Крепко жму вашу руку, будьте здоровы, целую ручку Татьяне Марковне.
Да, – забыл еще отметить прекрасную статью Альтшуллера[1066]. Передайте ему, если вспомните, и привет мой и восхищение. А все-таки «Madame Bovary» метров на 2000 выше «Анны К.<арениной>». Wilson[1067] со мною согласен, одолев последнюю.
Публикуется по рукописному оригиналу (Berg Collection / Vladimir Nabokov papers / Letters to M. A. Aldanov). Переписка Набокова с Марком Алдановым (наст. фамилия Ландау, 1886–1957) продолжалась четверть века, сначала в Европе, затем, с конца 1940 года, в Америке.
6. VIII. 43
Alta Lodge
Alta, Utah
Дорогой Марк Александрович,
очень был рад получить ваше милое письмо. Шло оно долго. Мы живем в диких орлиных краях, страшно далеко, страшно высоко. Тут некогда были рудники, 5000 рудокопов, стрельба в кабаках и все то[,] что нам в детстве рассказывал неизвестный американский капитан. Теперь – безлюдие, скалистая глушь, «лыжная» гостиница на юру (8600 ф. высоты), серая рябь осин промеж черни елей, медведи переходят дорогу, цветут мята, шафран, лупина, стойком стоят у своих норок пищуны (вроде сусликов) и я с утра до ночи набираю для моего музея редчайших бабочек и мух. Я знаю[,] что вы не поклонник природы, но все-таки скажу вам о несравненном наслаждении взобраться чуть ли н[е] по отвесной скале на высоту 12 000 ф. и там наблюдать «в соседстве» пушкинского «Бога», жизнь какого-нибудь диковинного насекомого, застрявшего на этой вершине с ледниковых времен.
Климат тут суровый, ледяные ветры, шумные ливни, а как только ударит солнце, налипают мучительные слепни – что особенно им приятно, когда ходишь[,] как я[,] в одних трусиках и тен[н]исных туфлях; но ловля тут великолепная, и я редко так хорошо себя чувствовал. Город в двадцати пяти милях и сообщение только автомобильное; газету читаю раз в неделю и то только заголовки.
Хозяин гостиницы – мой издатель. Гоголя моего он скоро выпустит. Я там тискаю американских критиков приблизительно так[,] как теребил некогда Адамовича. Роман мой продвигается промеж чешуекрылых.
Дорогой друг, как хочется с вами побеседовать «о буйных днях» Парижа, «о Шиллере» – нет, только не о Шиллере. Отсюда мы[,] вероятно[,] поедем на две недели в Калифорнию, чтобы немножко отдохнуть после охоты, а вернемся в Бостон в начале сентября с остановкой в Нью Иорке в первых числах. Ужасно мне жалко[,] что не вовремя – с моей точки зрения – вы попали в место[,] столь близкое к Кэмбриджу.
Зачем Н.<овый> Ж.<урнал> печатает дикого пошляка Гребенщикова[1068] и букольки совершенно безграмотной г-жи Кудрянской [sic][1069]? А «Времена» [—] лучшее[,] что написал Осоргин – очень трогательно и хорошо. С вашей оценкой Милюкова я совершенно не согласен. Цементом его эрудиции и пьедесталом его трудоспособности была та великая бездарность, которая есть плоть и кость стольких солидных ученых и томасманистых писателей. Это одна из тех восковых фигур, которые очень «похожи». Не могу поверить, что вы с вашим вкусом и умом могли бы серьезно восхищаться «Историей русской культуры»[1070].
Я родился в 1899 году, 23 апреля (как и Шекспир). Тениш.<евское> уч.<илище> и Кэмбр.<иджский> унив.<ерситет>. Дюжина книг. Энтомолог[1071]. По ночам ловлю на свет. Гостиница наполняется только на концах недель, все больше военные, мне достались в жертвы два-три мутных шахматиста. Грустно мне, что вам все нездоровится. Горячо приветствуем вас и Татьяну Марковну.
Публикуется по рукописному оригиналу (Columbia University / The Rare Book and Manuscript Library / Bakhmeteff Archive of Russian and East European Culture / Mark Alexandrovich Aldanov papers)[1072].
Два письма к Эдмунду Уилсону
[8 июня 1944 г.]
