Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.



Главная
Все книги
Назад
Читать: Исчезающая теория. Книга о ключевых фигурах континентальной философии - Александр Ефимович Смулянский на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Присущий представителям современных демократических инициатив нигилизм, на который из разных позиций обращали внимание все структуралистские авторы, заключается, таким образом, не в том, что лакановские левые называют «опорой на этику Блага», всегда воображаемого, а в неготовности эту фундаментальную несопоставимость, вызванную существованием слабейших связей, допустить. Даже прошедший через самую изысканную и требовательную социально-критическую выучку интеллектуал или активист продолжают полагать, что имеющийся в их распоряжении ассортимент актов – разъяснение, убеждение, требование, анализ ситуации, разумная пропаганда демократических ценностей – сохраняет свою действенность и что хотя каждый из этих актов по отдельности может потерпеть неудачу или продемонстрировать примесь другой бессознательной политической интенции, но преимущество так или иначе остается за озвученным на уровне содержания высказывания намерением. Тем самым у критика системы не возникает сомнения, что его высказывание не просто будет иметь последствия (то есть сработает как акт) именно там и на том уровне, где его предъявляют, но и до самого конца в качестве программы будет рассматриваться в соответствующем регистре, даже если инициатива потерпит крах. По существу, этот расчет представляет собой сегодня самый масштабный и в то же время самый странный пример just-world hypothesis (веры в справедливость мирового устройства): при всем своем благоприобретенном скепсисе современный субъект продолжает рассчитывать и действовать так, как если бы все его активистские начинания находились в ситуации сильных или, в крайнем случае, нормативно слабых связей, в то же время отгоняя допущение, что сцена может быть организована иначе и что сильные связи больше не имеют на ней однозначного преимущества (в чем само предельное существо нехватки как раз и заключается).

В этом смысле парадоксальным образом наиболее «теоретически» продвинутым в вопросе нехватки является не оппозиционный системе «левый», а само государство с соответствующим ему стремлением сократить, прервать производимый объем альтернативных и нерегулируемых актов, задействующих сильные связи в качестве преимущественных. Так, либерально настроенный правозащитник может быть возмущен налагаемой на его публичную речь правительственной цензурой, искренне недоумевая, что дурного может быть в оповещении масс о существовании разнообразно бедствующих или вынужденно находящихся в тени групп индивидов. С точки зрения нынешнего либерала, государственные запреты в этой области расслаиваются на условно «рациональные» или, по крайней мере, объяснимые с точки зрения консервативной государственной морали (например, цензура пропаганды прав лиц «нетрадиционной ориентации» в старом значении этого термина, воззрений сторонников «сексуальных свобод», легалайзеров наркопотребленения или свободно осуществляемой критики государственной политики) и якобы совершенно «иррациональные» (например, ограничения, налагаемые на оповещение относительно особенностей быта и потребностей физически инвалидизированной или страдающей от психических расстройств наиболее незащищенной и явно непривлекательной для идентификации части населения).

Тем самым либеральный интеллектуал ложно руководствуется приоритетом сугубо моральной оценки – чаще всего своей же собственной, – приписывая ее власти и не осознавая, что последняя руководствуется резонами совершенно иного типа, отталкиваясь в своих запретах от тревоги, связанной с самой по себе неустранимостью и непрогнозируемостью облика, который приобретут высвободившиеся вследствие акта подобного просвещения наиболее слабые связи. Там, где интеллектуал считает, будто власти всерьез полагают, что сексуальная ориентация или, например, идеология чайлд-фри могут быть «психически заразны», вследствие чего оповещение об их нормативности следует ограничить, идентифицированный с государственной агентностью совокупный субъект намерен предупредить совершенно иные, пока непредсказуемые риски, с этим высвобождением связанные. В этом смысле он опасается не «развращения» или чрезмерной эмансипации управляемого населения, а неизвестности того, чего конкретно следует опасаться. При этом он на всякий случай сохраняет уверенность, что в любом случае это ничего хорошего бесперебойной работе госаппарата не сулит.

