Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Прочтение Набокова. Изыскания и материалы - Андрей Александрович Бабиков на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Едва приехав в Америку, Набоков написал Карповичу в ответ на его приглашение провести лето в его вермонтском имении: «Не могу без трепета – сладкого, мучительного трепета – думать о том, что и моя страсть к энтомологии получит в Вермонте удовлетворение». В обязанности Набокова входило пополнение и систематизация музейной коллекции бабочек, чему он посвящал свои ежегодные летние экспедиции в малодоступные уголки гористых западных штатов (см.: Два письма к М. А. Алданову в настоящем издании). В письме к сестре Елене Сикорской Набоков 26 ноября 1945 года с той же предельной точностью деталей, с какой сообщал Алданову о своих горных экспедициях, описал и свои лабораторные будни:

Я просыпаюсь в 8, или около восьми снутри, от всегда одного и того же звука. Митюшенька идет в ванную.

Он склонен задумываться и медлить, так что всегда есть возможность, что он опоздает в школу. В 8.40 его забирает с угла школьный автомобиль. Мы с Верой смотрим в окно <…> и видим, как он шагает к углу, очень стройненький, в сером костюме, в красноватой жокейской фуражке, с зеленым мешком (для книг), перекинутым через плечо. Около половины десятого и я пускаюсь в путь, взяв с собой lunch (фляжку молока, два бутерброда). До музея ходьбы около четверти часа, тихими улицами (мы живем в пригороде, в университетском Harvard’ском районе), а затем мимо университетского тенниса – множество площадок, совершенно заросших за время войны, когда некому было ухаживать за ними, гигантскими плевелами. Музей мой – знаменитый на всю Америку (и бывшую Европу), Museum of Comparative Zoology, при Гарвардском университете, к которому я причислен. Моя лаборатория занимает половину четвертого этажа. Большая часть ее заставлена шеренгами шкапов с выдвижными коробками бабочек. Я куратор этих совершенно баснословных коллекций, у нас бабочки со всего света; множество type specimens (т. е. именно экземпляры, с которых были сделаны описания, с сороковых годов прошлого века и по сей день). Вдоль окон тянутся столы с моими микроскопами, пробирками, кислотами, бумагами, булавками и т. д. У меня ассистентка, главное занятие которой расправка материала, присылаемого собирателями. Я занимаюсь собственными изысканиями и вот уже третий год печатаю частями работу о классификации американских «голубянок», основанной на строении гениталий (видные только под микроскопом крохотные скульптурные крючки, зубчики, шпоры и т. д.), которые я зарисовываю при помощи разных замечательных аппаратов, вариантов волшебного фонаря. В хорошую погоду делаю маленький перерыв около полудня, и тогда с разных этажей собираются на ступенях хранители пресмыкающихся, млекопитающих, ископаемых и т. д. – все милейшие люди. Работа моя упоительная, но утомляет меня в конец, я себе испортил глаза, ношу роговые очки. Знать, что орган, который рассматриваешь, никто до тебя не видел, прослеживать соотношения, которые никому до тебя не приходили в голову, погружаться в дивный хрустальный мир микроскопа, где царствует тишина, ограниченная собственным горизонтом, ослепительно белая арена – все это так завлекательно, что и сказать не могу (в некотором смысле, в «Даре» я «предсказал» свою судьбу, этот уход в энтомологию) <…>[1003].

Пожалуй, ни с кем другим Набоков не сошелся в Америке так близко, ни с кем не был так прост и открыт, как с «добрейшим Михаилом Михайловичем», которому он мог написать без затей о своих надеждах и планах и сообщить, что читает лекции в перешитом костюме, который Карпович ему подарил. Вера Набокова, со своей стороны, писала жене Карповича в том естественном и сердечном тоне, который возможен лишь между близкими друзьями. О многом говорит и живо описанный Набоковым случай, когда в июне 1944 года он отравился в кембриджской закусочной и почти в бессознательном состоянии позвонил Карповичам, умоляя о помощи. Татьяна Николаевна, оставив собственного больного мужа, тут же приехала к нему и отвезла в госпиталь, чем, возможно, спасла ему жизнь.

Переписка Набокова с Карповичем распадается на три основных периода: 1) письма, посланные из Европы (1933–1940) и посвященные главным образом подготовке к отъезду Набокова в США; 2) письма, написанные в Америке до получения Набоковым постоянного места (1940–1948) и освещающие годы его адаптации, поиска средств к существованию и становления как американского автора; и 3) письма 1948–1959 годов, посвященные в основном сотрудничеству Набокова с «Новым журналом», преподавательским и семейным заботам. Этот последний период, удачный и продуктивный для Набокова, оказался наиболее тяжелым временем в жизни Карповича вследствие постепенного ухудшения его здоровья и душевной болезни его жены.

В своей автобиографической книге Нина Берберова, вскоре после переезда в Америку в 1950 году приглашенная, как и Набоков за десять лет до того, в дом Карповичей в Кембридже, создала замечательный портрет «М. М.» 50-х годов:

Дом был старый, просторный, с разбитым роялем в гостиной, на котором Михаил Михайлович вечером играл старинные венские вальсы, напевая их тихонько самому себе под нос. Говорят, он был в молодости франтом, любил танцевать и ухаживать, но сейчас это был лысоватый, рыжеватый, с круглым животом пожилой человек, которого дома перегружали заботы домашние, а в университете – административные. Будучи в 1950-х годах редактором эмигрантского «Нового журнала», он тонул в чужих рукописях, в ворохе неотвеченных писем, в счетах. Кабинетик его находился где-то под лестницей, и там все было в большом беспорядке, главным образом из-за тесноты. Он не оставил после себя исторического труда, как полагается историку, – у него было слишком много работы, забот, слишком много интересов – к новому искусству, к литературе, к людям всевозможных профессий, возрастов и состояний, – и какая-то еще была печаль внутри, которой он не давал ходу и которая только изредка угадывалась в его тонком юморе, в его игре на рояле, под мурлыканье сладких штраусовских вальсов. И всегда мне казалось, что у него нет времени не только писать «труды», но и поговорить с человеком спокойно, так, чтобы не смотреть на часы, или, например, – уехать куда-нибудь, где можно было бы посидеть сложа руки, а надо все время держать в уме какие-то неотложные и всегда запутанные журнальные и факультетские дела, непременно ответить сегодня же на письмо такого-то, лежащее на столе (но где?) уже недели три, или ехать в Нью-Йорк, чтобы повидать такого-то, пока он не уехал в Европу обратно, позвонить по телефону профессору X, чтобы помирить его с профессором Y, иначе весь Гарвардский университет даст крен, и так далее и так далее. К концу жизни он стал глохнуть, жена его постепенно начала проявлять признаки тяжелой душевной болезни, и, долго проболев, видимо – раком желез, к которому прибавился туберкулез, этот драгоценный человек умер. Он любил смех, молодость, все новое, что приносилось жизнью, но оно больше проносилось мимо него, и в последние годы, может быть благодаря глухоте, он стал мурлыкать все больше, словно была в нем музыка, которая рвалась наружу, но не было ни времени, ни сил, ни способа ее передать[1004].