Дорогой друг,
Твое письмо застало меня в госпитале, где я оказался благодаря следующим занятным приключениям.
В день высадки союзников некие бациллы приняли мои внутренности за береговой плацдарм. Пообедав виргинской ветчиной в маленьком Wursthaus’е[1073] возле Гарвард-Сквер, я совершенно счастливо занимался в музее изучением гениталий бабочек из Хавила, округ Керн, Калиф.<орния>, как вдруг накатила необычная волна тошноты. Заметь, до этой минуты я чувствовал себя на редкость хорошо и даже захватил с собой теннисную ракету, чтобы в конце дня играть с моим другом Кларком (иглокожие, если ты понимаешь, о чем я). Внезапно, как я уже сказал, я почувствовал позыв к рвоте и в желудке моем раздался жуткий воинственный клич. Каким-то чудом я добрался до выхода из музея, но, не достигнув лужайки, бывшей моей жалкой целью, изверг или – скорее – низверг, т. е. прямо на ступени, такую разнообразную всячину: кусочки ветчины, шпинат, немного картофельного пюре, струю пива, – словом, на все те 80 центов, что стоил обед. Страшная резь пронзила меня, и я едва успел одолеть расстояние до уборной, где из противоположной части моего несчастного тела хлынул поток бурой крови. Поскольку во мне есть наследственная героическая черта, я заставил себя подняться по лестнице, запереть лабораторию и оставить в кабинете Кларка записку, отменяющую теннис. Затем, шатаясь, я побрел домой, блюя через каждые три шага к немалому развлечению прохожих, полагавших, будто я переусердствовал, празднуя высадку союзных войск.
Теперь, мои дорогие Эдмунд и Мэри[1074], заметьте следующее. Накануне Вера увезла Митю в Нью-Йорк на операцию по удалению аппендицита (она была назначена на среду, 7-го июня, а сегодня четверг, и я страшно беспокоюсь, не имея возможности получить вестей оттуда), так что когда я наконец заполз в свою квартиру, я оказался в полном одиночестве и без всякой помощи. Смутно помню: снимаю с себя одежду в промежутках между гомерическими дистальными и проксимальными исторжениями; лежу на полу своей комнаты, выкашливая ветчину и кровь в корзину для бумаг; судорожными рывками пытаюсь достать телефон, абсолютно недосягаемый, поскольку он стоит на необычайно высоком фортепьяно. Мне удалось сбросить аппарат на пол и, собравшись с силами для последнего подвига, набрать номер Карповичей.
Заметь еще одно обстоятельство: в это утро г-жа Карпович сообщила мне по телефону, что она только что привезла своего мужа из их вермонтского имения, где они провели уик-энд и где он серьезно захворал. А сверх того, приехав домой, они оба вдруг сообразили, что совсем забыли о том, что пригласили в Вермонт Добужинского (художника) с женой, которые должны были приехать из Нью-Йорка и переночевать у них. Она хотела узнать у меня, не было ли от них известий, гоня ужасное видение, как Д. с женой пытаются растормошить пустой дом. Я сказал ей, что зайду к ним после тенниса с Кларком.
Когда же она услышала, как я, задыхаясь, умоляю ее спасти меня, то ответила: «не валяйте дурака»[1075] – так обычно и случается с любителями розыгрышей – и мне довольно долго пришлось ее убеждать, что я умираю. В это время меня вырвало прямо в телефонную трубку, чего, полагаю, ни с кем еще никогда не бывало. Осознав наконец, что со мной что-то неладно, она вскочила в автомобиль и через десять минут нашла меня в углу комнаты в состоянии коллапса. Никогда в жизни я не испытывал такой жестокой и унизительной боли. Она вызвала скорую помощь, и мгновенно возникли двое полицейских. Они хотели знать 1) кто эта дама и 2) какой именно яд я принял. Этот романтический поворот был уже слишком и я попросту обругал их последними словами. После этого они понесли меня вниз. Носилки не подходили для нашего типа лестницы (американская эффективность[1076]) и я выл и корчился, пока эти двое с помощью г-жи Карпович несли меня вниз на руках. Несколько минут спустя я уже сидел на твердом стуле в ужасной комнате, в которой на столе кричал негритянский ребенок – оказалось, то был городской госпиталь, в самом деле! Юноша-студент (т. е. изучавший медицину всего три месяца) решил испробовать на мне идиотскую и средневековую процедуру по выкачиванию моего желудка через резиновую трубку, засунутую мне в нос. Однако моя левая ноздря изнутри такая узкая, что в нее ничего нельзя вставить, а правая имеет форму буквы S (последствия боксерского поединка в Кембриджском университете в 1920 году, когда я дошел до полуфинала и был нокаутирован с серьезным повреждением хряща). Посему не удивительно, что трубка никак не вставлялась, – и все это время я, разумеется, продолжал страдать от невыносимых мук. Когда мне стало ясно, что незадачливый юнец ни на что не годен, я твердо попросил г-жу Карпович увезти меня отсюда куда угодно и даже подписал бумагу, что отказываюсь от медицинской помощи. После этого у меня случился самый сильный припадок рвоты и le rest[e][1077] – а забавнее всего, что ведь нельзя же, находясь в ватерклозете, делать и то и другое одновременно, так что я то вскакивал, то соскакивал, поворачиваясь для извержений требуемой стороной.