Очевидно, что слабым местом данной, в целом резонной стратегии является порабощающая агента государственности необходимость уже со своей стороны совершать многочисленные публичные заявления, обманчиво претендующие на недвусмысленность. Вследствие этого содержание высказываний власти все отчетливее и нагляднее расходится с инстанцией акта ее высказывания, вызывая ощущение растущей нелегитимности, исчерпанности ресурса действующего режима, что, в свою очередь, выступая средством мобилизации масс, в то же время скрывает изначальную и всеобщую неприкрепленность акта к содержанию высказывания, их слабую связь в любом случае. Так, среднестатический недовольный гражданин воспринимает в качестве акта высказывания власти – воодушевляющего или успокоительного – желание скрыть растущую коррумпированность на местах, экономический спад, а также факты бесчеловечного поведения чиновников и силовых структур; и подобное усмотрение мало чем отличается от точки зрения критического интеллектуала, склонного толковать инстанцию акта именно так.

В то же время акт лишь на уровне сильной связи отвечает на сформулированный Лаканом для описания верхнего этажа «графа желания» вопрос «Che voui» – «чего ты (от меня) на самом деле хочешь?» или «с какой настоящей целью ты мне все это говоришь?». На уровне связей ослабевающих у акта есть иные регистры, развиваемые Лаканом в более поздних семинарах, где он заговаривает, в частности, об акте психоаналитического вмешательства, прямо заступающего в зону знания, которое себя не знает. Акт высказывания в качестве судьбы озвученной речи на этом уровне не просто, как замечал ранний Лакан, интерсубъективен и тем самым находится у другого – например критика, подозрительно и пристально оценивающего речь на предмет ее «подлинного», скрывающегося за ней желания, – но еще более радикальным образом расположен в «другом месте», к которому ни у высказывающегося, ни у слушателей нет никакого доступа. По существу, акт высказывания в принципиальном смысле – это наиболее отдаленное последствие содержания речи, поступка или практики, а не просто их скрываемая ближайшая «неудобная причина».

Примером реконструкции такой слабой, отдаленной и непричинной связи может послужить комментарий Лакана к последствиям лечения Берты Паппенгейм учителем Фрейда, доктором Брейером. Самым громким эпизодом этого лечения, как известно, является ложная беременность пациентки от своего терапевта. Если обобщенный комментарий самого Фрейда содержал пример реконструкции сильной связи («Брейер недооценил значения сексуальности в анализе и поэтому не заметил собственного влечения, направленного к пациентке – он действительно „сделал“ ей ребенка, пусть даже воображаемого, и это было не ее, а его симптомом»), Лакан находит этому в том числе иное биографическое подтверждение, напомнив, что Брейер уехал в отпуск, «бросив» свою пациентку и прервав ее анализ, не только по причине глубокого шока от неконтролируемого переносного поведения Берты, но также с параллельной целью хотя бы на время полностью посвятить себя семейной жизни и, в частности, обзавестись законным ребенком со своей супругой. «Неудивительно, – добавляет Лакан, – что ребенок, зачатый при подобных обстоятельствах, в итоге закончил жизнь самоубийством».

Это удивительное «неудивительно», поначалу кажущееся нелогичным, на деле указывает на предпринятую Лаканом собственную, более полную реконструкцию произошедшего в истории Брейера на уровне акта, где воображаемый ребенок Брейера, непризнанный им самим, оказался вполне «реальным», косвенно дав жизнь психоаналитической теории, тогда как его настоящая и желанная дочь из плоти и крови предпочла исчезнуть, уйдя из жизни. Официальной причиной ее смерти считается превентивная попытка избежать нацистского ареста, но с точки зрения того, что Лакан называет «семейным мифом» как символическим постановлением, которое властно, но при этом всегда непредсказуемым образом ложится на судьбы детей, связь также могла быть иной. Лакан как бы намекает на то, что «такие» (то есть подобным образом «сделанные») дети долго не живут, и в этом отношении можно предположить, что дочь Брейера, даже не подозревая об этом, тем не менее оказалась не в силах вынести груз отцовского желания, направленного на отрицание, негацию собственной работы и тем самым позволившего «обобрать» самого Брейера, «украсть» у него изобретение психоанализа (в непсихоаналитических клинических кругах до сих пор жив обвиняющий Фрейда миф о присвоении им всех лавр брейеровского открытия и о фрейдовской черной неблагодарности в адрес учителя).