Дружба Набокова с Карповичем продолжалась свыше четверти века. За это время случилось многое, и с точки зрения профессионального историка Карповича, годы 1933–1959 были, вероятно, одним из самых мрачных и скудных периодов в «интеллектуальной истории России». Им самим было сделано необычайно много для продолжения этой истории и сохранения русской традиции и культуры в Новом Свете. Он не только обращал внимание широкой аудитории на катастрофическое положение старой русской эмиграции в своих известных «Комментариях», печатавшихся в «Новом журнале», не только помогал советом и делом, переводил русских авторов на английский, вел обширную переписку как редактор журнала, но и в меру своих возможностей изыскивал средства для поддержания бедствующих русских писателей. Вот еще одно тому подтверждение. В письме к И. В. Одоевцевой в марте 1958 года, в котором обсуждалась возможность получения для Георгия Иванова пожизненной пенсии от нью-йоркского Литературного фонда (полученной стараниями Карповича), ведущий эмигрантский критик Георгий Адамович, нисколько не преувеличивая, писал: «Письмо о Жорже и сборе должно быть от нескольких людей, и хорошо бы, чтобы подписал и Карпович <…> Кажется, Карпович Ваш друг, а он в Америке – столп»[1005].

Свое последнее письмо Набоковы послали Карповичам 11 апреля 1959 года, за полгода до смерти М. М., и по обычному набоковскому совпадению ровно через двадцать семь лет после первого упоминания им в письме к жене «очень приятного профессора Карповича из Гарварда», с котором он познакомился у Сергея Гессена в Праге. Это последнее письмо было написано уже совсем в другую эпоху, когда трудные времена остались позади, а впереди у Набокова была слава, новые романы и жизнь в «Palace Hotel» швейцарского Монтрё.

Определения Набокова, или «Пожилой джентльмен, который ненавидит жестокость»

1

Два архивных сочинения Набокова, эссе и воззвание, написаны в закатных отблесках его большого русского периода (1920–1940), когда знаменитый писатель-эмигрант В. Сирин уже сходил со сцены, а знаменитый американский писатель Vladimir Nabokov еще не взошел на нее. Из художественных произведений к тем же нескольким месяцам в начале новой мировой войны принадлежат повесть «Волшебник», написанная осенью 1939 года в Париже и прочитанная в кругу друзей «в одну из тех военного времени ночей, когда парижане затемняли свет ламп синей бумагой»[1006], и отрывок из романа «Solus Rex», опубликованный в последней книжке «Современных записок». В 1973 году в примечаниях к английскому переводу глав из «Solus Rex» Набоков вспоминал: «Зима 1939–40 годов оказалась последней для моей русской прозы. Весной я уехал в Америку, где мне предстояло двадцать лет кряду сочинять исключительно по-английски»[1007].

После вторжения Германии во Францию 10 мая 1940 года положение живших там русских эмигрантов (не говорю – евреев, среди которых у Набокова было много друзей), и без того бедственное, сделалось отчаянным. Упоминание в «Воззвании о помощи» (дата не указана) «поганой ботфорты», «прорвавшей немецким пинком нежную бутафорию изгнания» (переиначенный кошмарными терминами действительности образ из «Балаганчика» Блока), а также эмигрантов, бежавших из Парижа в провинцию (как, например, Вадим Руднев, редактор «Современных записок»), указывает на то, что оно было написано после начала немецкой оккупации Франции: всего десять дней спустя Набоков с женой-еврейкой и сыном отбыл из Сен-Назера в Нью-Йорк.

Пронзительный призыв Набокова к помощи русским старикам и детям мог предназначаться для одной из двух ведущих русских газет в Париже – «Последних новостей» (в которых Набоков в сентябре 1939 года напечатал свой последний русский рассказ «Василий Шишков») или «Возрождения»; однако, по-видимому, не был напечатан до закрытия этих газет в июне 1940 года, когда «вежливые немецкие герои нагрянули в Париж»[1008]. Едва приехав в Америку, Набоков написал Михаилу Карповичу: «<…> если бы не ужасные мысли о Франции (чем-то родственные угрызениями совести, – что вот сам выскочил, а близкие друзья там остались), то был бы совсем спокоен и счастлив, несмотря на неопределенность нашего личного будущего»[1009].

Эссе о войне и русской эмиграции «Определения», написаное Набоковым уже в Новом Свете (если не на борту «Шамплена» во время недельного плавания) в июне 1940 года, что указано его рукой на последней странице машинописного текста, предназначалось, вероятно, для нью-йоркского «Нового русского слова» – старейшей русской газеты в Америке. Это предположение (опубликованный текст «Определений» разыскать не удалось) подкрепляется тем, что 23 июня того же года в «Новом русском слове» было напечатано интервью Набокова Николаю Аллу (Дворжицкому), последняя, самая продолжительная часть которого под заголовком «Закончился период русской эмиграции в Европе» тематически очень близка последней же главке «Определений» и может дополнить их отвлеченные положения убедительными свидетельствами.

Беседуя с репортером, Набоков вспоминает, как перед отъездом из Парижа (19 мая) он зашел к Керенскому, у которого встретил Бунина и Мережковских:

Бунин еще имеет некоторые средства, но Мережковские живут в большой нужде, как и почти все остальные русские эмигранты. Единственные возможности какого-то заработка – вечера, газеты и журналы – с войной прекратились. А что происходит теперь – трудно пред[по]ложить[1010].

