывания практически полностью находится на стороне содержания. Как правило, инстанции акта оно лишено в принципе, поскольку акт менее всего расположен в области, исследуемой стандартной герменевтической литературоведческой традицией, приучающей при восприятии и анализе произведения выяснять, что именно автор «хотел сказать» и какие глубины были им в повествование зало жены. Единственным признаком наличия акта высказывания в любом произведении остается акт его публикации, оказывающийся в случае рутинности этой процедуры в значительной степени стертым, лишенным присущей акту «политической» силы, но при этом выступая более отчетливо в тех случаях, когда публикация может быть преследуема цензурой, вызывает резкое неудовольствие какого-либо связанного с ней влиятельного лица или оскорбительно задевает широкую общественность.

При этом отчетливое наличие акта потенциально «снимает», переводит в другой план и перекрывает нарратологическую проблематику если не на уровне составляющих произведение нарративных планов, то, во всяком случае, там, где внутренняя борьба и подвижность этих планов создает непредусмотренные автором эффекты. Так, до какой бы степени сам нарратор «Исповеди» ни был подвержен описанным Спинозой ослабляющим аффектам меланхолии и уныния и связанным с ними «неадекватным идеям», предположительная «нейроатипичность» его натуры, на которой, в отличие от многих романистов, пытающихся придать своим героям активность, нарратор «Исповеди» как раз настаивал, теряет всякое значение в свете распространения и публикации «Исповеди», ставшей не столько жизнеописательным повествованием и пособием по истории нравов эпохи, сколько организованным Руссо актом, призванным положить приоритету светского отношения конец.

Этот момент позволяет разрешить характерный спор, в ходе которого литературоведение 70–90-х годов XX века, затронутое философскими дискуссиями о конструктивизме, готово было бесконечно обсуждать, описывает ли литературная наррация некую «реальность» или, напротив, «создает ее» – перформативно или же ретроактивно. «Исповедь», являющаяся для этих споров отправной точкой и основным пробным камнем, не делает ни того ни другого: она оглашает, производит dénonciation – объявление и одновременно расторжение с тем, что Руссо метафизическим жестом объявляет требующим преодоления пороком – с эпохой, ставящей в центр вопрос attitude.

Этим актом расторгающего объявления открывается другой порядок, образовавший в итоге известную и обманчиво кажущуюся естественной нынешнюю социальную, политическую и интеллектуальную среду. Было бы криптоисторическим жестом выдвигать предположения, как выглядела бы общественная сцена и соответствующая ей политическая и иная активность, если бы связанный со светской эпохой режим attitude вследствие восторжествовавшего над ним режима публичности не пострадал так сильно. Тем не менее сохранившиеся до сегодняшнего момента функциональные элементы условной «светской» линии позволяют судить, как именно распределяются в отношении этих режимов характерные для них выборы ориентиров. Так, публичность представляет собой оперирование инстанцией означающего в его не доведенной до конца различенности, тогда как attitude характеризуется опорой на инстанцию «знания» как синхроничности. Точно так же публичность рассчитывает на совпадение инстанций «указания» и «выражения» в высказывании, требуя от субъекта буквального отреагирования на текущую повестку в виде сообщаемого этим субъектом «мнения по общезначимым вопросам», основывая на факте его выражения приписываемую субъекту «репутацию», через которую определяется в том числе его положение как частного лица. Напротив, диспозитив attitude основан на преимущественном и изначальном принятии во внимание «расположение» этого лица, на которое оказывают разнообразное влияние дополнительные акты, включающие выступление в публичность в том числе.

Оказываясь историческим и структурным следствием метафизической установки, режим публичности тем самым содержит все присущие этой установке анонимные допущения, требуя себе привилегий в виде права не считаться с изначально заложенными в него структурными противоречиями и функционируя так, как если бы они не имели места или были преодолены, при том что постоянно сотрясающие этот режим кризисы и происходящие в нем отдельные скандалы явно указывают на его скандальность в ином, более принципиальном смысле, связанном с заключенными в нем притязаниями. Указания на эти привилегии – постоянно истребуемые заново, – фиксирование связанных с ними ожиданий, а также постоянная экспозиция неразличенного качества означающего, обязанного своим качеством наличию действующего «желания-сказать», и составляют задачи созданного Деррида метода.

4

Жижек

«Вторая критика» в марксизме, психоанализе и формализме

Говорить о Жижеке сегодня – значит высказывать вещи, в минимальной степени способные претендовать на оценку вклада в фундаментальном смысле Beitrag, поскольку речь идет о мыслителе актуальном, который одним движением способен переменить свою участь и участь собственных идей, и уже производил это неоднократно. При этом всякий раз при инцидентах подобного рода появляется вопрос, необходимо ли говорить о «повороте» в мысли – kehre – или же о réécriture, переписывании.