Разница в данном случае между связью сильной и слабой, таким образом, может быть проиллюстрирована реакцией по поводу типичной наклейки Минздрава на пачках сигарет, неизменно гласящей, что «никотин убивает». Шутники, раздраженные тавтологичной очевидностью и одновременно маркетинговым двуличием этого предупреждения, наделали в сети немало мемов в духе «огурцы убивают», «клетчатый пиджак убивает» (связь здесь не такая уж и слабая, поскольку он действительно «убивает вкус»); сюда же относится распространенное в русскоязычном Интернете вирусное высказывание «у меня от этого брат умер», употребляемое по поводу наиболее нелепых и безобидных вещей и практик. Но в данном случае шутка обретает плоть в виде наиболее слабой и в то же время высокоселективной, безошибочно разящей связи: дочь Брейера «убило» неуемное честолюбие Фрейда, его готовность любой ценой настоять на единоличном изобретении своего учения, даже если это будет иметь последствия в том числе для самого психоанализа как соответствующей институции и практики.

К слову, некоторые исследователи биографии и трудов Фрейда полагают прямой неслучайностью выбор Фрейдом псевдонима Дора для другой, не менее знаменитой, чем Берта Паппенгейм, истерической пациентки (запись случая которой, по всей видимости, должна была затмить громкую славу первой, сместив эпохальные акценты с брейеровских клинических достижений на фрейдовские)[72] – и это событие можно считать «вторым» пусковым пунктом в теоретически усмотренной самим Фрейдом двухтактной динамике формирования симптома (тогда как первым остается бегство Брейера из Вены, в ходе которого настоящая Дора была зачата).

Демократический идеал общественного устройства в этом смысле недостижим не по причине «дурной природы» или «упрямой структуры» субъекта (в концепцию которой укладывается и фрейдовское бессознательное, подрывающее во имя желания все связанные с идеалом блага инициативы), но прежде всего постольку, поскольку этот идеал чисто технически не в состоянии реализоваться в системе, где уже само содержание высказывания или поступка связано с его актом посредством связи наиболее слабой. При этом существует определенная предвзятость в оценке этой слабости, нередко подмечаемая Жижеком, критикующим одновременно как «правых», так и «левополитических» исследователей, поскольку и те и другие, требуя от противников или несогласных признать, что те ошибаются и неверно устанавливают зависимости и связи, вовсе не склонны при этом предполагать точно такую же степень минимальности связи содержания и акта за собственными воззваниями, программами и требованиями.

Наиболее непосредственным образом это положение было продемонстрировано в ходе знаменитой дискуссии под заглавием «Contingency, Hegemony, Universality» с участием Жижека, Батлер и Лаклау – исследователей, репрезентирующих трехполюсную систему постлакановской интеллектуальной диспозиции рубежа XX–XXI веков, где Лаклау представляет прошедшую через структуралистскую школу и сделавшую из нее демократические выводы левополитическую мысль, Батлер воплощает линию, «снимающую» лакановское представление о сексуации как другом имени пола и кристаллизующую его на почве категории гендера, тогда как сам Жижек требует «невозможной верности» большим классическим проектам критической мысли от Гегеля до Лакана[73].

В ходе дискуссии Жижек, в частности, счел нужным напомнить Батлер, что невзирая на успехи гендерной теории, настаивающей на подвижности связанных с полом символических позиций, с лакановской точки зрения пол и «сексуальное различие» все же представляют собой нечто, имеющее отношение к регистру Реального, то есть содержащее элемент неустранимости. В момент публикации дискуссии подобная мысль звучала как заявление крайне непопулярное и даже враждебное тогдашней антиэссенциалистской повестке. На деле Жижек не хотел сказать, что необходимо вернуться к старому догендерному представлению о биологически обусловленной разнице и закрепленности половых ролей (где, по образному выражению Лакана, мужчина якобы в силу самой «сути» присущего ему желания выступает горшечником, а женщина – ткачихой), а скорее указывал на то, что Батлер в своем бескомпромиссном утверждении превосходства гендерной концепции в области разрешения коллизии пола кое-что упускает.