Далее следует заключение, повторяющее концовку «Определений»:

Мне кажется, что с разгромом Франции закончился какой-то период русской эмиграции. Теперь жизнь ее примет какие-то совершенно новые формы. Лучшим моментом жизни этой эмиграции нужно считать период 1925–1927 гг. Но перед войной тоже было неплохо. Редактор «Современных Записок» Руднев говорил мне, что у него есть деньги для выпуска двух номеров. А это что-нибудь да значит. Но теперь уже ничего нет[1011].

Эти и другие места в интервью «Новому русскому слову» дополняют также «Воззвание о помощи», как, например, следующее замечание Набокова: «Стремления у русских выезжать из Парижа не было. Вероятно, частью из любви к этому городу, частью из привычки и частью из характерного русского фатализма – что будет, то будет».

Тридцать лет спустя в романе «Взгляни на арлекинов!» Набоков от лица своего героя, русского эмигранта, вспоминает предвоенный Париж и выводит будто перенесенный из «Воззвания» образ старого русского интеллигента – книгоиздателя Оксмана, разделившего судьбы Фондаминского и Сергея Набокова, брата писателя, погибшего в немецком концлагере:

В последующие, быстро тающие предвоенные годы я еще по меньшей мере три или четыре раза сталкивался с Оксом <…> Его замечательной библиотекой вскоре завладели немцы <…> Сам же Осип Львович погиб при отважной попытке бегства – уже почти что сбежав, босой, в запачканном кровью белье, из «экспериментального госпиталя» в нацистском лагере смерти[1012].

2

Тех, кто принимает за чистую монету распространенное мнение о Набокове как о холодном эстете, равнодушном к общественным нуждам, «никому никогда никакой профессиональной помощи не оказывающем»[1013], насмешливом и удачливом писателе, очарованном лишь собственной персоной, как «скромные исследователи» пишут в своих нескромных предисловиях и статьях, публикуемые здесь тексты могут озадачить. Казалось бы: что ему было за дело до хиревшей русской эмиграции, когда еще в январе 1939 года он закончил свой первый английский роман, а летом того же года, после смерти Ходасевича, распрощался и со всей парижской литературной жизнью, напечатав «Поэтов» и «Василия Шишкова»? Стремясь уличить Набокова в какой-нибудь нестыковке, поймать его на (не)честном слове, раскрыть «фальсификацию», вообще разоблачить и развенчать мэтра, такие критики, пишущие свой «портрет без сходства» и с удовольствием цитирующие предвзятые замечания Г. Иванова и З. Шаховской (не говоря об их предвзятости), умалчивают о том, что Набоков в разные годы выступал в печати со статьями памяти Юлия Айхенвальда, Саши Черного, Амалии Фондаминской, Иосифа Гессена, Владислава Ходасевича; что он в 20-х годах участвовал в благотворительных вечерах[1014]; что в 40-х годах в Америке, не имея постоянного места и измученный спешной работой, он находил силы править английские переводы рассказов Алданова и содействовать его литературной карьере в Новом Свете (в частности, устраивая его знакомство с Клаусом Манном и рекомендуя его влиятельному Эдмунду Уилсону), а для книги Зензинова – переводить на английский письма погибших в Финляндии красноармейцев; что он помогал многим исследователям – Циммеру, Профферу, Аппелю, Фильду – и многочисленным переводчикам его книг; не вспоминают о его настойчивых попытках разузнать о судьбе Ильи Фондаминского в оккупированной Франции, с тем чтобы устроить его переезд в Америку; о поддержке писателя-диссидента Марамзина, отзыве на книгу Саши Соколова, о посылках Набоковых из Монтрё бедствующим в СССР писателям, что он оказывал финансовую помощь Русскому литературному фонду и Союзу российских евреев, и другие факты, портящие образ самозабвенного автора и человека во всяком случае черствого.

Упреки в надменности, нерусскости, лицемерии, снобизме сыпались на Набокова задолго до его американского успеха и мирового признания и продолжают звучать до сих пор вопреки прежним и новым свидетельствам обратного. Одни не могли простить Набокову его несходчивости во взглядах (как позднее и Уилсон), другие – его острых технопегий и основной литературной метаморфозы, третьи – его успеха в Америке, четвертые – сокрушительной силы его дара (как Адамович и Бунин), пятые – семейного благополучия, шестые – его стойких убеждений. После выхода в свет «Лолиты» нашлись возмущенные читатели, которые свели замысел Набокова к завуалированному оправданию совершенного Гумбертом злодеяния[1015], а в литературоведческих статьях возникли трактовки, сводящие роман к очередной «ловушке», к игре Набокова с фигурой ненадежного повествователя, якобы выдумавшего события последних десяти глав и финал с беременной и замужней Лолитой (которая к тому времени, как утверждается, давно уже умерла в госпитале Эльфинстона или убита самим Гумбертом)[1016]. Истинное раскаяние, прозрение героя, преодоление соблазна и чудовищной мании и, как следствие, дарованное ему после свидания с нищей Лолитой в ее убогом «Коулмонте» вдохновение, позволившее создать трагическую повесть, не принимаются в расчет, поскольку не вяжутся с образом самого автора – холодного препаратора, писателя «без души», «сноба и атлета», которого нравственные проблемы не волнуют и не увлекают.

Отрадно и закономерно, что среди современных западных авторов в последнее время (под влиянием Брайана Бойда, Альфреда Аппеля, Стивена Яна Паркера, Геннадия Барабтарло и других) устанавливается наконец взвешенный взгляд на личность и убеждения Набокова; к примеру, следующее наблюдение американского философа Ричарда Рорти показывает, что представление о Набокове как о самозабвенном аристократе-эрудите, бездушном мастере головоломных задач и любителе литературных мистификаций указывает прежде всего на узко-утилитарный подход самих критиков такого толка:

Критики намекают на то, что Набоков был на самом деле Гарольдом Скимполем. Этот Скимполь, обаятельный эстет из «Холодного дома» Диккенса, из-за которого погибает мальчик Джо <…> заявляет, что у детей и поэтов особые права. Жизнь всякого другого человека представляется ему поэзией, не важно, как сильно этот человек страдает. Ему кажется, что возможность предать Джо за пять фунтов <…> – это чарующее стечение обстоятельств, прелестная маленькая поэма <…> Из автобиографии Набокова со всей очевидностью явствует, что единственный страх, который угнетал его, это страх быть или стать жестоким по отношению к другому. Точнее, он опасался, что может просто не заметить, что станет причиной чьих-нибудь страданий[1017].