Сколько бы ни было о той и другой категории написано, тем не менее, похоже, что-то все же ускользает. Так, в первом приближении увидеть разницу между двумя этими актами парадоксальным образом можно на примере мыслителя, которому надлежало учредить и тот и другой, причем практически одновременно, – речь, естественно, идет о Хайдеггере. Потребовав для Бытия «иного осмысления», Хайдеггер рассчитывал на поворот, но, предприняв для его осуществления и иллюстрации в том числе аргументы расы как индикатора способности за смыслом Бытия следовать, он привел положение дел в своей мысли к необходимости переписывания, последствия которого принято, например, видеть в решительных требованиях критиков последующего поколения «читать иначе» буквально все, что Хайдеггером было создано с самого начала, еще до того, как о повороте зашла речь.

Возникает сильное искушение вывести из этого представление, согласно которому «поворот» представляет собой нечто, что учреждается усилием самого мыслителя, тогда как «переписывание» представляет собой следствие происшествия в его мысли, ее сбой. В таком случае поворот, если воспользоваться лакановской антиномией, должен представлять собой tuche, некое реальное событие, тогда как переписывание становится следствием automaton, в область которого мыслитель соскользнул, потеряв бдительность и поступившись своей мыслью, вследствие чего его деятельность стала поводом для критического переосмысления всего оставленного им наследия в целом. В одном случае действие как будто заключается в верности желанию (упорному выполнению невозможной задачи «осмыслить Бытие на почве подобающей ему фундаментальности»), тогда как во втором имеет место уступка желанию как некоей частности, обнажающей перверсивный характер повторения общего места («в невозможности осмысления виновны евреи»).

Это распределение настолько прочно укоренилось в интеллектуальном восприятии, что превратилось в своего рода инерцию этического суждения, через которое проводится каждый большой современный проект. Не будучи исключением, Жижек также прочитывается двояко: с одной стороны, на первый план выступает создаваемое в его работах tuche подготовки иного способа видеть политическое, с другой – automaton призыва к революции.

В то же время именно жижековский вклад позволяет приостановить действие критической догмы разделения kehre и réécriture, и происходит это по нескольким причинам, первая из которых связана с особым устройством жижековского теоретического высказывания. Тогда как чаще всего при разборе жижековских текстов обращают внимание на их риторику, следовало бы, напротив, подробнее рассматривать их конструкцию, поскольку за специфическую и характерную убедительность жижековской речи отвечает именно она, а вовсе не подбор средств публикационной и академической выразительности. Тем самым возможно будет снять первое и наиболее распространенное обвинение в софистике, которое Жижеку чаще всего адресуется со стороны университетского сообщества. Быть убедительным при помощи конструкции высказывания (пусть даже это еще всего лишь убедительность, а не предоставленное доказательство) – вовсе не то же самое, что создавать в аудитории аффект убежденности посредством удачного задействования риторических средств; и если между первым и вторым все еще тенденциозно не обнаруживают никакой разницы, то лишь потому, что в ее отсутствии удобно разделываться с неугодным и раздражающим бойкостью суждений оппонентом.

На деле в основе самой воспроизводимости суждений Жижека (а также его высокой производительности в принципе как автора, которая у критиков нередко вызывает неудовольствие сама по себе) находится задействование теоретических средств оппозиции к тому, что можно назвать первичным продуктом критической мысли. Традиция этой оппозиции в достаточной степени почтенна и восходит к самому знаменитому эксцессу отреагирования (acting out) по поводу гегельянства – марксистскому начинанию, к которому необходимо обратиться не только как к учению, но и как к определенной процедуре производства высказывания в связи с другими высказываниями эпохи. В тех случаях, когда идущую от марксистского пункта философскую линию вкупе с ее разнообразными продолжениями обобщенно называют «критической» (будет ли она социальной критикой, критикой идеологии или тех или иных, вытекающих из капиталистических отношений, жизненных практик), нередко забывают при этом, что в качестве основного разбираемого материала и объекта своих нападок Маркс и Энгельс избрали не какую-либо положительную систему идей, а мысль, которая уже была «критической» сама. Эту критическую мысль можно условно и обобщенно назвать «критикой первого порядка» (при этом, разумеется, ввиду ее неоднородности и достаточно плотной дискуссионной переплетенности в ней могло быть существенно больше слоев), и именно в ее отношении Маркс предпринял попытку выделить нечто, с чем, с его точки зрения, возникла практическая настоятельность и теоретическая возможность размежеваться.

Довольно рано был найден способ обозначения обобщающего свойства посредством указания на «буржуазность» этой первичной критики. Знаменитая фраза из «Нищеты философии», гласящая: «Филантропам кажется, что они серьезно борются против буржуазной практики, между тем как сами они буржуазны более чем кто бы то ни было»[51], выражала фигуру вменяющего возвращения предиката критикам выраженного в этом предикате явления и далее систематически повторялась в отношении практически всех интеллектуальных фигур, которых атаковал марксистский корпус текстов, начиная с «Немецкой идеологии».

Невзирая на то что эта разоблачительная фигура быстро обрела в марксистском учении черты фундаментальной социально-политической дефиниции, в своей основе она является именно теоретическим изобретением, сохраняя все присущие подобному изобретению черты ad hoc. Это не умаляет ее значения, равно как и значения построений на ее основе, но может побудить задаться вопросом о том, какого рода иную неочевидную задачу данное изобретение решало. Наиболее короткой и емкой характеристикой этой задачи могло бы быть ее психоаналитическое прочтение, а именно: Маркс, очевидно, хотел дознаться, какое именно «желание» двигало мыслителями «первичной критики», побуждая их производить теоретические суждения в том виде, который сам Маркс полагал совершенно неприемлемым.