Несмотря на то что данные Жижеком учению Батлер характеристики, намекавшие на «постмодернистский» характер ее исследований, многим в момент публикации показались недостаточно, как выражались в то время, политкорректными, время показало не столько правоту лакановских взглядов на феномен пола, сколько достаточно высокую степень жижековского политического чутья в отношении сложности ситуации, созданной самой философско-активистской идеологией gender studies. Вкупе с последующим появлением сверхдетерминационных воздействий, исходящих от активизировавшихся сегодня радикальных феминистских движений, старое бинарное противостояние между носителями квир-/трансгендерной повестки и непримиримо консервативной позицией гендерного шовиниста сегодня оказывается все менее однозначным. Если с прогрессистской точки зрения Батлер субъекты, ранее маргинальные в гендерно-идентичностном плане, могли рассчитывать на неуклонный, пусть и медленный перелом в пользу признания обществом их безусловной «нормальности», сегодня все отчетливее стало выявляться то, что расщепление проходит по самой практике присвоения иных идентичностей, затрагивая их носителей в том числе со стороны продолжающегося выяснения отношений с «женским Реальным», которое все так же, как и во времена Фрейда, продолжает оставаться травматичным и неприемлемым в равной степени для всех полов и межгендерных вариаций.

Следствием этого, как справедливо замечают сторонницы радикального феминизма, нередко становится или буквальное следование описанной Батлер концепции «маскарада», когда «женское» осваивается трансгендерными и квир-персонами посредством копирования внешней стороны презентации в одежде и манерах – то есть в вестиментарных и поведенческих реалиях, чаще всего воображаемых в качестве ложно всеобщих и не разделяемых большинством женщин, – или же путь «отведения подозрений» в женственности, который чаще всего избирают субъекты с приписанным женским полом, делая безоговорочный выбор в пользу высокой оценки мужской позиции. Выбор этот является негетеросексуальным и воплощается в желании любить воображаемых мужчин – например героев литературных саг или телесериалов – с позиции такой же воображаемой «собственной» мужской идентичности.

В то же время даже эта двусмысленная перспектива сегодня начинает перерождаться и транспонироваться в область дальнейшего ослабевания связей, где в качестве единственной причины выбора идентичности или парадоксального отказа от нее в ряде случаев способен выступить acting out. Так, колеблющийся женский субъект нынешнего «поколения двадцатилетних», в отличие от более упорных носителей революционной квир-практики 90-х и нулевых годов, больше не считает радикальный феминизм, отрицающий научную реальность трансгендерности, враждебной идеологией априори. Напротив, он остается чувствительным к феминистским демонстрациям мизогинной составляющей квир-движения, признает вслед за радфем право женщины «совершать любые выборы и при этом не отказываться от собственной идентичности», благосклонно наблюдает за успехами женских движений – и на всякий случай объявляет себя «агендерным», занимающим якобы «нейтральную» позицию, тем самым давая понять, что время прямого выбора прошло и что нет нужды ни в мужественном принятии тягот собственного пола, ни в трансген-дерном переходе, чтобы от всех сторон этого утоми тельного и крайне запутанного гендерно-политического конфликта попытаться безуспешно отгородиться.

Таким образом, остающийся верным Лакану взгляд на вопрос сексуационного различия и, с другой стороны, радикальная феминистская критика, одинаково требуют сместить вопрос гендера из подвижного символического регистра в более неуступчивое «Реальное» и возвращают вопросу различия полов политическое значение, которого демократический взгляд, предполагая, что оно в этот вопрос встроено по умолчанию, на деле его лишает. Если в демократических концепциях свободно избираемой гендерной идентичности выбор этот является несобственно политическим, поскольку отсылает к более общей и старой борьбе за право субъекта осуществлять свободный выбор в принципе (борьба, в отношении которой гендерный вопрос является частным и безразличным примером, на чье место с иллюстративными целями можно подставить любой другой – например вопрос свободного выбора религии или гражданства), то интенция второй критики, направленной против гендерной концепции, возвращает вопросу полового различия собственное оригинальное политическое измерение, в котором выбор является не предметом абстрактной борьбы за его возможность или же запрет, а создает в ситуации новый формы напряжения относительно слабого звена (т. е. «женского»).