В церматтском интервью 1962 года Набоков заметил: «Некоторые мои персонажи, безусловно, омерзительны. Но меня это нисколько не беспокоит, они пребывают вне моего внутренного „я“, подобно тем мрачным горгульям на фасадах соборов – бесам и демонам, помещенным снаружи лишь с тем, чтобы показать, что их вышвырнули вон. В действительности, я мягкий пожилой джентльмен, который ненавидит жестокость»[1018].

Едва ли Рорти, делая свое тонкое наблюдение, был знаком с замечательным очерком отца Набокова о Диккенсе; тем более удивительно следующее совпадение. Вот как писал В. Д. Набоков за три четверти века до него:

<…> Диккенс перестает быть юмористом, а становится бичующим сатириком, когда он обличает самодовольное лицемерие или торжествующее насилие. И вся общественная проповедь Диккенса, в конце концов, основана на одной идее: на борьбе во имя святости человеческой личности против тирании сильных над слабыми. <…> Здесь мы видим, в чем была сила проповеди Диккенса. Она не была дидактической, она говорила всем понятными образами, и основные ее идеи не потеряли своего значения и теперь, несмотря на все глубокие изменения в социальных отношениях. <…> И трагические стороны человеческой жизни, личной и общественной, «невидимые миру слезы», противоречие между требованиями морали и суровыми законами жизни, страдания пасынков этой жизни, невознаградимые и безысходные, – все это отразилось с потрясающей яркостью в творчестве великого писателя[1019].

Не к такому ли выводу, в сущности, приходишь, читая автора «Воззвания о помощи», и не о той ли гнусности торжествующего насилия сильного над слабым – особенно в отношении ребенка – он часто говорит в своих книгах, лекциях и интервью?[1020] Соавтор другого «Воззвания» (Выборгского), В. Д. Набоков своей сдержанностью производил на многих современников то же ложное впечатление заносчивости и замкнутости – и погиб, защищая от смертельной опасности русских эмигрантов, когда 28 марта 1922 года черносотенцы начали палить в Милюкова, выступавшего с лекцией «Америка и восстановление России» в берлинском зале филармонии[1021].

Надеждам на восстановление России и скорое возвращение домой (еще брезжащим в пьесе «Человек из СССР», 1927) сбыться не было суждено, но и перебравшись в Америку и перейдя на английский язык, то есть возведя изгнание в степень, Набоков не «отделил себя от своего сиринского прошлого и русской эмиграции»[1022], он продолжал поддерживать многолетние дружеские отношения с русскими эмигрантами, переписывался с Михаилом Карповичем, Владимиром Зензиновым, Марком Алдановым, Романом Гринбергом (который в середине 50-х годов отзывался о нем так: «Он робкий, стыдливый, излишне совестливый, неуместно скромный и, наконец, застенчивый человек»[1023]), Глебом Струве, Мстиславом Добужинским, Михаилом Чеховым и многими другими; сотрудничал с русскими эмигрантскими журналами в Америке – «Новым журналом», «Опытами» и «Воздушными путями». Не перестал он сочинять об эмиграции и эмигрантах, которым посвятил рассказы «Ассистент режиссера», «Что как-то раз в Аллепо…», «Знаки и знамения», а сверх того «Парижскую поэму» и два романа – «Пнин» (1957) и «Взгляни на арлекинов!» (1974). В последний раз подпись «В. В. Набоков-Сирин» появляется в 1965 году в четвертом номере «Воздушных путей».

3

В своих произведениях Набоков создал уникальную картину эмигрантской жизни с массой бесценных, исключительно точных деталей быта, человеческих отношений, образа мыслей, чаяний, преемственности взглядов и различных их трансформаций за долгие годы. Галерея эмигрантских характеров, выведенных им, не имеет равных. Он запечатлел особенно редкий и уже почти совсем исчезнувший тип настоящего русского интеллигента (притом самых разных свойств и сословий – от, скажем, Подтягина до Кончеева), живущего на недосягаемой нравственной высоте: Пал Палыч в «Звуках», Виктор Иванович в «Музыке», Шигаев из рассказа, замаскированного под некролог, Василий Шишков, Александр Лик, Тимофей Пнин, Степанов в «Арлекинах». Не менее точно Набоков изобразил и его противоположность – эмигранта-обывателя, человека безнравственного и бездушного. После Флобера, Гоголя и Чехова им созданы лучшие в этом роде мещанские характеры всевозможных подлецов и хватов, дураков и черносотенцев, озлобленных мерзавцев, как, например, кончающий самоубийством Колдунов в «Лике»; хладнокровных предателей, как генерал Голубков в «Ассистенте режиссера»; тщеславных ничтожеств, как Илья Борисович в рассказе «Уста к устам», пошляков и антисемитов, как Алферов в «Машеньке» или Щеголев в «Даре» и его племянник Кострицкий, русский нацист, в набросках к продолжению «Дара». Последним в длинном ряду стал престарелый соглядатай Олег Орлов, некогда литератор-эмигрант, приставленный к герою «Арлекинов» органами госбезопасности во время его поездки в Ленинград. Там же, в своем последнем завершенном романе (а русские эмигранты и их потомки появляются и в главах неоконченной «Лауры»), Набоков излагает один из пунктов своей аксиологии эмиграции, выведенной им за те годы, что довольно условно принято именовать его «русским периодом»:

Обо всем этом, – пишет Вадим Вадимович, рассказывая об одном из парижских русских вечеров, – как о вещах слишком обыденных и мелких, не стоило бы и писать, если бы они не служили общим местом для того биографического фона, который, как случалось на всех подобных эмигрантских посиделках, не озарялся бы то и дело кем-нибудь убереженной драгоценностью – строчкой Тютчева или Блока, приводимой мимоходом, промеж деловых пересудов и обычной болтовни, – когда бы не это неизменное присутствие привычно почитаемой и тайно разделяемой высоты искусства, украшавшей печальные жизни неожиданной каденцией, нисходящей с неких горних вершин, – слава, сладость, радужная полоска не стене от хрустального пресс-папье, местонахождение которого мы не знаем[1024].