На том уровне, где требовалось предпринять определение «желания» (или теоретически близкой ему инстанции), текст Маркса, написанный более чем за полвека до первых работ Фрейда, как ни удивительным это может показаться, действительно выделяет и фиксирует соответствующую инстанцию, но исключительно в негативной теоретической форме – посредством появляющегося здесь в марксистских рассуждениях пробуксовывания, своего рода логического круга. Круг этот, не являясь таковым на социально-экономическом уровне теории (где Маркс дает вполне нетавтологичное определение буржуазной морали как результата общественных отношений, соответствующих буржуазному производству), тем не менее дает о себе знать в тех местах, где нужно дать такую же причинно-связывающую характеристику именно теоретическому способу обращения с вопросами, которые ставила и по-своему разрешала «первичная критика».

Здесь наличествует темный и интригующий – в том числе интригующий самого Маркса – пункт, дать которому объяснение или в принципе не удавалось, или который удостаивался сразу множества объяснений, что, как известно после Фрейда, точно так же указывает на отсутствие объяснения как такового.

Процесс, соответствующий этому отсутствию через голову множества вариантов, можно проследить на примере критики Прудона, относительно которого Маркс никак не мог решить, что с ним самим – в отличие от его теории – не так. Если сама теория никуда не годилась, то это, очевидно, еще не составляло проблемы – далеко не все измышления, даже произведенные более-менее сведущими в исследуемой сфере интеллектуалами, на что-то годны. В любом случае, в том, что касается опровержения слабосильной прудоновской теории, все прошло блестяще – в критике Маркса она потерпела полное фиаско. Но Марксу, очевидно, было этого мало – он как будто задался специальной целью выяснить, что же привело Прудона к размышлениям столь бессильным и вредным, и где находится причина того, что он теоретизирует именно таким образом.

Именно здесь возникла характерная пробуксовка, задокументированная текстом «Нищеты философии» и показывающая значительные колебания Маркса в этом вопросе. Так, в какой-то момент, сообразуясь с духом собственной теории, Маркс решает, что Прудон со всей своей критикой «бессознательно» стоял на страже развивающейся капиталистической системы, сулящей выгоды даже тем, кто наиболее отдален от возможностей их извлечь, и что в этом и состоит буржуазность интеллектуалов, снабжающая их духом особой, извращенной солидарности с теми представителями крупной буржуазии, кто уже преуспел и потому никогда не будет им ровней. Объяснение это, очевидно, удовлетворительно лишь частично, но есть и другие – например, Прудон является интеллектуальным сыном породившей его гегелевской системы и использует характерные для нее объяснительные образцы («Прудон пытается сделать для политической экономии то же, что Гегель сделал для религии, права и т. д.»).

Временами, как будто приходя в отчаяние от неразрешимости вопроса, Маркс заявлял, что Прудон просто «ничего не понимает» (то есть, по всей видимости, не вышел умом «от природы»), – нападка, содержащая при этом еще один важный аспект: «дураком» Прудон являлся не сам по себе, а по сравнению с предшествующими ему экономистами, на которых он опирался («г-н Росси, которого г-н Прудон неоднократно цитирует по вопросу о монополии, по-видимому, лучше понял синтетический характер буржуазной монополии…»). Фигуры эти, очевидно, должны были еще сильнее погрязнуть в буржуазной идеологии, чем колеблющийся Прудон, и Марксом явно движет здесь совершенно особое побуждение напасть на более близкого собственной повестке оппонента, попрекнув его тем, что даже более отдаленные по времени и собственным взглядам противники тем не менее лучше разобрались в вопросе. Причина этой нападки и ее структурная (а не только политическая) встроенность в созданный Марксом критический проект и соответствующие ему дальнейшие исторические образцы еще будут разобраны ниже.

Все это означало, что теория Маркса, эффективно справляясь с необходимостью отрезвления от действительно довольно мутной перспективы, совместно создаваемой тогдашними социалистами и младогегельянцами, в то же время запиналась на вопросе о том, как именно эта перспектива не просто возникла, но и приобрела статус «толков», повсеместно обсуждаемых и задействуемых в многочисленных спорах общими местами, – те же младогегельянские измышления долгое время удерживали повестку и по цитируемости среди интеллектуалов неизменно давали самому Марксу значительную фору. Этот вопрос, по всей видимости, донимал Маркса до чрезвычайности – на известном уровне сама пристальность и неотступность, даже стилистическая назойливость его критики обязана в том числе этому неустановленному и непроговоренному аспекту, а не только настоятельности новой политической программы, весть о которой теория Маркса призвана была принести.