Являясь недемократической (как и любая «вторая критика»), критика концепции гендерной перформативности требует признания того, что последствия напряжения по поводу «женского» ощущают все без исключения носители любого гендерного признака, и в этой ситуации сторонник неограниченного выбора гендерной идентичности не может больше говорить, что данный выбор «никого не касается» (кроме самого осуществляющего его субъекта, а также тех, кто враждебно настроен против права свободного выбора в принципе). Напротив, выбор этот создает прецедент для образования новых более слабых и одновременно неустранимых и влиятельных связей, непредсказуемых из более ранней исторической точки и до сих отрицаемых сторонниками «квир-демократии». Вполне вероятно, что и другие виды выборов, которые демократическая повестка также видит условно-безразличными и находящимися в области свободного волеизъявления, также вскоре обнаружат процесс образования дополнительных слабых связей, что позволит покончить со старым антагонизмом демократического и авторитарного (как «дозволяющего» и депатологизирующего, с одной стороны, и столь же безосновно «запрещающего» и патологизирующего – с другой), в координатах которого сегодня все еще строятся дискуссии.

Примером уже совершаемого на практике выхода за эти пределы является «дискуссия о женщинах и трансгендерности», инициированная Джоан Роулинг и вызвавшая много шума. На деле, вопреки посыпавшимся на нее обвинениям в «трансфобии», Роулинг не выступает за патологизацию, запрет или хотя бы даже ужесточение процедуры допуска к трансгендерному переходу, специально подчеркивая, что сегодня это уже не может быть предметом обсуждения – она лишь указывает, что у совершаемого гендерного выбора есть последствия не индивидуального, а всеобщего плана, и эти последствия эскалируются быстрее и отчетливее, чем казалось ранее. Таким образом, ее рассуждение не укладывалось в антагонизм «сторонников» и «противников» трансгендерности и находилось на более высоком философском уровне проблематизации, которого от нее никто не ждал и который не был ее критиками распознан, что и привело к эскалации скандала. Приблизительно в похожей позиции чуть ранее оказался философ Дж. Агамбен, вызвавший всеобщее недовольство своим выступлением с осуждением «политик карантина», критика которых производилась им не на основании примитивного «ковиддиссидентства», а с точки зрения риска обновления прежних форм государственного контроля, выступающих теперь в принципиально ином облике – еще более неотвратимом и строгом и в то же время рандомном и зачастую самопротиворечивом. Именно это и показали принимаемые правительствами неравномерные и беспорядочные, но оттого еще более жесткие противоэпидемические меры, часть из которых в дополнение к этой самопротиворечивости то и дело становилась причиной дальнейшего распространения эпидемии, а не фактором ее сдерживания.

В этом отношении все те, кто убежден, что и Роулинг, и Агамбен своими заявлениями рискованно и, вероятно, разрушительно вмешались в процесс формирования собственной прижизненной репутации, и что их наследие теперь требует переоценки и переписывания с точки зрения обнаружившихся «неприглядных» сторон их воззрений, недооценивают текущий процесс, в котором оба деятеля приняли участие и который состоит в разрушении прежних интеллектуально-политических оппозиций.