Другие пункты читатель найдет в публикуемых здесь «Определениях» – невиданная свобода «под беспристрастным европейским небом», исключительные «права вдохновения и печали», – однако их потаенная мысль, точнее, глубокомысленное иносказание, которое может показаться чуть ли не кощунственным на фоне всех тех бедствий и потрясений, которые выпали на долю русских эмигрантов, сводится к тому, что изгнание каким-то чудом оказалось изгнанием в область искусства («Ясная, умная, бесконечно прелестная страна, где каждый камень полон благородства и грации, где любое облако над поросшим каштаном холмом уже есть произведение искусства…»), стало сказочным ландшафтом для той самой труднодоступной формы бытия, где «любознательность, нежность, доброта, стройность, восторг есть норма».

«Воззвание о помощи» печатается по рукописному черновику с правкой (некоторые вычеркнутые места восстановлены нами в примечаниях) и машинописному дополнению на отдельной странице (публикуемом нами под цифрой 2); «Определения» печатаются по машинописному тексту (4 страницы), хранящемуся, как и «Воззвание», в архиве Набокова в Библиотеке Конгресса США[1025].

Для настоящего издания тексты заново сверены с оригиналами и уточнены. Особенности набоковской пунктуации, по возможности, сохранены, конъектуры даны в квадратных скобках.

Воззвание о помощи[1]

И особенно это относится к старым людям. Сутулый и слабый, в наивных очках, который провел всю жизнь за писанием и чтением, которого уже раз приглашали на казнь[1026], который ушел, и выжил, и продолжал писать свое да перечитывать Пушкина в парижской комнате с видом на милое мутное небо, на бедную роскошь каштана, на черную веспазьянку[1027], оклеенную сине-красным сензано[1028] (и дождь, и булочная, и пора зажечь лампу), – вот именно такой человек мне представляется со зловещей ясностью, когда заходит речь о помощи последним русским интеллигентам[,] вымирающим в одичалой Франции. Сизая декорация, к которой он так привык, вдруг дрогнула и повалилась, нежную бутафорию изгнанья прорвала немецким пинком поганая ботфорта, – и хлынула такая чернота, такой холод, что вспомнились и примус, и вобла, и пытка слухами, и всё. Кто укрылся в провинцию, – и тот, не сегодня[,] так завтра будет застигнут полками страшных статистов, их призрак уже и так дошел, уже и так русский старик, о котором я думаю, умирает не столько от моральной духоты, сколько за неимением того, что так иносказательно зовется «средства». Все, что я здесь пишу, можно тоже взять в кавычки; как ни верти, из трех красавиц Мадрита всего лучше поступила та[1029], худощавая, которая дала два реала[1030].

В. Сирин [2][1031]

Когда думаешь о судьбе наших бедных эмигрантских детей, особенно больно делается от мысли, что эти маленькие беспомощные существа[, которые] так доверчиво полагались на нас для своего счастья, ошибаются в нас. То, что их так много, вместо того, чтобы подгонять воображение, глухо его тормозит. Я предлагаю читающему представить себе не всю эту теоретическую толпу, а выбрать мысленно одного, индивидуального, живого ребенка и вообразить ЕГО нужду, ЕГО голод, ЕГО недетскую усталость. Я уверен, что тогда уже не придется уговаривать вас сделать для него все, что можете.

И после того минутного видения вы с новой, деятельной силой вернетесь к мысли, что очень, очень много таких бедных русских детей.

В. Сирин Определения[1032]1.

О минувшей зиме в Париже. Это было как сон очарованного, который, во сне сознавая угрозу несчастья, необходимость пробуждения, не в силах выпутаться из сна. Машинально обкладывались бока памятников мешками с песком, машинально фонари превращались в синие ночники, машинально рабочие рыли убежища в сквере, где машинальный инвалид по-прежнему следил за тем, чтобы дети не делали ямок на дорожках. Русские, между тем, в продолжение девяти месяцев ломали себе голову, стараясь понять, что именно значит слово «prestataire»[1033] в касающемся их декрете.

2.

Ясная, умная, бесконечно прелестная страна, где каждый камень полон благородства и грации, где любое облако над поросшим каштанами холмом уже есть произведение искусства, – так эмигрант привык ощущать Францию, и никакие временные напасти не могут изменить этого чувства. Кто бы ни был виноват в ее роковой беспомощности, хрупкость державы не всегда порок, как и сила не всегда добродетель. К тому же это была страна, где легче и лучше всего думалось о России; Париж служил достойной оправой для игры русских воспоминаний, и я знаю людей, которые не променяли бы ночного дешевенького сидения за пустой рюмкой в угловой кофейне ни на какие иноземные чудеса.

3.

О толках, о жажде вестей. Для человека вольного, мало читавшего газеты, равнодушного к политике, никак не приспособленного к соборности настроений, – что за нестерпимое унижение зависеть от жирного шрифта и против воли быть погруженным в уравнительный омут общих тревог. Самая вездесущность современной войны[,] в смысле проникновения ее правил[,] уже мимикрирует естественный уклад тоталитарного строя; военная трагедия страны «демократической» состояла именно в том, что подражание полноценному оригиналу было только поверхностным. Ибо то, что пуще всяких пактов связало Россию и Германию; что мощно, как пошлость и похоть; а главное, что органически сродно диктаторским странам (вопреки различиям экономического свойства и каков бы ни был исконный толч[о]к, – страсть ли к отчизне или страсть к человечеству), это – ритм, ритм марширующей массы.

Тут вспомним с улыбкой, какие три народа дали миру лучшую музыку.

4.

Метод, паразит идеала, пухнет и завладевает им. Дух и цель растворяются в методе, который исподволь утверждает свое зловещее превосходство до полного насыщения, т. е. до такой точки, когда строевого гражданина не может особенно интересовать теоретическое обоснование государственной тирании. Мы сейчас присутствуем при том, как смысл дежурных слов, – нацизм, коммунизм, демократия, – определяется уже не древними идеалами, породившими данные слова, а степенью способности того или другого правительства поголовно превращать население в краснощеких рабов.

5.

О вещах бесспорных. В каком-нибудь будущем «Жизнеописании Великих Людей» наши потомки найдут и биографию Хитлера. Однако классификаторов «человеческих величин» не проведешь. Понятие это подразумевает множество градаций, зависящих как от ремесла данного исполина, так и от приближения его личности к наиболее полному духовному содержанию. Народные вожди, полководцы, исторические любимцы публики относятся обыкновенно к низшему сорту великий людей. Отнимите у [Леонардо] да Винчи свободу, Италию, зрение, – и он все-таки останется великим; отнимите у Хитлера пушку, – и он будет лишь автором бешеной брошюры, т. е. ничтожеством. У гениев войны нет метафизического будущего. Тень Наполеона скучает, найдя в элизейских полях лишь продолжение Святой Елены; и не думаю, чтобы душам Шекспира, Паскаля или Марко Поло особенно было прельстительно (после удовлетворения первого любопытства) общество Юлия Цезаря.