Тут г-жа Карпович вспомнила, что в шесть часов (а было как раз около шести) к ее захворавшему мужу придет врач. Санитары кое-как и с большой неохотой снесли меня в такси, и вот после всех немыслимых мучений я уже дрожал под пятью одеялами на диване в гостиной Карповичей. К этому времени я находился в состоянии
После этого, невзирая на мои протесты, меня переместили в общую палату, где из радиоаппарата непрерывным потоком лились ритмичная музыка, сигаретная реклама (сладким, задушевным голосом) и комичные номера – снова и снова, без конца, до той минуты, пока я (в десять часов вечера) не зарычал, чтобы кто-нибудь остановил гнусный передатчик – к большому неудовольствию и недоумению сестер и пациентов. Занятная деталь американской жизни: на самом деле они радио не слушали, напротив, они все время болтали между собой, рыгали, гоготали, отпускали шуточки, заигрывали с (очень хорошенькими) сестрами, но, очевидно, невозможные звуки, исходившие из аппарата (а я, собственно, впервые слушал радио, если не считать тех очень коротких спазмов в домах моих знакомых и в автомобилях во время моих путешествий по стране), каким-то образом служили обитателям палаты в качестве «жизненного фона», поскольку, лишь только радио смолкло, воцарилась гробовая тишина – и я вскоре уснул[1081]. Сегодня утром (четверг, восьмое) я чувствую себя превосходно – съел отличный завтрак (яйца были сварены, разумеется, вкрутую) и предпринял попытку принять ванну, но был схвачен в коридоре и водворен обратно в койку. Сейчас меня вывезли в кресле-каталке на крыльцо, где я могу курить и наслаждаться своим
Что ж, вот вся история[1083]. Спасибо,
Я снова с головой погрузился в сочинение своего нового романа и надеюсь кончить его за два месяца[1090]. Мне
[Приписка на полях:]
Теперь только заметил, что твое письмо послано из Вэлфлиита. Я-то думал, что ты уже вернулся в Нью-Йорк.
Сердечный привет вам обоим. Наши летние планы еще окончательно не определены, но чую, что мы скоро увидимся. А как
Перевод выполнен по изданию: Dear Bunny, Dear Volodya. The Nabokov—Wilson Letters, 1940–1971 / Ed. by S. Karlinsky. Berkeley et al.: California University Press, 2001. P. 146–150. Письмо не датировано. Почтовый штемпель: 9 июня 1944 г. Датируется по содержанию.
623, Хайланд Роуд
Итака
Тел. 43109
[до 5 сентября 1951 г.]
Дорогой друг[1095],
Я слёг. Врач сказал, у меня что-то вроде солнечного удара. Дурацкая история: после двух месяцев лазанья по склонам Скалистых Гор, почти нагишом, в одних шортах, получить солнечный удар от палевого нью-йоркского солнца на опрятном газоне! Высокая температура, боль в висках, бессонница, и непрерывная, волшебная, но совершенно бесплодная круговерть мыслей и образов.