Возвращаясь, таким образом, к вопросу о kehre и réécriture – очевидно, что самые высокие риски, способные задним числом лишить самого Жижека статуса «либертина от философии», которым обладали все структуралисты, находятся в зоне перекрытия его теоретического вклада и совершаемого им оглашения собственных политических пристрастий. Если либертинаж структурализма оказался возможен исключительно в области, отделенной от традиции университетского гуманитарного академизма, с одной стороны, и от обоснования предпочитаемой политической формы – с другой, пересечение границ этой области в любом направлении может привести к выбыванию мыслителя, «выписыванию» его из когорты тех, кто предпринял в рамках этих границ необходимое торможение. Многие усматривают основания для такого выбывания в отчетливой опоре Жижека на марксистский проект, но подобное утверждение справедливо только после соответствующей коррекции толкования этой опоры. Тогда как сам Жижек неоднократно заявлял о прямой приверженности заданной марксизмом перспективе, его вклад наследует традиции «второй критики» не столько в содержательно марксистском, сколько в методологическом присущем этой критике плане – то есть он марксист постольку, поскольку является последовательным носителем критики данного уровня, а не критик лишь постольку, поскольку «марксист». Располагаясь в интерстициальном, «межтканевом» пространстве, которое вторая критика преимущественно осваивает и в котором перемещается по путям, закрытым для критик низлежащих типов, мысль Жижека, даже будучи ангажированной, в любом случае осуществляет проблематизацию, отталкиваясь не от вопроса политического «строя», вытекающего из метафизического идеала должного общественного «устройства» в принципе, но от регистрируемых в текущей ситуации структурных напряжений, разрывов, связей и контрактур, в поле действия которых элементы этой ситуации располагаются.

Если со стороны метода структурализм выполняет нейтральную работу подобной регистрации, то с политической стороны он представляет собой недемократическую и частично немарксистскую критику системы, являясь, таким образом, альтернативой и оппозицией двум основным левым повесткам. Еще в 1988 году Энтони Гидденс мог позволить себе заявить, что «структурализм, равно как и постструктурализм, ныне мертв как мысль. Невзирая на обещания, исполнение которых они сулили в пору своей цветущей юности, в итоге они оказались неспособны произвести в философском осмыслении и социальной теории революцию, на которую изначально замахивались»[74]. При этом речь шла не о провокативной дерзости (на эффект которой Гидденс также безусловно рассчитывал), а всего лишь о «слепоте текущего момента», невозможности предугадать, все еще обитая в созданном структурализмом пространстве и пользуясь достижениями его теоретической эмансипации, до какой степени безальтернативной менее чем через два десятилетия станет интеллектуальная ситуация, в которой предположительное сопротивление утратило с производством критической мысли всякой сцепление, тогда как критическая мысль сама обернулась сопротивлением теории в тех случаях, когда последняя способна нарушить хрупкий баланс «худого мира», основанного на правозащитной осторожности и контроле за доброкачественностью публичных высказываний.

Если столкновение авторитаризма и демократических практик ранее действительно могло играть роль ключевого противостояния, то сегодня, когда оно низводится на уровень всего лишь одного из антагонизмов, а его члены обнаруживают изначальный сговор, ту самую порочную парность, о которой говорил Деррида в «Позициях», когда один член оппозиции в конечном счете другого сто́ит, так что само их противоречие не преобразует систему, а встраивается в нее. Оппозиция в этом случае становится тем, относительно чего совершенно уместно вспомнить слова Маркса из «Восемнадцатого брюмера Луи Бонапарта», где он называл подобные антагонизмы «противоположностями, периодически доходящими до высшей точки как будто только для того, чтобы притупиться и стушеваться, не будучи в состоянии разрешиться»[75].

В этом смысле слишком раннее, абортивное схождение структурализма со сцены (которое само по себе выглядело странно, учитывая его продолжающееся долгожительство в более широкой интеллектуальной среде) должно сегодня быть пересмотрено и восприниматься не как результат его естественной научной исчерпанности, а как следствие скрытой политической борьбы в интеллектуальном и активистском поле. Структуралистский метод оказался неудобным и угрожающим для конкурирующих с ним сил, одряхление которых закономерно соответствует растущему упорству, с которым они удерживают право формировать интеллектуальную повестку. Структуралистская мысль является, таким образом, не прошлым, а, напротив, пока несостоявшимся в полной мере включением в эту повестку, и попытка Жижека снова сделать эту мысль конкурентоспособной является одним из этапов подобного включения.



Поделиться книгой:



Регистрация