6.

О литературе. Термин «эмигрантский писатель» отзывает слегка тавтологией. Всякий истинный сочинитель эмигрирует в свое искусство и пребывает в нем. У сочинителя русского любовь к отчизне, даже когда он ее по-настоящему не покидал, всегда бывала ностальгической. Не только Кишинев или Кавказ, но и Невский проспект казались далеким изгнанием. В течение двадцати последних лет развиваясь за границей, под беспристрастным европейским небом, наша литература шла столбовой дорогой, между тем как, лишенная прав вдохновения и печали, словесность, представленная в самой России, ростила [sic] подсолнухи на задворках духа. «Эмигрантская» книга относится к «советской», как явление столичное к явлению провинциальному. Лежачего не бьют, посему грешно критиковать литературу, на фоне которой олеография, бесстыдный исторический лубок, почитается шедевром. По другим, особым причинам мне неловко распространяться и о столичной нашей словесности. Но вот что можно сказать: чистотой своих замыслов, взыскательностью к себе, аскетической, жилистой силой она, несмотря на немногочисленность первоклассных талантов (впрочем, в какие-такие времена бывало их много?), достойна своего прошлого. Бедность быта, трудности тиснения, неотзывчивость читателя, дикое невежество среднеэмигрантской толпы – все это возмещалось невероятной возможностью, никогда еще Россией не испытанной, быть свободным от какой бы то ни было – государственной ли или общественной – цензуры. Употребляю прошедшее время, ибо двадцатилетний европейский период русской литературы действительно завершился вследствие событий, вторично разбивших нашу жизнь[1034].

В. Набоков-Сирин Нью-Йорк, июнь 1940 г.[1035] Приложение 1 Шли по улицам Мадрида, Точно ангелы небес: Донна Клара, Долорес И красавица Пепита. 2 Им на встречу шел скиталец, Бедный нищий молодой, Взор печальный вскинув свой, Руку протянул страдалец. 2 Вот по площади большой Руку с робким ожиданьем Бедный нищий, молодой Протянул за подаяньем. 3 Донна Клара в умиленьи Подала ему реал; Молча дар он этот взял, На нее взглянув в смущеньи. 3 За реал, что подала[,] Помолился он за Клару, Долорес щедрей была И дала реалов пару. 4 Долорес помочь желала, Два реала подала. И чело у бедняка От восторга засияло. 4 Но Пепита, та бедна[,] Не имела ни реала, Вместо золота она Бедняка поцеловала. 5 А Пепита ни реала Не имела за душой, Но с сердечной добротой Бедняка поцеловала. 5 В это время проходил Продавец букетов рядом, И его остановил Просиявший нищий взглядом. 6 Тут судьба ему послала Продавца прекрасных роз, Нищий той их преподнес, Что его так приласкала. 6 За букет из нежных роз Отдал он все три реала И красавице поднес, Что его поцеловала.

Съ душевнымъ привѣтомъ

Из писем В. Набокова

Письмо к Е. А. Малоземовой

Ментона [22 января 1938 г.]

Многоуважаемая Госпожа Малоземова,

Отвечаю Вам на Ваши вопросы в беспорядке, но на иные из них ответов не знаю, так как с Буниным познакомился только в эмиграции (а в России был гимназистом), по другим же мысль невольно разбредается:

Из русских писателей Толстой и Чехов – наиболее очевидные предшественники Бунина. Из иностранных писателей – Конрад (славянин, впрочем) чем-то был ему родственен. По незнанию иностранных языков Бунин далек от западной литературы. Знаменитый перевод его Лонгфелловского «Гайаваты» был сделан им по подстрочному переводу – и, кстати сказать, во много раз превосходит подлинник.

Вообще: с середины прошлого века началось прозрение русской литературы, вышло солнце, появилось чувство краски: Фет в поэзии, Толстой в прозе. Толстой был первый писатель, увидевший в природе лиловый цвет (о котором, скажем, Пушкин так ни разу и не упоминает: известно, что синий и лиловый оттенки воспринимаются по мере возмужания литературы – римские поэты, например, синевы не видели): лиловые облака, лиловый чернозем[1036]. Эту же лиловизну Бунин увидел еще острее: как крайнюю степень густоты в синеве неба и моря; эта лиловость есть «purple» английской поэзии (фиолетовый оттенок!), который отнюдь не следует смешивать с русским «пурпуром» (багряно-красный оттенок). Какая-то пелена спала с глаз русской музы, и Бунин является в этом смысле особенно мощным цветовидцем. О его палитре можно было бы написать целый трактат.

Среди советских писателей некоторая ядреность слога и дурного тона точность сходит, кажется, за «влияние Бунина». Я к советской литературе равнодушен, и на мой вкус низость ее общего уровня (Леонов, Федин, Шолохов, даже Олеша – все это как-никак второй сорт) лишает интереса вопрос о наличии каких-либо влияний[1037]. На эмигрантских писателей: я лично с ранней юности любил писания Бунина (особенно его стихи, которые ценю выше его прозы), но о прямом влиянии на меня не может быть и речи. Я сам по себе, как Вы правильно замечаете[1038]. Телесная красочность слога, свойственная в различной степени и Бунину, и мне, и Толстому, и Гоголю, зависит главным образом от остроты зрительных и других чувственных восприятий – это есть свойство именно физиологическое (организм Бунина – хрусталик, ноздри, гортань – несомненно лучше устроен, чем, например, организм Достоевского), а не историко-литературное; метод же применения этой природной силы у каждого из названных писателей другой. Кровь и нервы Бунина, вероятно, чем-то похожи на мои, но отсюда far cry[1039] до литературного влияния. Что же касается бунинского влияния на Зурова и Кузнецову, то, разумеется, оно весьма сильно (и incidentally[1040] пагубно отразилось на развитии их таланта, как всякое непосредственное, дружески-литературное воздействие) и определяется личной близостью Бунина с ними. Ритм фразы, добротность эпитетов, описания природы, искусно чередуемые с действиями героя (он вышел в сад – описание сада; спустилась ночь – описание ночных эффектов; встал утром – опять параграф, посвященный природе: так проходит или, вернее, – уходит книга), постоянная оглядка на ложно-первобытную лжестихийность пейзажа и сладострастная игра жизни на гробовом бархатном фоне торжественной смерти – все это целиком взято ими у Бунина и давит, давит… На Поплавского[1041] же Бунин никак не повлиял.

Эмигрантская писательская молодежь, особенно поэты, относились и относятся к Бунину вполне равнодушно, а когда в эмиграции появилось собрание его стихов, то кое-кто из молоденьких критиков побойчее обрушился на них, так что пишущий эти строки даже выступил со статьей в защиту бунинской поэзии, в которой этим бойким, но малограмотным молодым людям досталось по заслугам[1042]. Ибо нет никакого сомнения, что из здравствующих поэтов Бунин и Ходасевич – лучшие, далеко превышающие всех прочих.

После получения Буниным Нобелевской премии наметилось некоторое оживление в эмигрантской критике о нем.

Термины «символисты» или «реалисты» просто ничего не значат, забудьте их, они только путают. Это были искусственные группировки более или менее талантливых писателей, причем с таким же успехом можно было бы их сочетать по месту издательства или по цвету волос. Время посмеялось над этими «школами», уже теперь разделив писателей начала нашего века по другому, более прочному признаку, по признаку дарования: так – Блок, Бунин, Анненский (и, пожалуй, Гумилев) оказались вместе, а – скажем – Бальмонт, Горький, Брюсов попали навек в группу малых талантов; да и в дружную семью бездарностей из всех этих школ набралось немало – от Чирикова до Анатолия Каменского. Другими словами, интересно посмотреть, как школы, эти собирательные фикции, обратились в прах и как выжили (и тем самым соединились, как соединяются самые различные люди на плоту после кораблекрушения) только те писатели, чей талант был талант настоящий. Посему «требования законченности формы и отказ от банальных выражений» – отнюдь не программный пункт какой-либо «школы», а требование, ставимое самому себе всяким честным сочинителем – от Горация до Бунина.

Первый раз слышу, что Сологуб считается первым стилистом русской литературы. Как прозаик, он бездарен, а как поэт – minor poet[1043]. Никакого следа на большой дороге русской литературы он не оставил[1044]. Но и Бунина первым русским стилистом тоже нельзя назвать. Первыми русскими стилистами были Державин, Карамзин, Пушкин.

Не терпя в литературе фальши, а особливо фальши мистической (хотя у него самого в последние годы наметилась опасная склонность к «мудрости», к «Будде»), неудивительно, что Бунин зло отзывается о своих покойных или полупокойных коллегах. Что ж, он прав: у Блока наряду с гениальными прорывами вдохновения была тьма пошлейших безвкусиц, а о Брюсове или бедном Бальмонте нечего и говорить.

Вряд ли к Бунину обращаются за литературными советами, но несомненно обращались бы, живи он в России, причем спрашивали бы не только, как писать, но и «как жить», – а Бунин бы им отвечал: «Любите природу и читайте меня», – т. е. единственно правильное и искреннее, что может и должен ответить уважающий себя писатель.

Почему он не отзывается о нынешних? Хотя бы потому, что в тесной клетке парижской эмигрантской жизни всякое откровенное суждение о брате-писателе воспринимается братом-писателем как кровная обида, а так как с большинством наших литераторов Бунин находится в добрых отношениях, то он и отмалчивается.

По тем же соображениям покорнейше Вас прошу со всем мною сообщенным обходиться строго конфиденциально.

Гонорар прошу Вас выслать на имя моего друга И. И. Фондаминского, так как мне вскоре придется отлучиться из Ментоны.

Прошу Вас принять уверение в моем совершенном уважении.

[Подпись: В. Набоков]

Дата письма указана Е. А. Малоземовой в ее диссертации (Malozemoff Elizabeth. Ivan Bunin, as a Writer of Prose[1045]. Ph. D. in Slavic Languages. University of California. Berkeley, 1938 (May). P. 26). Набоковы жили в Ментоне с середины октября 1937 года до начала июля 1938 года, в то время, пока в Париже в «Современных записках» выпусками печатался самый значительный русский роман Набокова «Дар»[1046]. В это же время Набоков сочинил пьесу «Событие», в которой иронично отразил некоторые черты Бунина в образе «Известного писателя Петра Николаевича» («он стар, львист, говорит слегка в нос, медленно и веско, не без выигрышных прочищений горла позади слов, одет в смокинг»)[1047].

Публикуется по машинописной копии (5 стр.) с рукописными вставками английских слов и выражений[1048]. Выделенные разрядкой слова, выделяются курсивом.

Елизавета Андреевна Малоземова (1881–1974), уроженка Санкт-Петербурга, с 1920 года жила в США, преподавала русский язык в университете Беркли, публиковалась в литературно-художественном ежемесячнике «Дело» (Сан-Франциско), автор воспоминаний «Русская женщина в эмиграции» (изданы «Литературно-художественным кружком в Калифорнии» в 1970 году). Состояла в переписке с И. А. Буниным, А. М. Ремизовым, А. А. Оцупом (Сергеем Горным), Н. О. Лосским, Д. И. Кленовским и другими. В своей диссертации Малоземова охарактеризовала Набокова так: «Один из самых талантливых русских писателей-эмигрантов, „надежда русской эмигрантской литературы“, молодой человек <…>, которого Бунин считает своим последователем, полагая, что „без него не было бы Сирина“ <…>» (Op. cit., р. 256).

Высокое мнение Набокова о Бунине-прозаике начало меняться в конце 1930-х годов и окончательно было пересмотрено после публикации рассказов из «Темных аллей» в «Новом журнале» в 1942 году (см. письмо Набокова к М. А. Алданову от 6 мая 1942 года). 28 января 1951 года только что вернувшийся из Франции М. А. Алданов написал Набокову:

Дорогой Владимир Владимирович,

<…> Попал я с корабля на бал и не на очень веселый бал. <…> Дело идет о сборе денег в пользу Бунина. Вы[,] верно[,] знаете, что у него от Нобелевской премии 1933 года давно не осталось ни гроша. Живет он теперь главным образом тем, что для него собирают его друзья. Так вот, опытными людьми признано здесь необходимым: для успеха производимого частным образом сбора необходимо устроить в Нью Иорке вечер. Вейнбаум будет председательствовать, будет прочтен рассказ самого Ивана Алексеевича, будет доклад о нем, будет и мое небольшое слово. Я[,] однако[,] сделал оговорку. Я приехал сюда с острейшим конъюнктивитом, и сейчас мой глаз в таком состоянии, что я выступить теперь просто не мог бы. Если эта болезнь <…> к тому времени не пройдет, то я свое слово напишу и его кто-либо на вечере прочтет. Но главное, по общему (и моему) мнению, это – ВАШЕ выступление (хотя бы десятиминутное). Все Вас умоляют приехать для этого в Нью Иорк. Устраивает вечер Лит.<ературный> Фонд, образовавший особую комиссию. Он должен состояться во второй половине февраля, – о дне Фонд мог бы с Вами сговориться. Если только есть какая-либо возможность, очень, очень прошу Вас не отказываться. Бунину – 81 год, он очень тяжело болен, и едва ли Вы его когда-либо еще увидите. Вам же будет приятно сознание, что Вы ему эту большую услугу оказали.

Буду ждать Вашего ответа. Был бы чрезвычайно рад, если бы при этом случае Вы написали и о себе. Что пишете? довольны ли работой? Не слишком ли много времени у Вас отнимает кафедра?

Мы оба шлем Вам, Вере Евсеевне и Вашему сыну самый сердечный привет, самые лучшие пожелания.

[Ваш М. Алданов][1049]

Набоков ответил так (2 февраля 1951 года, машинопись):

Дорогой Марк Александрович,

Как-то теплее на душе, когда знаешь, что Вы в Америке. Хорошо бы[,] если бы Вы могли и физически повлиять на погоду. Тут у нас деревья стоят в отвратительных алмазах от замерзающих дождевых капель.

Дорогой друг, Вы меня ставите в очень затруднительное положение. Как Вы знаете, я не большой поклонник И.<вана> А.<лексеевича> Очень ценю его стихи – но проза… или воспоминание в аллее… Откровенно Вам скажу, что его заметки о Блоке показались мне оскорбительной пошлятиной. Он вставил «ре» в свое имя[1050]. Вы мне говорите, что ему 80 лет, что он болен и беден. Вы гораздо добрее и снисходительнее меня – но войдите и в мое положение: как это мне говорить перед кучкой более или менее общих знакомых юбилейное, т. е. сплошь золотое, слово о человеке, который по всему складу своему мне чужд, и о прозаике, которого ставлю ниже Тургенева? Скажу еще[,] что в книге моей, выходящей 14-го февраля[1051] (в главе из нее, только что напечатанной в «Партизане»)[,] я выразил мое откровенное мнение о его творчестве и т. д.

Если[,] однако[,] Вы считаете, что несколько технических слов о его прелестных стихах достаточно юбилееобразны, то теоретически я был бы готов м’эгзекюте[1052]; фактически же… Зимою, в буран, по горам, 250 миль проехать на автомобиле, да 250 назад, чтобы поспеть на очередную лекцию в университете, трудновато, а железнодорожный билет стоит 25 долларов, которых у меня нет.

Вместо того чтобы спокойно заниматься своим делом, я принужден вот уже десятый год отваливать глыбы времени и здоровья университетам, которые платят мне меньше, чем получает околоточный или брандмайор. Если же фонд решил бы финансировать мой приезд, то все равно не приеду, потому что эти деньги гораздо лучше переслать Бунину.

Когда Вам будет 80 лет, я из Африки приеду Вас чествовать.

Очень был рад Вашему письму, но грустно было узнать о Вашей глазной болезни. <…>

Мы оба шлем Вам обоим привет.

Дружески ваш [подпись: В. Набоков-Сирин][1053]

Два письма к М. А. Алданову

I Уэльсли

6. V. 42

Дорогой Марк Александрович,

только недавно узнал о несчастном случае[,] приключившемся с Татьяной Марковной. Горячо желаем ей оба скорейшего выздоровления. Напишите нам, как она себя чувствует, и передайте наш сочувственнейший привет.

Прочел второй номер «Нов.<ого> Журн.<ала>» как читал «Совр.<еменные> Зап.<иски>»[,] т. е. пропуская Вишняка[1054]. В моем экземпляре отчаянно спутались страницы из «Времен», «Натали» и «Туманчика»[1055], но распутать их было нетрудно. «Времена» превосходны, – по-моему, это лучшее, что написал Осоргин[1056]. Это и статью о смертной казни давным-давно в «Посл.<едних> Нов.<остях>». Со стихами вам везет: стихотворенье Железнова[1057] первый сорт, великолепно. Ваша статья о Мережковском (кроме ссылки на Герцена – Гюго и на «что-нибудь да значит» – раз столько-то лет читают и в стольких-то лавках продают – что по-моему тоже самое[,] что «миллион людей – курящих нашу папиросу – cannot be wrong[1058]»[,] между тем как следует по-моему всегда исходить из того[,] что большинство – не право и что тысячами уликами пригвожденный подсудимый – невиновен) мне очень понравилась. Я люблю сливочное мороженое. Мне его безмудрый слог был всегда противен, а духовно это был евнух[,] охраняющий пустой гарем. Очень редко случалось, что его серое слово принимало легкий фиолетовый оттенок – как в вами приведенном отрывке (а также где-то – не помню где – описание палестинской пустынной флоры). А «Леонардо»[1059] такой же вздор, как «Князь Серебряный»[1060].

Неужели вы не согласны со мной, что «Натали» (и остальные прелестницы «Аллеи») в композиционном отношении совершенно беспомощная вещь? Несколько прелестных (но давно знакомых и самоперепетых) описательных параграфов – et puis c’est tout[1061]. Характерно[,] что они все умирают, ибо все равно как кончить, а кончить надо[1062]. Генияльный [sic] поэт – а как прозаик почти столь же плохой, как Тургенев.

Сколько у вас пишущих дам! Будьте осторожны – это признак провинциальной литературы (голландской, чешской и т. д.). Из них для приза пошлости и мещанской вульгарности я по-прежнему выбираю Александру Толстую. Нина Федорова[1063], которая сама по себе находится[,] конечно[,] вне литературы, кажется по сравнению с нею почти Даманской[1064].

Не принимайте, дорогой друг, этих резкостей к сердцу. Очень может быть, что прав Зензинов[1065] (читавший, по слухам, которым не хочу верить, целую лекцию о Толстой и Федоровой «в их романах»), а не я.



Поделиться книгой:

На главную
Назад