Не припомню, рассказывал я [тебе] или нет о кое-каких моих приключениях в горах Сан Мигель (юго-восточная часть Колорадо, Теллурид и его окрестности) и неподалеку или в самом Еллостон Парке[1096]? Я отправился в Теллурид (
Потом мы повстречали еще других милых людей невдалеке от Западного Еллостона (Монтана) и сняли за смехотворную плату ранчо в горах, где мы с Верой были совершенно предоставлены сами себе – осины, сосны, столько теплокровных животных, сколько я никогда не видел в одном месте, ни единой живой души на мили вокруг, дальние ворота, которые мы отворяли сами, проезжая по дороге, где было больше цветов, чем песку, – и все это за пару долларов в день. И провизия обходилась нам много дешевле, чем в угрюмом городе, в который мне пришлось возвратиться. Дмитрий тем временем жил в горном лагере на озере Дженни в Тетонском парке, в маленькой палатке, и взбирался на вершины по самым трудным и опасным склонам. Эта страсть его совершенно поглотила. Профессиональные альпинисты действительно замечательные люди; необходимые в горах усилия, самого что ни есть физического рода, каким-то чудом преображаются в духовное переживание.
В Гарварде, где в дополнение к двум русским курсам я должен буду вести курс по европейским романам (от Сервантеса до Флобера), мне обещано вполне приличное жалованье, а покамест я нахожусь в крайне стесненных обстоятельствах, несмотря на то что я весной занял 1000 долларов у Романа[1099]. Ни один журнал не захотел купить или хотя бы понять (это относится и к «Нью-Йоркеру») мой последний рассказ[1100], а поскольку у меня нет ни малейшего позыва опускаться до предметов, имеющих «общественное значение», я по-прежнему пребываю в той области, которую идиоты называют «экспериментальной» литературой, за что и расплачиваюсь. Мне здесь безбожно, оскорбительно мало платят[1101]. Я люблю жаловаться – вот почему я тебе все это рассказываю.
Числа 17-го сего месяца, если я поправлюсь, я отвезу Дмитрия в Гарвард. Существует ли
Перевод выполнен по изданию: Dear Bunny, Dear Volodya. The Nabokov—Wilson Letters, 1940–1971. P. 294–295. Письмо не датировано. Ответ Э. Уилсона датирован 5 сентября 1951 г.
Замысел и его воплощение
Находчивая Мнемозина
Архивные материалы к мемуарам Набокова
Книга воспоминаний Набокова, известная русскому читателю как «Другие берега» (1954), была начата в середине 30-х годов в Европе серией автобиографических очерков на французском и английском языках, претерпела ряд метаморфоз в 40-х годах, печаталась отдельными рассказами в американских журналах с 1943 по 1951 год, и наконец увидела свет в феврале 1951 года под названием «Conclusive Evidence. A Memoir» («Убедительное доказательство. Воспоминания»). Это интригующее заглавие из юридического словаря вскоре, однако, было заменено более броским – «Speak, Memory» («Свидетельствуй, память»), под которым автобиографический роман Набокова издавался до 1966 года, когда вышла его уточненная и дополненная редакция «Speak, Memory. An Autobiography Revisited» («Свидетельствуй, память. Пересмотренная автобиография»). Но и после этого Набоков не оставлял мыслей продолжать книгу, упомянув в самом предисловии к ней о намерении однажды написать «Свидетельствуй дальше, память» («Speak on, Memory»), посвященную американским годам его жизни (1940–1960).
В 1973 году он сообщил издательству «McGraw-Hill» о своем определенном желании написать вторую часть воспоминаний – «Свидетельствуй, Америка»:
У меня уже собрана коллекция заметок, дневников, писем и проч., но, чтобы как следует описать мои американские годы, потребуются расходы, поскольку мне нужно будет вновь посетить несколько мест в Америке, как, например, Нью-Йорк, Бостон, Итаку, Большой каньон и еще кое-какие иные западные уголки. Пожалуй, пятнадцати месяцев было бы вполне довольно, чтобы написать эту книгу, которую теперь вижу куда яснее, чем то было прежде. Постараюсь в ней никого не обидеть, так что не придется дожидаться, пока все благополучно отойдут в мир иной[1103].