Таким образом, марксизм стал именем не только для теории и практики общественных изменений, но и для другой, непровозглашаемой и находящейся на втором плане, но оттого не менее действенной программы, выступившей в виде указания на «критическое беспокойство» и даже «критическую хрупкость» современных ему интеллектуалов (по аналогии с получившими наименование в современности видами «гендерной» и «белой» хрупкости). Хрупкость эта указывала на существование определенного ареала суждений, в который соскальзывает теоретическая мысль, оставшаяся без конкуренции или в отсутствие какой-либо коррекции. Новизна этого предположения, равно как и особенность функционирования критики на его основе, заключалась в возможности обойтись в определении «хрупкой мысли» без каких-либо отсылок к «опыту», здравому смыслу и иным категориям, традиционно порицаемым интеллектуализмом и обвиняемым в глухоте к «чистой теории». Напротив, «критическое беспокойство» возвращает исследователя, которого оно посетило, не к суждениям, ближайшим образом связанным с дотеоретическими источниками, а к теории или же технике суждения определенного типа, и предугадать, какие содержательные очертания этот тип приобретет, невозможно до того, как сопряженная с ним теория получит полное развертывание.

Тем самым любопытным образом появляется возможность отделить марксистскую критическую мысль второго порядка от других теоретических систем, также настроенных критически, но не принимающих измерение «первой критики» в расчет и не отталкивающихся от нее. Хорошим примером в данном случае является теория Хайдеггера – так, при всем своем раздражительном и почти непомерном философском высокомерии, побуждавшем его выдвигать требование мыслить «самую существенную из всех мыслей» и настаивать на совершении величайших усилий в этом направлении, Хайдеггер от представления о «теоретической хрупкости» никогда не отправлялся. Его врагами все еще оставались типичная обывательская инерция суждения, а также стандартные онтические университетские дисциплины, которым «не хватало мысли». В то же время, исследуемые самим Хайдеггером предшествующие философские метафизические системы, чьи создатели приложили должные усилия по осмыслению различия Бытия и сущего, но не достигли на путях этой «основной мысли» необходимого результата, записывались Хайдеггером в попутчики и разбирались со всей снисходительностью к совершенному ими схождению с дистанции.

Напротив, к примеру, теория Лакана представляет собой наиболее масштабный после марксизма пример образования вторичной критики, содержащей в основе сильное допущение критической хрупкости оппонентов. Сама по себе резкая нетерпимость Лакана к наиболее ближайшим клиническим концепциям, представлявшим начинание Фрейда в определенном, с точки зрения Лакана, искажающем его свете, показывала, что самого Лакана беспокоили постулаты психоаналитической клиники, очевидно, обязанные не столько недостатку осмысления в принципе, сколько осмыслению в определенном ключе.

Таким образом, указание на недостаточно пригодную, отмеченную реакционными чертами политэкономическую критику как на «буржуазную» (или «мелкобуржуазную») является ее именованием, но вовсе не определением. Любое возражение «хрупкой теории» лишь описывает обстоятельства, в которых возник акт соответствующего ей исследовательского высказывания, но не сам этот акт. Точно так же Лакан, обозначая фрейдистский психоанализ (как отошедший от Фрейда и тем самым подлинно «фрейдовским» быть переставший) то как «жертвенный» и неуместно «чувствительный» («психоанализ Армии спасения»), то как «наслаждающийся психическим совершенством аналитика», тем самым, с одной стороны, именовал нечто такое, что действительно частично выступало причиной происхождения теории и клиники определенного типа, но при этом оставалось принципиально необозначенным и, более того, получавшим своеобразие только и исключительно в акте критического обобщения, предпринимаемого Лаканом.

Именно в этом, по всей видимости, состояло различие между Марксом и Энгельсом, которое бросается в глаза, но редко получает какое-либо объяснение, выходящее за пределы содержательной оценки их вклада. На деле отличие Энгельса – и одновременно его недостаточная приспособленность к производству теории в заданном Марксом ключе – состояло в убежденности, что рассчитывать необходимо на обоснованное научное знание, которое благодаря своей объективности рано или поздно восторжествует. Напротив, Маркс, продвинувшись в прихотливости своих умозаключений значительно дальше Энгельса, именно в силу этого обстоятельства никогда до конца не полагался на «теоретическую истину», якобы способную самостоятельно расчистить себе путь, но до конца ощущал, что успех теории решается на каком-то ином уровне.

Уровень этот, как известно, оказывается обозначен им как «практика», и возникшая здесь коллизия надолго, если не до конца существования все еще продолжающейся сегодня философской традиции, обрекает субъекта этой традиции на смущение и растерянность. В большинстве случаев эта растерянность выражает себя минимальным образом и обязана лишь тому, что с практикой всегда что-то не клеится: там, где звучит настоятельное воззвание, неумолимое требование соответствующую этой практике активность (например политическую) учредить, субъект, как правило, ощущает бессилие; там же, где соответствующая некоему начинанию практика оказалась учреждена, выглядит это чем-то невозможным, т. е. неповторимым из другой точки.