В силу различных обстоятельств, как случилось и со второй частью «Дара» в начале 40-х годов, этот замысел остался в набросках, но не пропал втуне. Mutatis mutandis, американские воспоминания вошли, причудливо преломленные, в последний набоковский Künstlerroman «Взгляни на арлекинов!»[1104]. Эти «окольные мемуары», как и «Speak, Memory» / «Другие берега» – род experimentum crucis[1105], и их следует рассматривать в том числе как автокомментарий к его многолетнему биографическому проекту. Так, финал «Арлекинов», с обретенной наконец повествователем истинной любовью его жизни, названной «Ты», обращен к началу последней главы «Speak, Memory»: «Наш сын растет; розы Пестума, туманного Пестума, отцвели; люди неумные, с большими способностями к математике, лихо добираются до тайных сил природы, которые кроткие, в ореоле седин, и тоже не очень далекие физики предсказали (к тайному своему удивлению)»[1106]. В «Арлекинах»:
Я обратил твое внимание на красоту высоко вьющихся роз. <…> «Все это замечательно, – сказал я, берясь за рычаги своего кресла-каталки, направляясь с твоей помощью обратно в свою палату. – И я благодарен, я тронут, я исцелен! И все же твое объяснение – это лишь тонкий софизм – и ты это знаешь; идея попытаться обратить время – это trouvaille; это напоминает (целуя руку, опущенную на мой рукав) точную и ясную формулу, которую выводит физик, чтобы люди были счастливы, – до тех пор (зевая, забираясь обратно в постель), пока другой какой-нибудь умник не хватается за мел»[1107].
Логично, что в списке «Других книг повествователя», приведенном на первой странице «Арлекинов» и имеющем разного рода соответствия с книгами Набокова («Тамара» – «Машенька», «Ардис» – «Ада» и т. п.), не хватает одного важного сочинения – «Speak, Memory», замещенного этими самыми квазимемуарами «Взгляни на арлекинов!» (только у этих двух из всех его книг – названия-обращения). Помимо проблемы раскрытия уникального узора судьбы героя, обе книги посвящены теме влияния любви на искусство и давно занимавшей Набокова загадке пространства и времени, о которой говорится в конце «Других берегов»: «Что-то заставляет меня как можно сознательнее примеривать личную любовь к безличным и неизмеримым величинам, – к пустотам между звезд, к туманностям <…> к ужасным западням вечности, ко всей этой беспомощности, холоду, головокружению, крутизнам времени и пространства, непонятным образам переходящим одно в другое».
Очевидно, что проект продолжения книги воспоминаний Набоков сначала отложил, а позднее и вовсе отменил из-за сочинения этого остроумного эпилога к длинному ряду своих автобиографических вещей, от «Машеньки» до «Севастьяна Найта». Его могло остановить, кроме прочего, соображение, что вторая часть воспоминаний уже не сможет взять начало из того тематического центра спирали, из которого, расширяясь с каждой главой, берут начало «Другие берега» – из его детства.
Мемуары Набокова изучены довольно основательно[1108], и здесь нет нужды излагать все перипетии этого сложного замысла; однако о некоторых их сторонах и промежуточных стадиях по-прежнему известно немного.
Одной из таких лакун является тот этап создававшейся книги, когда она носила совсем иное название – «The House Was Here» («Здесь стоял дом») и имела короткое лирическое вступление, сохранившееся в вашингтонском архиве писателя[1109]. Первым предварительным или рабочим заглавием книги было «Solus Rex» («Одинокий Король» – из книги «Термины и темы шахматных задач» новозеландского шахматного композитора Стюарта Блэкберна[1110]) – название последнего неоконченного русского романа Набокова, который начал печататься еще в парижских «Современных записках» в начале 1940 года, но после переезда Набокова в Америку в мае этого года продолжен не был. С ним связано самое первое известное нам общее описание замысла автобиографии в письме Набокова от 22 сентября 1946 года к редактору издательства «Doubleday», в котором и возникает этот термин шахматной композиции в качестве пробного названия книги:
Это будет автобиография нового типа или, скорее, гибрид автобиографии и романа. От последнего в ней – наличие определенного сюжета. Из разных пластов личного прошлого будут образованы как бы берега, между которыми устремится поток физических и ментальных приключений. Предполагается изображение множества различных стран и людей, а также образов жизни. Мне трудно изложить замысел более точно. Поскольку мой метод совершенно нов, я не могу прикрепить к нему расхожего ярлыка из тех, что мы обсуждали. Если начну рассказывать подробно, то неизбежно соскользну к таким выражениям, как «психологический» роман или «детектив», в котором разыскивается прошлое человека, что не передаст ощущения новизны и открытия, которые отличают мою книгу, как я вижу ее в своем сознании. Это будет последовательный ряд коротких отрывков, напоминающих эссе, которые вдруг начинают набирать движущую силу и складываться во что-то весьма причудливое и динамичное: невинные как будто составные части совершенно неожиданного варева[1111]. Уверен, что смогу написать эту книгу за 1 1/2–2 года. <…> Мне очень дорого Ваше внимание к моему сочинению. Не сомневаюсь, что Вы отметите его непреходящую ценность. С этой точки зрения «Solus Rex» (я, вероятно, сменю название) – беспроигрышный вариант[1112].
Действительно, Набоков вскоре сменил это название, отбрасывающее длинную тень в его русское литературное прошлое, и «книга в работе» получила новое предварительное заглавие – «The Person in Question», также не без юридического привкуса («Обсуждаемое лицо», «Тот самый», «Данное лицо» и т. п.), о чем Набоков написал 7 апреля 1947 года Эдмунду Уилсону.
После «Солюс Рекс’а» и «Данного лица» Набоков, судя по всему, отказался от мысли связывать название автобиографии, восходящее к его начальному мемуарному очерку середины 30-х годов «It is Me» («Это я»), с персоной самого мемуариста. Тогда-то и возникло ностальгически-отвлеченное «The House Was Here».
В доступных нам источниках это название встречается лишь однажды в письме Набокова к сестре Елене от 6 декабря 1949 года, где оно приводится без каких-либо оговорок – предварительное, рабочее и т. п.: «У меня уже готовы тринадцать глав моей книги „The House Was Here“ (большинство из них печаталось или будут печататься в New Yorker’e. А выйдет у Harpers Brothers)»[1113]. Несколько дней спустя Набоков написал о том же своему другу и редактору «Опытов» Роману Гринбергу, не упомянув названия книги: «Я, как Боборыкин, пишу много и хорошо, кончаю книжку свою автобиографическую, только что в New Yorker’e (на прошлой неделе) появилась глава „Тамара“ и еще продал две штучки»[1114]. По прошествии восьми месяцев он сообщил сестре (3 августа 1950 года), что автобиография получила другое название: «Моя книжка выйдет в январе у Harpers и будет называться „Conclusive Evidence“»[1115].
Отсюда можно заключить, что книга носила название «Здесь стоял дом» недолго, вероятно меньше года, и что таковым, по-видимому, было ее самое первое постоянное заглавие. Но примечательно, что и позднее, вплоть до середины 50-х годов, ее имя (и английское и русское) оставалось или не вполне определенным или не удовлетворяющим автора[1116]. 22 марта 1951 года, уже после выхода в Америке «Conclusive Evidence», Набоков предлагал своему британскому издателю на выбор несколько названий: «Кромка радуги», «Улики» / «Путеводные нити»[1117], «Свидетельствуй, Мнемозина!», «Грань призмы» (название романа Севастьяна Найта), «Линялое перо» (из концовки стихотворения Роберта Браунинга «Памятные вещи», 1855, и с намеком на перемену языка с русского на английский), «Начало Набокова» (шахматный термин, напоминающий о первой большой удаче Набокова – «Защите Лужина») и «Эмблемата»[1118]. В письме к Уилсону два дня спустя он сообщал, что для книги воспоминаний искал самое отвлеченное из возможных названий, а кроме того, подбирал разные короткие имена, упомянув те же «Улики» (одно из значений термина «conclusive evidence» – решающая улика) и одно новое: «Ловля ночниц»[1119]. В предисловии к «Speak, Memory» Набоков указывает еще одно пробное название – «Антемион», «орнамент, состоящий из искусно сплетенных расширяющихся кистей жимолости», – которое «никому не пришлось по душе»[1120].