Значительно бо́льшая степень задетости этим вопросом выявляется в более узком кругу, где, к примеру, предметно интересующиеся политикой (или воображающие себя таковыми) запальчиво желают выяснить последствия подобного учреждения, поскольку практика выступает именем для перемен, предположительно несущих с собой неудобство или угрозу. В этих случаях субъект, во-первых, комичным образом переоценивает возможности запланированного вторжения со стороны практики, а во-вторых, буквализирует степень переноса теоретического содержания на соответствующую этому вторжению основу. Так, например, лозунг «вся власть народу» или даже более оперативный призыв «бить буржуев» – это краткий итог теории или исчерпывающая программа для равнообъемной ей практики? В зависимости от того, как на этот вопрос отвечают, соответствующим образом распределяется связанная с ним «тревога» наблюдателей.

При этом существует еще один, наиболее кулуарный уровень, где связанная с вопросом практики тревога достигает наивысших степеней – как правило, это круг тех, кто с практикой в том или ином виде уже имеет дело. Для примера вполне подойдет та же практика психоанализа, особенно в свете уверенности ее носителей, что они имеют в ее лице доступ к той исключительной требовательности, стандарт которой практика вообще способна обеспечить.

Тем не менее именно здесь, в наиболее стойких в вопросах практики сообществах, где готовно отдают ей приоритет, видя в ней основной ориентир, то и дело возникают особые обстоятельства и сопровождающие их искушения. Последние, как правило, связаны с тем, что теоретические начинания, ставящие практику в новую ситуацию, парадоксальным образом на уровне последствий своего высказывания отклоняют ее примат.

Примером здесь остается созданная тем же Лака ном коллизия, приведшая к кризису и расколу классического психоаналитического сообщества. Что в Лакане тех, кто остался по ту сторону клинического водораздела, возмущало и продолжает возмущать сегодня, так это то, что, как постоянно здесь подозревают, ссылка на клинику и полученный с ее помощью практический опыт в лакановских координатах вовсе не является последним словом. Более того, обращение к этому опыту как к основной и единственной реальности, верифицирующей теоретические построения, в лакановских высказываниях почти неприкрыто выступает своего рода прибежищем для «слабых духом», «тугоухих», как он называл их, клиницистов – тех, кто предположительно неспособен глянуть дальше собственного носа.

С точки зрения, до сих мстительно транслирующейся во враждебных лаканианству кругах, Лакан якобы прибег к имитации практики – не в значении вульгарного введения в заблуждение относительно реальности своей клинической деятельности (хотя именно такое обвинение фактически было выдвинуто исключившей его из своих рядов Международной психоаналитической ассоциацией, лишившей Лакана звания ретроактивно, то есть упразднив и отозвав институциональную силу всех проходимых под его началом дидактических анализов), а в смысле недостаточного сцепления своей мысли с клинической почвой, своего рода отслойкой от ее инертной данности.

В то же время коллизия теории и практики не решается здесь ни выбором в пользу любой изобретательной теории, ни приматом новой практики – само существование «теоретической хрупкости» показывает, что и в случае Маркса, и в близком к нему случае Лакана происходило нечто иное и в то же время сходное, а именно: созданная здесь теория подпитывалась разом из двух источников.

Так, в среде наименее опытных читателей Лакана принято считать, что совершаемые им опровержения современных ему попыток обращения с фрейдовским учением были обязаны тому, что у самого Лакана уже имелась некая новая концепция, особый замысел, ведущий клинику вперед. Невзирая на то что в значительном количестве случаев так, несомненно, и было, стартовым регулятором для лакановского – как и, по всей видимости, для марксистского – текста служило вовсе не это, а первоначальные претензии к уровню первичной теории в чистом виде. Каким бы изумительным и даже до некоторой степени неподобающим для автора более сильной теории это ни выглядело, но все предстает так, как если бы этот автор сначала совершал описанный у самого Лакана жест чисто истерического отклонения первоначального неугодного содержания посредством формулы «это не то!», «уберите, это никуда не годится!». Формула эта, как известно, никакой «позитивной» альтернативы не предполагает, и если таковая находится, то лишь впоследствии и действует исключительно ретроактивно.

Может показаться, что мы имеем дело со штатной исследовательской ситуацией, когда в ряде случаев не требуется никакого нового изобретения, достаточно просто дать предыдущей теории отпор, если она обнаружила себя как недостаточная или ошибочная. В то же время ситуация «теоретической хрупкости» далека от «нормальной научной», где опыт или эксперимент действительно может показать необходимость фальсификации предыдущего знания с дальнейшим подвешиванием исследования до лучших времен, пока не будут получены новые и более достоверные данные. Напротив, в созданном здесь способе функционирования теоретической практики недостоверность первичной теории может быть продемонстрирована только по предъявлении теории второго порядка, на фоне которой первая попытка действительно будет выглядеть непритязательной и неуместной.

Таким образом, в том, что на первый взгляд в Марксе или Лакане кажется последовательным развитием самостоятельной и новой теории или критики, представляет собой фигуру наложения последующего суждения на неопределенный до этого наложения статус теории прошлой. Новая теория здесь сначала выясняет отношения с предыдущей и только во вторую очередь, через ее голову – впоследствии отсекаемую – с пресловутой «реальностью» положения вещей. Таким образом, между «второй» теорией и этим положением вещей существует разрыв, обязанный не столько проблемам верифицируемости и фальсифицируемости истинности самой теории, сколько тому, что ее требовательность показательно адресована сначала субъекту теории предыдущей и лишь потом уровню фактического положения дел. Когда Лакан для разрешения загадки галлюцинаций в психозе адресуется к психиатрам, показывая, что они неисправимо путают инстанции Воображаемого и Реального, или же когда он критически обращается к психологам, воспитанным на подножном корме теории ранней привязанности и объектных отношений в духе Мелани Кляйн, он спрашивает не столько о том, что нужно сделать, чтобы теоретическая перспектива наконец обрела ясность, сколько о том, к каким операциям суждения и по какой причине прибегали основатели первой теории и что побудило их массовых последователей настаивать на выработанном объяснении, по всей видимости используя его для извлечения jouissance, наслаждения. Важный исторический вопрос о том, почему первая теория или критика практически всегда оказывается для выработки этого jouissance хорошей почвой, таким образом, остается открытым, и даже самые выдающиеся усилия создателей критики второго порядка его никогда не закрывают.

Все это заставляет усомниться в том, что стандартно понятая «практика» является для покрытия этого разрыва хорошим решением и вообще решением как таковым. Тем самым необходимость практики не умаляется, а лишь подвешивается до времени, когда удастся покончить с ситуацией, в которой теория и практика теснят друг друга на мнимом пятачке их сопряжения, совершается ли последнее в виде дидактического противопоставления одного и другого или же требования их диалектического единства.

При этом повествование Жижека отличается тем, что оно представляет собой почти что образцовое обыгрывание ситуации теоретической хрупкости, поскольку основной фигурой жижековского изложения является демонстративно предъявленный в одной и той же повествовательной единице отказ от некоего общего мнения, и одновременно предложение нового знания. Последнее, как правило, является отрицанием уже проделанного в другой теории отрицания, поскольку опровергаемое здесь мнение первого порядка является не столько продуктом стихийного common sense, сколько плодом предшествующей теоретической критики, которая из-за своего долгого пребывания на сцене суждений начала внешние черты common sense приобретать, на деле им не являясь. В ряде случаев последний факт в повествовании опускается, из-за чего следование традиции критики второго порядка в жижековском случае выглядит не так отчетливо, как в лакановском исполнении, где все элементы двойной истории отрицания с соответствующей последовательностью мнений и опровержений, как правило, прописаны по отдельности.

Тем самым там, где у Лакана в задействуемой им эпистемологической ситуации наличествуют три элемента – «знание школяра» (оно же знание широкой публики), знание психоаналитиков-фрейдистов и, наконец, собственно «лакановское» знание, опровергающее их экспертное вмешательство, – у Жижека «нулевой уровень» отсутствует, поскольку оказывается совмещен с неселективной критикуемой перспективой, расхожее знание которой обозначается вводными риторическими фигурами наподобие «принято считать», «обычно это видят так, как будто», «как правило, полагают» и т. п.

Эта особенность представляет собой одновременно методологическую проблему и в то же время предпринятую Жижеком попытку решения того, что действительно к моменту его выхода на интеллектуальную сцену выступило в виде новой трудности, связанной с изменившейся диспозицией распределения знания на общественной сцене. Так, может показаться, что пресловутое знание «публики» или «школяра» уже для самого Лакана ничего не значило, поскольку никаких действий с непосредственной ссылкой на него он не производил (в отличие от Маркса, который всегда его учитывал и для которого наивный субъект, умеющий при этом хотя бы считать и не закрывать глаза на результаты подсчета, был уже довольно ценным и потенциально могущим быть завербованным носителем новой освободительной политической воли). Тем не менее и у Лакана это начальное знание непрестанно предполагалось уже потому, что без его учета невозможно было вычленить уровень занимающей Лакана первичной психоаналитической критики – той, которая все время после смерти Фрейда соблазняла и истеризовала носителя нулевого знания, снабжая его представлением о неочевидных и не всегда удобных выводах, к которым психоаналитический взгляд на вещи может приводить.

Носитель базового знания, таким образом, играл одновременно и различительную, и подножнокормовую роль и в обоих этих качествах был необходим: достаточно вспомнить, какую сильную тревогу, вплоть до принятия попытки к бегству, Лакан испытал на выступлении перед студенческой аудиторией в Венсенне, где обнаружил, что пресловутый «школяр» уже не тот, что в годы собственного лакановского обучения и что некоторые вещи из области азбучного высшего образования ему неведомы (в частности, перебивающий его нахальный студент не смог – или не стал – отвечать на вопрос, помнит ли он о том, что такое афазия, и подобное демонстративное незнание о существовании обозначаемого этим термином речевого нарушения чуть не лишило речи самого Лакана).

В случае Жижека вопрос различия предшествующих уровней как будто оказывается снят, поскольку знание «сведущей публики», равно как и результаты первичной критики этого знания, сведены в одну фигуру условно осведомленного Другого, мерцающего между современным самостоятельно начитанным субъектом и носителем экспертного знания (академическим философом, профессиональным психоаналитиком) и при этом разделяющего один и тот же тип и характер заблуждений, которые теперь можно опровергнуть одним махом. Именно это Жижек и совершает, нередко предлагая в качестве критики второго порядка не столько новую развернутую теорию, сколько дидактическую противоположность постулатам первичной критики:

«Что, если действительная тайна последователей Штрауса (и, возможно, самого Штрауса) состоит не в их тайном неверии, их жестоком ницшеанском мировоззрении, а в их отрицаемой вере?»[52] или «А что, если в нашем постмодернистском мире предписанного нарушения, в котором супружеская верность считается до смешного старомодной, те, кто ее соблюдает, и являются истинными нарушителями? Что, если сегодня брак между мужчиной и женщиной и является „самым тайным и смелым из всех нарушений“?»[53]

Эта сведенная в один исполнительский прием операция двойного отрицания представляет собой квинтэссенцию, своеобразный историко-полемический итог эпохи существования «второй критики». Нередко из-за упорства, с которым Жижек к данной операции прибегает, видят причину некоторой однотипности его продукции, в ряде случаев даже ее содержательную предсказуемость, но невозможно отрицать, что прием работает бесперебойно – так же, как работает психоаналитическая конфронтация на сессиях, основывающаяся на одном и том же маневре совершенного аналитиком подвешивания сказанного пациентом, но при этом выглядящая на стороне анализанта всегда чем-то непоколебимо новым и освежающим. В то же время надлежит помнить, что за эффект этой неисчерпаемой новизны, несомненно, ответственна в том числе ситуация, созданная первичной критикой, которая на деле, что бы о ней ни говорила критика второго порядка, никогда не бывает настолько хорошо освоенной и приевшейся, чтобы ее опровержение не стало небольшим, но достаточным по стилю шоком, порождающим впечатление революционности ее отбрасывания.

При этом остается без ответа вопрос о том, во что вторая критика в лакановском или жижековском исполнении сегодня целит или что, другими словами, является ее мишенью и одновременно стратегической точкой отправления, т. н. объектом-причиной ее вмешательства в теорию. Здесь необходимо быть готовым к впечатлению некоторого разочарования, поскольку ряд обстоятельств указывает, что практическая составляющая не только не вытекает из этой критики более или менее непосредственно, но даже не предполагается здесь в качестве отсроченной цели. В частности, одной из причин является как раз отсутствие или недостаточная представленность ставки на тот самый уровень носителей самого «базового», дотеоретического уровня, чье знание не прошло через горнило первичной критики, но именно потому, как до некоторой степени верно рассчитал Маркс, будучи способно сразу и с более плодотворными последствиями встретиться со вторым уровнем теории. Другими словами, расчет на то, что марксизм называл «народными массами», заключался не только в наличии у этих масс как количественного потенциала, так и качественно-исторической готовности к учреждению и встрече перемен, но и в самой по себе ситуации элиминации, устранения уровня первичной теории (в случае Маркса младогегельянской и социалистической критики, тогда как, например, в случае Фрейда, ставшего именем для революционных перемен в восприятии субъекта, таким элиминируемым уровнем, открывшим непосредственный доступ к публике, оказалось тогдашнее психиатрическое просвещение населения, а также прочие психологические методы лечения нервных болезней, которые Фрейд политически оттеснил под именем «дикого анализа»).

Сегодня прямыми наследниками метода элиминации первой критической прослойки, очевидно, являются представительницы обновленного радикального феминизма в узкополитическом смысле этого термина, то есть той части женского движения, которая все более отчетливо противостоит программе дифференцированного подсчета привилегий в интерсекциональном духе, где женский вопрос вместе с соответствующим ему типом угнетения разнообразно смешивается с изучениями других видов репрессии по признаку расы, религии, экономического достатка, а также степени представленности на публичной сцене в качестве субъектов высказывания. Защищая эту комплексную оптику, носительницы более университетского и вышколенного либерального феминизма нередко воспринимают радфем как частично устаревшую исторически, частично более «дикую» и менее теоретически разработанную критику патриархата, которой давно пора признать свою тенденциозную ограниченность и сойти со сцены. При этом в данный момент все обстоит наоборот: именно радфем занимает сегодня более высокое структурное место «второй критики», нападающей на «оппортунистическую» в вопросах женской борьбы интерсекциональную повестку, одновременно предлагая свою обновленную теорию «женским массам», по крайней мере тем из них, кто минимально способен освоить социальные сети, и освобождая эти массы от необходимости изучать академическую гендерную теорию левого уклона и квир-стадиз конца прошлого столетия, вместо этого непосредственно переходя к более «материалистическому» взгляду на социальную действенность гендера.

В то же время подобное ангажированно-заземленное воплощение второй критики для структурализма и продолжающих его мыслителей, похоже, не является предметом выбора. В интервью 1983 года Фуко дает интервью, посвященное определению структуралистского движения, которое самим Фуко рассматривается как частный эксцесс более широкой формалистской традиции, находящейся с марксизмом и в целом с левополитической активностью в отношениях прерывистой и неверной связи, всегда амбивалентной даже в точках ее действительного наличия[54].

Жижековский проект с этой точки зрения является одним из выдающихся эпизодов подобной амбивалентности и в этом отношении несомненно несет на себе следы расщепления. В частности, последнее негативно, в качестве собственной изнанки, выражается в демонстрируемой Жижеком чувствительности ко всем возможным теоретическим дефектам в любой гуманитарной повестке – левой или правой, прогрессивной или консервативной, – как если бы должно было существовать око, стоящее на страже любых передергиваний и злоупотреблений во всех регионах мысли.

В то же время именно эта особенность позволяет отнести жижековский проект к тому, что Фуко называет «формализмом» в общем смысле, поскольку именно последнему надлежит игнорировать характер и содержательную сторону любого ангажемента, вместо этого обращаясь к тому уровню, где обнаруживается то, что в «Археологии знания» Фуко называет способами «группировки ряда рассеянных событий», типами устанавливаемых связей. Именно на этом, более высоком уровне располагается жижековская критика, всегда идущая дальше стандартов анализа, задаваемых дежурной марксистской критикой, выявляющей скрытые противоречия в теоретическом объекте, то есть разнообразно сомневающейся в характере и «политической доброкачественности» концепта, но никогда не ставящей под сомнение его наличие в декларируемом его носителями и приверженцами качестве. Напротив, жижековский ход всегда так или иначе подводит к наличию «другой связи», в силу которой анализируемый объект – система высказываний, политическая позиция, учение, движение, программа – оказывается в конечном счете не столько «подлинным» или «неподлинным» в своем качестве, сколько объектом совершенно иных отношений, нежели те, в которые он по своей «изначальной природе» должен быть включен.

Это различие удачно поверяется предложенной Лаканом проверкой на несимметричность отношений между имитациями лжи и истины в акте презентации, позволяющей отличить системы, в действиях которых принимает участие обусловленная наличием языка инстанция желания, от систем, повинующихся в своих действиях инстинктам, пусть даже чрезвычайно высокоразвитым. Несимметричность состоит в том, что объекты второго, инстинктивного типа – например животные – в ряде случаев, если в этом есть нужда, способны для осуществления своих целей выдать ложный сигнал (например, оставляемый ими след или месторасположение гнезда-обманки) за истинный, чтобы сбить противников с толку. Но при этом обратная операция – выдача истинного сообщения за ложное – им недоступна, поскольку это прерогатива исключительно «желающих» (во фрейдовском смысле этого слова) существ – говорящих человеческих субъектов.

Здесь напрашивается любопытная аналогия, позволяющая провести условный, но теоретически показательный водораздел между различными типами критической мысли, представленными, соответственно, марксистским каноном и формалистским подходом. Ортодоксальный марксист легко может допустить – и постоянно должен предпринимать подобное допущение ради сохранения бдительности, – что выглядящее союзником, но при этом на деле ревизионистское, скрыто оппортунистическое движение до поры «прикидывается» высококачественным марксистским концептуальным объектом, внешне выдерживающим все стандарты ортодоксальности. При этом, похоже, не существует ситуации, в которой носителем марксистского подозрения осуществлялось бы обратное допущение с предположением возможности существования столь странного, извращенного, но при этом все еще подлинно «верного» марксистским заветам теоретического объекта, который с теми или иными целями прикидывается предательским и ревизионистским.

В то же время жижековская критика осуществляет второй тип предположения относительно своих объектов с легкостью, которая самим Жижеком и его комментаторами обычно относится на счет психоаналитической культуры, чье влияние жижековская мысль претерпела, но которая при этом, похоже, обязана не столько самим по себе техническим возможностям психоаналитического толкования, сколько разделяемой Жижеком с психоанализом более общей принадлежностью к формалистскому направлению, вклад которого состоит в выявлении новых, еще не описанных отношений между объектами и структурами там, где традиция первичной левополитической критики, напротив, обнаруживает систему уже данных отношений (институтов экономики, власти и т. п.).

Таким образом, хотя отсутствие в продолжаемом Жижеком структуралистском проекте однозначного выхода к политическим преобразованиям нередко рассматривается в качестве проявления слабости, недостаточно явленной «воли к переменам», но при этом теоретическая причина, вызвавшая структуралистскую критику к жизни, лежит в другой области, которая не столько берет на себя обязательства рано или поздно к «практике» привести, сколько предпринимает разыскание отношений включенностей и связей, недоступных для других типов критики.

Сильные, слабые и другие связи

Начавшись с денатурализации объектов и связей, представленных в системах родства, структурализм порождает развернутую систему, теоретические объекты которой выведены из стандартных родовидовых понятийных отношений, получая определение в зависимости от вовлеченности в ту или иную связь с другими объектами. Вопрос об описании связи, таким образом, оказывается первостепенным и разбивается на два младших вопроса: во-первых, какую степень близости нахождения объектов друг с другом каждая связь предполагает и, во-вторых, насколько эта связь вероятна и неотвратима, то есть какова степень ее настоятельности. Таким образом, предварительно выделяются связи двух типов: сильные и слабые, первые из которых положительно отвечают на оба вопроса, тогда как вторые – только на один из них или же отрицательно на оба.



Поделиться книгой:



Регистрация