В первой публикации глав из русского перевода «Conclusive Evidence» в журнале «Опыты» (№ 3, Нью-Йорк, 1954) они еще не имеют привычного теперь названия «Другие берега» и напечатаны под традиционным жанровым определением: «Воспоминания». О том, что русская редакция книги, как до того ее оригинал, долго не могла обрести заглавия, следует из письма Набокова (от 27 апреля 1954 года) к редактору «Нового журнала» М. М. Карповичу, взявшему главы его воспоминаний для своего журнала[1121]:
Книгу я назвал «Другие Берега» (из пушкинского «Вновь я посетил»)[1122], решив игнорировать «Берега» г-жи Прегель[1123] и забыть «С Другого Берега» Герцена[1124]. «Мнемозина» мне очень нравится (я назвал книгу в английском издании «Спик, Немосине»[1125]), но все мне говорят, что, во-первых, был журнал «Мнемозина», а во-вторых, что это слишком туманно. Назвать же «Голос Мнемозины» или как-нибудь в таком роде, мне кажется искусственным[1126].
Таким образом, известные нам предварительные и окончательные названия мемуарной книги Набокова распадаются на три основных вида:
1) относящиеся к личности автора: «It is Me», «Solus Rex» (с подразумеваемым «королевством» прошлого и одиночеством/исключительностью автора), «The Person in Question» (с подразумеваемой проблемой изображения «истинной жизни»), «Nabokov’s Opening» (с намеком на новизну подхода к мемуарному жанру и «шахматную идею» сочинения «о методах судьбы»);
2) характеризующие содержание или структуру книги: «The House Was Here», «Clues», «The Rainbow Edge», «The Prismatic Edge», «The Moulted Feather», «Emblemata», «Mothing», «Anthemion», «Conclusive Evidence», «Другие берега»;
3) названия-обращения, определяющие мемуарный характер книги: «Speak, Mnemosyne!», «Speak, Memory».
Следующие группы составляют названия:
a) «шахматные»: «Solus Rex», «Nabokov’s Opening»;
b) «юридические»: «The Person in Question», «Clues», «Conclusive Evidence»;
c) ностальгически окрашенные и названия-обращения: «The House Was Here», «Speak, Mnemosyne!», «Speak, Memory», «Другие берега»;
d) отвлеченно-тематические: «The Rainbow Edge», «The Prismatic Edge», «The Moulted Feather», «Anthemion», «Emblemata», «Mothing»;
e) «энтомологические», симметричные двум «шахматным» названиям: «Speak, Mnemosyne!» (с подразумеваемым «черным» аполлоном – Parnassius mnemosyne, упомянутым в гл. 10 «Других берегов») и «Mothing».
Приведенные названия, кроме того, делятся на специальные (группы «a», «b», а также «Anthemion», «Mothing» и «Emblemata») и общие («c», «d», исключая последние три). Как можно видеть, совершенно отказавшись от названий из четвертой группы, Набоков сперва взял для своей книги заглавие из «ностальгической» группы («The House Was Here»), поменял его на «юридическое» («Conclusive Evidence»)[1127], затем выбрал «энтомологическое» (или «мифологическое») («Speak, Mnemosyne!» – единственное, относящееся к двум группам и отчасти специальное), после чего вновь вернулся к ностальгически-нейтральному («Speak, Memory»), которое в русской версии утрачивает обращение и получает значительно более отвлеченные коннотации и, следовательно, восходит к первому постоянному «ностальгическому» названию (с семантическими переходами: «берега» – «house/дом»; «другие», с подразумеваемой ассоциацией «там»/«тот берег», – «here/здесь», с подразумеваемым: «на родине», «на этом берегу»).
Итак, вот это отставленное, но сохраненное Набоковым вступление.
Слова «Turistï», «Amerikantsï» вписаны Набоковым в машинописный текст по разработанной им в 40-е годы системе транслитерации; слова «Mechta. Prizrak. Metafisicheskiy (через «s») capitalist» («метафизический капиталист» представляет собой иронический оксюморон к классовой концепции марксизма, отрицающей метафизику и признающей лишь материалистический взгляд на вещи; Набоков выстраивает следующий ассоциативно-смысловой ряд: мечта, призрак – метафизика; американец – капиталист; призрачный американец – метафизический капиталист) напечатаны без подчеркивания, означающего у Набокова указание набирать курсивом, в отличие от остального текста.
Переход от курсива – английского текста – к прямым строкам русского имеет символическое значение, как знак перехода с одного строя мыслей и слога на другой, природный. Этот штрих нашел применение в предисловии к «Другим берегам»: «Предлагаемая русская книга относится к английскому тексту, как прописные буквы к курсиву, или как относится к стилизованному профилю в упор глядящее лицо <…>». Примечательно и то, что, отвергнув это вступление, Набоков все же не отказался в предисловии от короткой лирической виньетки с русским пейзажем и попутчиком (под инициалом N. – авторская подпись), поместив ее сразу же после слов о курсиве, хотя и придал ей иное тематическое и эмоциональное содержание:
…в упор глядящее лицо: «Позвольте представиться, – сказал попутчик мой без улыбки. – Моя фамилья N.». Мы разговорились. Незаметно пролетела дорожная ночь. «Так-то сударь», – закончил он со вздохом. За окном вагона уже дымился ненастный день, мелькали печальные перелески, белело небо над каким-то пригородом, там и сям еще горели, или уже зажглись, окна в отдаленных домах…
Еще одна связующая нить отвергнутого вступления с опубликованной автобиографией – мотив призрачного представителя автора, совершающего воображаемую ретроспективную прогулку к родовому имению. В главе 11 «Других берегов» Набоков задается вопросом о возможности своей поездки в СССР – в образе постаревшего Рип ван Винкля (поездки, которая будет затем визионерски описана в «Арлекинах») и под прозрачным псевдонимом: «Каково было бы в самом деле увидать опять Выру и Рождествено, мне трудно представить себе, несмотря на большой опыт. Часто думаю: вот, съезжу туда с подложным паспортом, под фамильей Никербокер. Это можно было бы сделать». Однако картина такого воображаемого посещения родных мест содержится в самой книге, причем в пятой главе ее русской версии Набоков еще значительно усиливает этот мотив. Описывая в «Других берегах» прибытие швейцарской гувернантки, он вспоминает:
Я не поехал встречать ее на Сиверскую, железнодорожную остановку в девяти верстах от нас; но теперь высылаю туда
Восклицание «Домой – за спасительный океан!» представляет собой парафраз последних слов отвергнутого вступления: «Беги, Хопкинсон!» Разумеется, Хопкинсон здесь и есть двойник автора, его представитель, американский alter ego Набокова с историческим именем (эссеист и композитор Фрэнсис Хопкинсон, 1737–1791, создавший изображение первого официального американского флага и подписавший Декларацию независимости Соединенных Штатов), что напоминает сочиненную Набоковым во время работы над автобиографией поэму «К кн. С. М. Качурину» (1947), в которой он описывает свой приезд в СССР под видом американского священника[1129]: «Мне
Качурин, Стефан Мстиславович. Мой бедный друг, бывший полковник Белой Армии, умерший несколько лет тому назад в монастыре на Аляске. Только золотым сердцем, ограниченными умственными способностями и старческим оптимизмом можно оправдать то, что он присоветовал описываемое здесь путешествие. Его дочь вышла замуж за композитора Торнитсена[1131].
В поздней английской редакции автобиографии пассаж о призрачном посещении родных мест не содержит этой отчаянной ноты или ноты отчаяния. Как не имеет и «раковинного звона», напоминающего строки Ходасевича о берегах Коцита (и добавляющего еще один ассоциативный ряд к набоковскому выбору многозначного русского заглавия книги): «<…> Живи на берегу угрюмом. / Там,
Как попал я сюда? Незаметно двое саней скрылись из глаз, оставив позади беспаспортного соглядатая, стоящего на голубовато-белой дороге в новоанглийских зимних ботинках и ветронепроницаемом пальто с меховым воротником. Затихающие вдали бубенчики их – лишь пение моей старческой крови. Все тихо, все околдовано, зачаровано луной – иллюзорная картина в зеркале заднего вида. Хотя снег – настоящий на ощупь; и когда наклоняюсь, чтобы набрать его в горсть, шестьдесят лет рассыпаются морозной пылью у меня промеж пальцев[1132].
Тщательное сопоставление всех трех основных редакций набоковских воспоминаний («Убедительное доказательство», 1951, – «Другие берега», 1954, – «Свидетельствуй, память», 1966) и сопутствующих им материалов позволило бы сделать важные заключения о принципах отбора и применения тех или иных тем, метафор, аллюзий и приемов для русского и английского читателей[1133]. Такому исследованию, однако, должно предшествовать изучение черновых и отвергнутых вариантов рукописей английского оригинала и русского перевода книги, из которых следует, что текст претерпевал значительные изменения на поздних стадиях работы. К примеру, в десятой главе воспоминаний Набоков описывает купание Поленьки: