Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Прочтение Набокова. Изыскания и материалы - Андрей Александрович Бабиков на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Из приведенных материалов следует, что участие Набокова в берлинских и парижских литературных клубах было следствием и продолжением его многочисленных дружеских контактов в эмигрантской среде, а сами заседания напоминали описанные в «Даре» вечера у четы Чернышевских, на которых могли присутствовать и вполне далекие от искусства лица. Принимая участие в нескольких таких кружках кряду, Набоков вместе с тем держался особняком, охотно обсуждая лишь сугубо литературные темы, причем ни «Братство Круглого Стола», ни «Клуб Поэтов» не заявляли о создании нового направления в литературе, не провозглашали эстетических манифестов и не требовали от своих членов программных выступлений или публичного противостояния с какими-либо литературными школами или объединениями (кроме черносотенных или просоветских). Став в будущем намного менее терпимым к любительской или салонной литературе, к самому явлению литературных объединений и направлений и вообще ко всякой форме коллективного, а не уникально-индивидуального обретения художественного опыта, Набоков до середины 30-х годов вращался в одном сообществе не только с некоторыми близкими ему по духу или литературной выучке писателями и литераторами, такими как Сергей Горный, Глеб Струве, Владимир Амфитеатров-Кадашев, Михаил Горлин, Юрий Офросимов, Владимир Корвин-Пиотровский, а позднее, в Париже, – с Ильей Фондаминским, Владимиром Вейдле и Юрием Фельзеном, но и с вполне чуждыми ему по взглядам на литературу и писательское ремесло авторами. Воздерживаясь от поспешных заключений о мере и характере влияния русских литературных объединений эмиграции на Набокова, заметим только, что он, вне всякого сомнения, был многим обязан широкому кругу своих коллег и друзей 20–30-х годов, получая тот непосредственный заинтересованный отклик на каждое свое новое сочинение, который служит лучшим поощрением писателю и которого он в силу обстоятельств лишился после переезда в 1940 году в Америку.

Мизинец Петрарки и локон Ходасевича

Письма Набокова к Ходасевичу и Берберовой (1930–1939)

I

Владислав Ходасевич (1886–1939) и Нина Берберова (1901–1993), его третья (гражданская) жена, приехали в Берлин из Советской России в то же время, что и Владимир Набоков (1899–1977) из Кембриджа, – в конце июня 1922 года. Часть зимы 1923/1924 года Ходасевич и Берберова провели, как и Набоков, в Праге. Несмотря на то что они немедленно приняли активное участие в литературной жизни русской эмиграции – Ходасевич как уже известный поэт и критик, Набоков как начинающий поэт и переводчик, – им не пришлось познакомиться там и тогда: Ходасевич и Берберова до их переезда в Париж весной 1924 года вращались главным образом в кругах просоветски настроенных писателей или так называемых «попутчиков» – М. Горького, А. Толстого, А. Белого, Б. Пастернака, И. Эренбурга и других, в то время как Набоков посещал литературные вечера «настоящих белых» и полагал неприличным заговорить с «большевизанами» Алексеем Толстым и Андреем Белым, когда случайно оказался с ними за соседним столом в ресторане[918]. Не могло способствовать такому знакомству и объявленное Ходасевичем вскоре после приезда в Берлин, в июле 1922 года, намерение вернуться обратно: «У меня заграничный паспорт на шесть месяцев сроком, – сообщал он „Новой русской книге“ в рубрике „Писатели – о себе“. – Боюсь, что придется просить отсрочки, хотя больше всего мечтаю снова увидеть Петербург и тамошних друзей моих и вообще – Россию, изнурительную, убийственную, омерзительную, но чудесную и сейчас, как во все времена свои»[919]. Их знакомство состоится лишь в октябре 1932 года, когда Набоков, уже известный писатель, приедет в Париж с выступлением на литературном вечере. Принадлежа к разным литературным поколениям и даже эпохам, сложившись как писатели в совершенно различных жизненных обстоятельствах, ко времени знакомства они mutatis mutandis окажутся во многом на схожих позициях. Их будет объединять не только универсальность талантов – и Ходасевич и Набоков (как и третий корреспондент – Берберова) были поэтами, прозаиками, критиками, исследователями истории русской литературы, – но и публичный attitude хранителей классических европейских традиций русской литературы, утверждение преемственности с ней литературы эмигрантской и противостояние направлению «парижской ноты», лидером которого был многолетний оппонент Ходасевича и Набокова Георгий Адамович.

Набоков поддерживал все основные пункты во взглядах Ходасевича на raison d’être и назначение эмигрантской литературы, требуя в собственных критических статьях и рецензиях от молодых авторов того же, что и старший его товарищ, – безупречной литературной выучки, совершенного владения языком и преданного почитания классических образцов русской литературы[920]. В полемике о «главном» русском поэте и вдохновителе эмигрантской поэзии Адамович и круг его сторонников склонялись к фигуре Лермонтова, Ходасевич и Набоков отстаивали непреходящий гений Пушкина[921]. Сколько бы ни были различны их взгляды на русскую литературу (о том, что корреспонденты не во всем соглашались друг с другом, можно судить и по письмам Набокова к жене, и по литературным спорам Кончеева – прототипом которого был отчасти Ходасевич – с героем «Дара»[922]), по отношению к Пушкину они были единодушны. Пушкин стал постоянной темой их переписки. Он дважды упоминается в напечатанных нами письмах Набокова к Ходасевичу и дважды же Ходасевич приводит пушкинские сочинения в двух своих опубликованных Дж. Малмстадом письмах к Набокову (ни одно из которых не является ответом на известные нам набоковские письма)[923]. После смерти Ходасевича Набоков назовет его в посвященном ему эссе «крупнейшим поэтом нашего времени, литературным потомком Пушкина по тютчевской линии»[924]. В английском предисловии к своему переводу трех стихотворений Ходасевича Набоков аттестует его как «одного из самых выдающихся пушкинистов» и отметит, что он, «переводя Ходасевича на английский, испытывал те же специфические трудности, что и при переводе Пушкина»[925].

Даже в самом облике Ходасевича Набокову виделись пушкинские черты. В письме к жене из Парижа (от 24 февраля 1936 года) он описал его так:

Потом был у Ходасевича, который лежал больной на оттоманке, странно похорошевший, – смахивающий, пожалуй (оттого ли, что я видел его в новом ракурсе), на индийского вождя, – темные, плоские волосы и худоба; но и другое сходство щек[о]тнуло воображение: закутанный в клетчатый плед, растрепанный и красноречивый, «с печатью гения на матовом челе», он вдруг напомнил что-то старомодное – и старомодное обернулось Пушкиным, – я ему приставил бакенбарды – и право же, он стал на него похож (как иной энтомолог смахивает на майского жука или кассир – на цифру). Был он очень в ударе и поил меня своим играющим ядом[926].

Это наблюдение над «мимикрирующим» под своего кумира Ходасевичем, порожденное стремлением Набокова определить его поэтическую генеалогию (о чем он скажет в эссе «О Ходасевиче» всего три года спустя), оказалось настолько стойким, что нашло отражение и в его последнем завершенном романе «Взгляни на арлекинов!», в котором Набоков вывел лучшего друга и отчасти двойника повествователя Вадима Вадимыча N., «хрупкого», «пленительно-талантливого поэта» Одаса (средняя часть фамилии Ходасевича и французское «audace» – отвага), в «несколько обезьяньей»[927] наружности которого явственны черты литературного «предка» Ходасевича («Складом лица, повадкою и вертлявостью он многим напоминал обезьяну», – описывая Пушкина, заметил Ходасевич в своей незавершенной биографии поэта[928]).

Общность творческих предпочтений и ориентиров, сходство писательских темпераментов выразились и в отданной Ходасевичем и Набоковым дани – очевидно, также под влиянием Пушкина и с целью проучить их общего оппонента Адамовича – жанру мистификации. В 1936 году Ходасевич успешно мистифицировал публику и критиков (в том числе Адамовича) своим вымышленным жизнеописанием «Василия Травникова», в которое ввел якобы найденные им стихи этого неизвестного поэта; три года спустя, уже после смерти Ходасевича, Набоков проделал тот же трюк (на который вновь попался Адамович), опубликовав под именем Василия Шишкова сначала стихотворение «Поэты» (с целым рядом различных отсылок к Ходасевичу и его «Балладе» 1921 года, о которой Набоков в свое время заметил, что Ходасевич в ней «достиг пределов поэтического мастерства») и вскоре после этого рассказ, описывающий жизнь самого «Василия Шишкова», – создав в нем образ исключительно одаренного молодого поэта, появления которого в эмиграции Ходасевич ждал с такой надеждой[929].

Направляющее влияние Ходасевича выразилось также в обращении Набокова и Берберовой к особенно популярному в эмиграции новому жанру biographie romancée («романсированной биографии»). В 1931 году вышел в свет «Державин» Ходасевича, получивший высокие оценки критиков. В 1933–1934 годах Набоков для романа «Дар» сочиняет «Жизнь Чернышевского» (позднее он напишет по-английски литературную биографию Николая Гоголя), а в 1936 году выходит «Чайковский. История одинокой жизни» Берберовой. В первом же своем (ответном) письме к Берберовой Набоков скажет о «прекрасном и прозрачном „Державине“», в другом письме похвалит ее саму за «прозрачный чистый язык и тайные метаморфозы эрудиции» в «Чайковском», подробно опишет Ходасевичу свою работу над биографией Чернышевского и немедленно откликнется на газетное объявление об открытии подписки на его биографию Пушкина: «Совпадение в вашем лице лучшего нашего поэта и знатока Пушкина поразительно счастливо – и потому так хочется надеяться, что у вас будет наконец возможность написать вещь, обусловленную двойной судьбой вашей». Примечательно, что критики связывали начало моды на романсированную биографию в эмиграции как раз с появлением «Державина», о чем прямо написал Д. В. Философов в статье 1931 года[930]. И хотя ни Ходасевич, ни Набоков, ни Берберова не признавали мещанских биографий à la André Maurois с их преобладающим беллетристическим началом[931], в своих собственных опытах они следовали особенностям жанра, очерченным тем же критиком:

<…> биографии ныне пишутся не учеными специалистами, и центр их тяжести усматривается не в документальности и исторической точности <…>. Автор описывает жизнь и личность великого человека так, как она ему представляется, конечно, после более или менее вдумчивого и внимательного изучения материалов. <…> Ходасевич за новыми документальными данными не гнался. Он «веселыми ногами» пошел в державинский «музей», извлек оттуда восковую фигуру старика и вдунул в нее жизнь для современного читателя.

Такова должна быть самая основная задача всех романсированных биографий[932].

В том же году В. Вейдле указал и на главный порок таких ладно скроенных и превосходно сшитых, но ничтожных сочинений:

Все эти составители более или менее удобочитаемых книг о своих героях ничего, в сущности, не думают, никакого мнения не имеют, ни в каком отношении к ним не находятся. Жизнь того, чьим жизнеописанием занят биограф, он представляет себе не в виде органического целого – без чего ни художественная биография, ни такая же автобиография невозможны, – а лишь в виде сцепления событий, протекающих в известном порядке и доступных пересказу, в который можно вложить немножко снисходительной иронии, всегда столь подкупающей и ко всему идущей, и немножко не менее изящной грусти о бренности всего сущего.

<…> Писание биографий, если принимать его всерьез, – дело нелегкое, требующее высокой культуры и редкого состава дарования: «стандартизации» оно также мало подлежит, как та творческая личность или та неповторимая судьба, ради которых биография только и существует[933].

Именно этого – собственного отношения к герою жизнеописания и верного отражения его неповторимой судьбы – и добивались Ходасевич, Берберова и Набоков. Первый – поэт, критик, пушкинист и историк литературы – находил в жизни поэта Державина близкие себе поиски истинного искусства и непокорность обстоятельствам и напастям, которые творчески преображаются в стихах, служа для них бесценным материалом. Ретроспективно оглядывая проделанный за два века русской литературой путь, он, кроме того, в жизни Державина, прошедшей среди варварского окружения, болот, грязи и дворцовых интриг, не только старался отыскать предпосылки той великой русской литературы, которая вскоре расцветет в сочинениях Пушкина, замеченного и благословленного стариком Державиным, но и истоки собственного поэтического наследства, сохраненного и приумноженного им в новую переломную пору России. Набоков – поэт, энтомолог, сын видного юриста и крупного общественного деятеля, – изучая жизнь Чернышевского, отталкивался от собственных эстетических взглядов и европейских либеральных воззрений, не только с непритворной брезгливостью касаясь всего того грубого, плоского, мещанского, близорукого, эстетически ущербного, что указывало на коренную разность их судеб и дарований, но и с удивлением находя в характере своего героя ту же смелость, решительность, твердость, увлеченность и честность, которые были свойственны и ему самому и его отцу.

Одно из главных отличий написанных Ходасевичем, Берберовой и Набоковым биографий от романсированного шаблона, так пришедшегося по душе массовому европейскому читателю 30-х годов, состояло в том, что, стремясь выявить ведущие «мотивы» в жизни своих героев, они не останавливались перед сообщением и самых неприглядных фактов. Примечательно, что «Чайковский» Берберовой имел скандальный успех (в интервью 1989 года она запальчиво заметит, что «ее роман принципиальнее „Лолиты“ в сто раз»[934]), а «Жизнь Чернышевского» была целиком изъята редакторами «Современных записок» из публикации «Дара», увидевшими в ней оскорбление памяти великого шестидесятника и писателя.

Личному знакомству в 1932 году и последовавшему затем периоду интенсивного общения всех трех корреспондентов (до смерти Ходасевича 14 июня 1939 года и до отъезда Набокова из Франции в Америку в мае 1940 года) предшествовало десятилетие заочного спорадического внимания. В мемуарах «Курсив мой» Берберова вспоминала:

О Набокове я услышала еще в Берлине в 1922 году. О нем говорил Ходасевичу Ю. И. Айхенвальд, критик русской газеты «Руль», как о талантливом молодом поэте. Но Ходасевича его тогдашние стихи не заинтересовали: это было бледное и одновременно бойкое скандирование стиха, как писали в России культурные любители, звучно и подражательно, напоминая – никого в особенности, а в то же время – всех[935].

О том, что сочинения Набокова долгое время не привлекали Ходасевича, свидетельствует его письмо к Айхенвальду (от 22 марта 1928 года), из которого следует, что Ходасевич в 1928 году не знал даже его настоящего имени:

Еще – просьба. Некто (тот же) обещал мне дать статью Сирина обо мне, но не дал, затерял ее. Так вот – нельзя ли ее получить? Я бы написал Сирину, да не знаю его имени и отчества, а спросить в «Современных Записках» систематически забываю. Так я и эту статью не читал, а говорят, – лестная. Вот мне и любопытно[936].

Речь идет о рецензии Набокова на «Собрание стихов» Ходасевича, в которой он назвал его «огромным поэтом», а книгу – «восхитительным произведением искусства»[937]. Стоит отметить, однако, что более поздняя набоковская оценка Ходасевича как «крупнейшего поэта нашего времени» (первый стихотворный сборник Ходасевича вышел в 1908 году) определилась лишь после личного знакомства двух писателей, и это несмотря на то, что все свои главные поэтические произведения Ходасевич к тому времени уже создал, а вышедшее в 1927 году «Собрание стихов» оказалось его последней поэтической книгой. До 1930 года Набоков склонен был считать «крупнейшим поэтом нашего времени» И. А. Бунина (стихов Ходасевича не любившего), о сборнике «Избранных стихов» которого – также итоговом – он в 1929 году написал так: «Стихи Бунина – лучшее, что было создано русской музой за несколько десятилетий»[938]. В письме к Бунину (от 11 мая 1929 года) Набоков уточнил: «Второй день наслаждаюсь Вашими стихами; многие я с детства знаю наизусть <…> и – конечно, это самое прекрасное, что было создано русской музой за эти тридцать лет»[939] (курсив мой. – А. Б.).

Набоков-поэт не привлекал внимания Ходасевича (свои лучшие стихи Набоков напишет уже после его смерти), зато Набоков-прозаик станет постоянным предметом его вдумчивой доброжелательной критики. После публикации «Защиты Лужина» в «Современных записках» Ходасевич наконец обратит на него внимание и напишет лестную для Набокова рецензию, в которой поздравит «молодого писателя <…> с большою удачею»[940]. Затем он будет писать о Набокове все чаще и обстоятельнее, рассмотрит в отдельных заметках и рецензиях его рассказы, романы и пьесу «Событие», опубликует суммирующую статью «О Сирине»[941], сделав выводы, не утратившие значения для понимания ключевых писательских особенностей Набокова.

К сожалению, сохранилось лишь несколько писем Набокова к Ходасевичу, что не позволяет в должной мере проследить развитие их личных и литературных отношений. Бо́льшая часть бумаг Ходасевича была утрачена после ареста немцами последней жены Ходасевича О. Б. Марголиной в Париже в июле 1942 года. Берберовой удалось вывезти из ее квартиры только часть документов, среди которых оказались и берлинские письма Набокова[942]. Однако и эти несколько писем показывают, что Набоков имел все основания в «Других берегах» (1954) особо выделить Ходасевича из всего своего эмигрантского окружения: «Я очень сошелся с Ходасевичем, поэтический гений которого еще не понят по-настоящему»[943]. В публикуемых письмах Набоков посвящает Ходасевича в детали своих литературных занятий, описывает свою семейную жизнь, делится с ним своими личными переживаниями. Уже упомянутые два письма Ходасевича к Набокову, в свою очередь, исполнены его дружеского участия к трудам и жизненным обстоятельствам Набокова[944]. Ходасевич просит Набокова поскорее вернуться в Париж с Лазурного Берега и показать ему своего маленького сына Дмитрия (в письме от 19 ноября 1937 года), жалуется на болезнь, шутит, восторгается «Даром», говорит о своей любви к нему (в письме от 25 января 1938 года). Ходасевич также особо выделяет Набокова из всех своих знакомых в отчаянном письме к старому гимназическому другу А. С. Тумаркину (от 23 октября 1936 года):

Я уверен, что ты на меня в обиде за мое исчезновение с твоего горизонта. Но поверь, будь добр, что я окончательно и бесповоротно выбит из колеи, потому что вдребезги переутомлен умственно и нервно. Прямо говорю: твое общество я бы предпочел всякому другому, если бы вообще был еще способен к общению. Но я могу делать два дела: писать, чтобы не околеть с голоду, и играть в бридж, чтобы не оставаться ни со своими, ни с чужими мыслями. За последние два года я случайно попал в гости к Апостолу, придя к нему домой за книгой, и случайно очутился у Фондаминского, когда и ты был у него. Это потому, что мы с Тэффи ходили по делу к Зеелеру и не застали его дома. Больше ни разу нигде не был и никого не звал к себе, кроме Сирина – ибо он приезжий[945].

Встречи с Набоковым в Париже в 1936–1939 годах отмечены в «Камер-фурьерском журнале» Ходасевича[946]. В письмах к жене Набоков, в свою очередь, подробно описывал свои встречи – наедине и на людях – с Ходасевичем, особенно отмечая и то, что волновало его помимо литературы: «<…> Ходасевич знает немножко бабочек: Антиопа, Ио, Аполло. Вообще, какой-то трогательный. Мне он очень понравился, гораздо больше Берберовой» (24 октября 1932 года)[947].

Последний свой визит Набоков нанес ему 21 мая 1939 года, однако тяжелобольной Ходасевич не смог его принять. 26 мая его перевезли в госпиталь Бруссэ, где он скончался 14 июня. В. С. Яновский, незадолго до смерти Ходасевича опубликовавший прохладную рецензию на его книгу воспоминаний «Некрополь», позднее вспоминал, как на похоронах Ходасевича к нему подошел «худощавый тогда и в спортивных брюках „гольф“ Сирин; очень взволновано он сказал:

– Так нельзя писать о Ходасевиче! О Ходасевиче нельзя так писать…»[948]

Смерть Ходасевича, по-видимому, послужила одним из импульсов к замыслу продолжения «Дара», сочинения «второй части» романа, в которой герой должен был, наконец, встретиться и наяву побеседовать с поэтом Кончеевым, с которым он в первой части дважды беседовал в своем воображении. По замыслу Набокова, вторая часть «Дара» должна была завершаться разговором Федора Годунова-Чердынцева с Кончеевым о Пушкине и русской литературе в Париже осенью 1939 года, то есть спустя несколько месяцев после смерти Ходасевича и уже после начала новой мировой войны, ознаменовавшей для Набокова конец европейского периода русской литературы[949].

II

Переписка Набокова с Берберовой началась весной 1930 года по инициативе Берберовой и продолжалась с перерывами до осени 1939 года. После того как Берберова в апреле 1932 года оставила Ходасевича и позднее вышла замуж за журналиста Н. В. Макеева, Набоков в своих письмах к ней перестал упоминать Ходасевича, равно как и Берберову в письмах к Ходасевичу. Вместе с тем круг интересов оставался общим для всех троих корреспондентов, с добавлением новых тем в более деловых и коротких (в сравнении с письмами к Ходасевичу) письмах Набокова к Берберовой: американские литературные агенты, постановки пьес в эмигрантских театрах, получение гонораров и т. п. Берберова принимала деятельное участие в организации совместного литературного вечера Набокова и Ходасевича 8 февраля 1936 года, о чем благоволивший Набокову редактор «Современных записок» И. И. Фондаминский попросил ее в письме от 1 января 1936 года:

8-го февр[аля] мы устраиваем вечер В. В. Сирина и Ходасевича: Сирин жестоко бедствует, а Ходасевич болеет. Собрать хотя бы по небольшой сумме для каждого можно только крайним усилием близких им людей. Я подумал о Вас – не согласитесь ли Вы принять участие в этом героическом деле[950].

Берберова вновь охотно окажет содействие Набокову в подготовке вечера 24 января 1937 года (со вступительным словом Ходасевича, легшим в основу его эссе «О Сирине»), о чем Набоков попросит ее в письме от 6 декабря 1936 года. Как Набоков чрезвычайно высоко ставил Ходасевича, так Берберова впоследствии неоднократно называла Набокова лучшим писателем и оправданием эмиграции.

Переписка и взаимоотношения Набокова и Берберовой подробно описаны в недавней работе И. Винокуровой, в которой, однако, основное внимание уделено не столько их общим писательским интересам, сколько предполагаемому исследователем «роману» между ними[951]. Так, Винокурова приводит следующий фрагмент «Курсива», описывающий парижские встречи Берберовой с Набоковым: «Другой раз Набоков пригласил меня завтракать в русский ресторан, и мы ели блины и радовались жизни и друг другу, точнее, я радовалась ему, а он, может быть, радовался мне, хотя зачем было приглашать меня в „Медведь“, если он мне не радовался?»[952] К этому месту Берберова добавила следующее примечание: «Этот „Медведь“ в 1969 году, то есть через 37 лет, перешел в роман Набокова „Ада“, превратившись в ночное кабаре»[953]. Винокурова считает нужным заметить: «<…> эротические коннотации „Ады“ позволяли Берберовой ненавязчиво намекнуть на наличие такой составляющей и в отношениях с Набоковым»[954].

На наш взгляд, Берберову волновала совсем иная мысль: высоко ли ценит Набоков ее талант и литературные достижения, в самом ли деле «радуется» ей как родственной душе, писателю, как она радовалась его успехам? Да и сам рассказ о завтраке в ресторане Берберова продолжает воспоминанием о том, как в другую встречу Набоков делился с ней особенностями своей писательской работы («долго обдумывает, медленно накапливает и потом – сразу, работая целыми днями, выбрасывает из себя, чтобы потом опять медленно править и обдумывать»), особо отмечая, что разговор шел о «Даре». Берберова указывает точную дату этого завтрака: «через 37 лет», то есть в 1932 году. Набоков упомянул об этой встрече в тот же день в письме к жене (от 22 ноября 1932 года):

Сейчас иду на вечер у Эргаз, с Marcel и Куприными, а только что в течение трех часов надписывал книжки, 24 штуки, и писал адреса, сидючи у довольно милого Коварского. Я опять начинаю ужасно уставать. Утром бегал на почтамт, писал в Бельгию, а то все визу не дают. Но если мне не дадут, просто поеду с транзитной. Потом завтракал в ресторане с Берберовой, а сейчас до Эргаз нужно еще успеть забежать по дороге к Струвам[955].

В своих ответных ремарках на юбилейные заметки в посвященном ему выпуске «TriQuarterly» (№ 17, зима 1970) Набоков, прочитав статью Берберовой «Набоков в тридцатых годах», отметил, что ей «куда лучше удаются описания моих героев, чем самого В. Сирина», что у него было всего несколько коротких встреч с ней в 30-х годах и что ресторан «Ursus» в «Аде» не имеет ничего общего с парижским «L’ Ours’ом»[956].

В другом месте, приводя строки из письма Берберовой к Набокову (от 8 февраля 1935 года), Винокурова находит «откровенно ласковую ноту» там, где, на наш взгляд, можно усмотреть лишь проявление обычного дружеского расположения: «Очень была бы рада повидать Вас, милый метеор! Крепко жму Вашу руку»[957]. Схожим образом к Набокову обращался, к примеру, его старый парижский знакомый В. М. Зензинов: «Дорогой и милый Одиссей» (в письме от 2 сентября 1949 года)[958].

Что, напротив, бросается в глаза, это явное соперничество Берберовой с Набоковым, почти ровесников, и ее одержимость литературой, отмеченная Набоковым в письмах к жене:

Она очень симпатичная, но такая густо-литературная и одевается ужасно. У нее познакомился с Фельзеном, говорили исключительно о литературе, меня скоро от этого начало тошнить. Таких разговоров я с гимназических лет не вел. «А это вы знаете? А этого любите? А этого читали?» Одним словом, ужасно[959].

Описывая Берберову после встречи с ней в Грассе в 1927 году В. Н. Бунина оставляет схожую с набоковской характеристику:

В воскресенье была у нас Берберова. Проста, мила, воспитанна, очень себе на уме, – зря словечка не вымолвит. Интересный тип для наблюдений. Она добьется своего: все рассчитано. Минута не пропадает даром. <…> Она охвачена одной мыслью – стать писательницей! И вся жизнь у нее направлена в одну точку. Ее даже мир не интересует. Она уже скучает на юге. В Париже дом, все интересы <…>. «Ездить путешествовать мне не хочется, – я устала смотреть, мы столько уже видели, где только не были…» И это в двадцать шесть лет! <…> Но знает, что путешествия отнимают много времени, внимания, значит, и их по боку, всё на фронт литературной работы. Жаль, что нет в ней настоящего художественного таланта, а то с такой бы настойчивостью далеко пошла бы[960].

Как вольных или невольных соперников Набокова и Берберову рассматривали и их современники-эмигранты. Так, в дневниковой записи Веры Буниной (за 19 октября 1931 года), после прочтения ею набоковского «Подвига», находим: «Прочла Сирина. Какая у него легкость и как он современен. Он современнее многих иностранных писателей, и вот у кого, а не у Берберовой, есть „ироническое отношение к жизни“. Вот кто скоро будет кандидатом на Нобелевскую премию»[961]. Примечательно, что и сам Набоков отметил в письме к Берберовой (от 2 июля 1931 года), что его «Подвиг» тематически пересекается с ее только что вышедшим романом «Последние и первые», в котором описывается русская семья, занявшаяся сельской работой в Провансе: «Совпаденье: в последних главах „Подвига“ писано, как мой герой батрачит в Провансе – до того, как нелегально пробраться в Россию». Причем, как справедливо отметила Винокурова: «Как и герои Берберовой, набоковский Мартын всерьез думает о том, чтобы остаться в Провансе навсегда»[962].

Набоков и Берберова принадлежали к одному поколению «молодых» эмигрантских писателей, оказавшись и одними из самых плодовитых авторов. При всей разности характеров и стилей, их личные обстоятельства и творческие пути были во многом схожими, они даже родились на одной улице Санкт-Петербурга – Большой Морской. Оба жили во Франции, затем переехали в Америку, оба преподавали словесность в американских университетах. Первый роман Набокова «Машенька» вышел в 1926 году и был посвящен эмигрантам, как и дебютный роман Берберовой «Последние и первые» (печатался выпусками в «Современных записках» в 1929 году), имевший подзаголовок «Роман из эмигрантской жизни». В конце тридцатых годов оба с успехом выступили в качестве драматургов: Берберова с пьесой «Мадам», Набоков – с «Событием» (на представлении которого в Париже побывал Ходасевич). На волне своего обращения к драматургии оба сочиняют по рассказу из актерской жизни: 29 января 1939 года Берберова в «Последних новостях» опубликовала рассказ «Актеры» (который Набоков в тот же день похвалил в своем письме к ней), а в февральском номере «Русских записок» выходит его собственный рассказ из театральной жизни «Лик». Наконец, оба оставили по книге выдающихся мемуаров, причем и «Другие берега», и «Курсив мой» сперва были изданы по-английски, а затем уже по-русски.

В Америке Берберова всерьез увлечется изучением Набокова, напишет несколько статей о его книгах, станет читать лекции о его искусстве. Судя по ее письму от 20 апреля 1971 года (машинопись с рукописными вставками) к слависту и знатоку Набокова Семену Карлинскому, она для того времени хорошо разбиралась в особенностях набоковской прозы, хотя, быть может, упускала (в отличие от Ходасевича) очень важный вопрос набоковской поэтики – вопрос внутренних связей и оригинальной композиции его сочинений:

<…> я нахожусь в самой середине моего курса о «поэтических приемах в прозе Н-ва» и «Дар» у меня разработан до последней запятой, наверное, потому, что я, в общем[,] оставляю в стороне его американские романы, говорю о них только в общих чертах и не исчерпываю материала. Три проблемы я считаю наиболее важными и, конечно, наиболее трудными: вопрос игры слов, вопрос заимствований (или влияний) – сознательных или бессознательных – и вопрос пародий. Первый имеет отношение очень часто к идиоматическим выражениям, т. е. к одной из коренных проблем языка (для иностранца). Объяснение их, даже прелиминарное, занимает у меня почти два часа – в одном только «Даре». 7 человек слушают курс (видимо записывая каждое слово) и вплотную работают над этим. Но конечно, даже этого мало <…> Тем не менее, я надеюсь ввести моих семерых слушателей в каламбурную кухню В. В.

Вторая проблема – заимствований (и в самом широком смысле слова!), или иначе – освобождение от традиций XIX века, [—] очень важна. Тут нельзя упускать из виду «Аду», потому что (как я считаю) в «Аде» нанесен русскому реалистическому (да и не только русскому) роману coup de grâce[963]. Возвращения к нему не может быть – по крайней мере сто лет. Одиннадцать раз он пошел на него в атаку и… добил его. <…>

Третья проблема, как я сказала, – пародии. В одном «Solus Rex» их пять, идущих подряд на одной странице. Боюсь, что о них сколько ни говори, «знаний» передать почти невозможно. Потому что десять можно раскрыть, но одиннадцатая все равно останется тайной для большинства, слишком надо знать и чувствовать литературу, чтобы тайное стало явным во всем своем объеме. Когда в Белом есть темные места, можно проштудировать два тома Штейнера и найти ответ. С Н-вым этого сделать нельзя.

<…> Я выхожу в отставку в июне. Финансовых забот у меня не будет (отчасти благодаря книге [ «Курсив мой»]). Остаюсь в Принстоне. Много планов. <…> Но с публичной лекцией о Н-ве (в связи с написанным выше) на английском языке собираюсь поехать в два-три места. <…>[964]

Несмотря на пристальное внимание Берберовой к Набокову в Америке в 60 – 70-е годы, их переписка не возобновлялась. Последними парижскими письмами они обменяются на излете своей дружбы, после смерти Ходасевича. Берберова приведет найденное ею в бумагах Ходасевича неопубликованное стихотворение («Памятник», 1928) и похвалит эссе Набокова «О Ходасевиче», написанное на смерть поэта: «Как бы он оценил все, до последнего слова! Как он вообще любил Вас».

Однако этими словами тема незримого присутствия безвременно ушедшего поэта кончена не была. Она находит свое неожиданное продолжение десять лет спустя. Стремясь возобновить переписку с живущем в Америке Набоковым, Берберова передала для него через Романа Гринберга прядь волос Ходасевича, доставшуюся ей вместе с другими вещами от родных погибшей в концлагере О. Марголиной. Этот, по-видимому, искренний порыв Берберовой, помнившей о локоне Пушкина, который всю жизнь хранил Тургенев, сопровождался ее оговоркой в письме к Гринбергу от 23 октября 1949 года:

Н<абоков>, я знаю, человек весьма впечатлительный и о покойниках говорил мне очень странно. Прежде чем вручить ему локон Влад<ислава> Фел<ициановича>, я посоветуюсь с Верой и Вам подробнейше напишу. Хотелось бы мне это сделать половчей и так, чтобы и Вы остались довольны[965].

10 декабря того же года Гринберг писал Набокову (машинопись):

<…> Но до всего я должен признаться, что на душе у меня грех: я до сих пор не выполнил поручения[,] возложенного на меня Ниной Н. Берберовой, которую я видел в Париже. Она просила меня передать тебе локон покойного Вл. Ф. Ходасевича. Локон я привез и не послал его тебе сразу, ибо не ведал, как написать сопроводительное письмо, памятуя твое не совсем ровное отношение к покойникам. Но какого бы оно ни было [sic], я не хочу больше хранить чужое добро, тем более что Н<ина> Н<иколаевна> Б<ерберова> отнеслась [ко мне] очень внимательно и подарила рукопись Х.<одасевича>[966]

Тогда же Гринберг переслал локон Набокову, на что 15 декабря последовал такой ответ:

Очень было приятно получить твое уютное и занимательное письмо. Но локон… Я очень любил Ходасевича – но при чем тут его растительность? Совершенно не зная, что с этим подарком делать, я понес его в библиотеку университетскую – предложил подарить им; увы – они ответили, что только что отказались принять от какого-то итальянского общества «мизинец Петрарки»… excusez du peu[967]. Огонь – чистая и благородная стихия, и думаю, что В<ладислав> Ф<елицианович> не посетовал бы на меня за маленькое отодафе. Еще не понимаю, при чем тут Берберова. Будь добр, если будешь писать ей, скажи, что очень благодарю, но про мои попытки пристроить локон умолчи[968].

Исполняя просьбу Набокова, Гринберг написал Берберовой: «Наконец я послал прядь Влад<ислава> Фел<ициановича> Набокову. Он в письме ко мне очень просил Вас поблагодарить. Я ему сообщил Ваш адрес, и Вам он, вероятно, напишет сам»[969] (чего Набоков, по-видимому, не сделал).

Мы можем только гадать, действительно ли Набоков хотел передать локон почти неизвестного в Америке Ходасевича в библиотеку Корнелльского университета, в котором он в то время преподавал, или он сразу его сжег; во всяком случае, даже если история с отвергнутым мизинцем Петрарки – литературный анекдот, он лишь свидетельствует о том, что Набоков отводил Ходасевичу на Парнасе все то же исключительно высокое место – и едва ли бы Ходасевич мог посетовать на соседство с автором «Канцоньере» и «Триумфов».

«Вот и случилось невероятное: мы добрались до Америки»

Переписка с Михаилом Карповичем (1933–1959)

Немного найдется великих писателей, тем более русских, о которых нам было бы известно столько же, сколько о Владимире Набокове. Отдельные отрезки его жизни можно восстановить по дням, а некоторые месяцы едва ли не по часам. Из писем Набокова к матери, к жене, к друзьям и коллегам, из воспоминаний, дневников и эпистолярия русских эмигрантов в Праге, Берлине, Лондоне, Париже, Нью-Йорке, из документальных свидетельств английских, французских, американских знакомых Набокова воссоздается обширная картина его литературных и научных занятий, контактов в самых разных кругах, настроений и взглядов, бытовых обстоятельств. Нам известны очень личные мелкие подробности его жизни, обретающие задним числом пророческий смысл. К примеру, мы знаем, что 11 января 1924 года Набоков в Праге видел во сне, будто он играл на рояле, а Вера Слоним, с которой он только недавно познакомился, переворачивала ему ноты; что 17 января, не получив из Берлина обещанные деньги за переводы, он скажет ей, что если его литературный заработок лопнет, то уедет с ней в Америку – как и случится шестнадцать лет спустя. И все же, несмотря на такое обилие сведений, о некоторых периодах жизни Набокова до сих пор известно немного. Тому виной не только исторические катаклизмы, повлекшие за собой обрывы связей, утраты архивов и вынужденный отказ от привычного уклада, но и особая напряженность работы, стремительная перемена его планов, замыслов, шквал новых впечатлений, знакомств и забот.

К такому особенно насыщенному событиями периоду относятся первые годы Набокова в Америке, и его переписка с Карповичем – один из самых главных источников сведений об этом времени.

Михаил Михайлович Карпович (1888, Тифлис, – 1959, Кембридж, Массачусетс), историк, профессор Гарвардского университета, основатель и соредактор «The Russian Review», с 1943 года соредактор, а с 1946 года и до своей смерти редактор «Нового журнала», – одна из самых значительных фигур общественной и культурной жизни русской эмиграции, публицист и ученый, оказавший большое влияние на развитие американской русистики. Круг его интересов и занятий был очень широк. Еще будучи тифлисским гимназистом, он принимал участие в деятельности эсеров, распространяя их революционные взгляды, за что в 1905 году был арестован и на месяц отправлен в Мцхетскую крепость. Арест, впрочем, не помешал ему в следующем году поступить в Московский университет, после окончания которого в 1914 году он был оставлен при кафедре русской истории и получил место помощника ученого секретаря Исторического музея. В 1916 году его мобилизовали и направили секретарем в Особое совещание по обороне Военного министерства.

Переломный момент в его жизни совпал с переломным моментом в истории России. После Февральской революции Карпович принял предложение Б. А. Бахметева, в апреле назначенного главой Чрезвычайной миссии Временного правительства в США, отправиться с ним в Вашингтон в качестве его личного секретаря. Карпович в составе миссии совершил грандиозное путешествие через всю Россию, затем из Владивостока в Японию, затем в Ванкувер и оттуда в Сиэтл и Вашингтон. После назначения Бахметева в июне 1917 года послом России в США Карпович стал его ближайшим помощником, исполняя обязанности «не то советника посольства, не то первого секретаря», – как он сообщает в своем автобиографическом очерке[970].

Летом 1922 года русское посольство в США прекратило свою работу, и Карповичу, решившему остаться в Америке и в 1923 году женившемуся на Татьяне Николаевне Потаповой (1897–1973), которой он помог выехать из СССР, пришлось перебраться в Нью-Йорк и искать средства к существованию.

Эти пять лет были периодом моей «беженской жизни», – продолжает Карпович в своем очерке. – Я делал кое-какую работу для С. А. Угета (нашего финансового агента, который, по соглашению со State Department, оставался на дипломатическом месте до признания Советского Правительства Соединенными Штатами), кое-какую для Б. А. Бахметьева (который уже переехал в Нью-Йорк), иногда читал публичные лекции, делал переводы и т. п. В общем – был человеком «без определенных занятий». Странно, что мне совсем не приходила в голову мысль о возможности получения академической работы в Америке. Объясняю это только тем, что тогда во мне еще были живы иллюзии о возможности таких перемен в России, которые позволят мне туда вернуться[971].

В письме его матери (от 3 февраля 1924 года), оставшейся в Советской России, содержится красочное описание американского облика Карповича тех лет:

Когда я читаю о вашем мирном, комфортабельном житье, о вашем диккенсовском Рождестве со сверчком, plum-pudding’ом и гусем – я радуюсь, что самые дорогие мне существа живут в Аркадии. Не знаю, представляешь ли ты себе контраст картины вашей жизни с нашей. С величайшим интересом узнала из Володиного письма, что ты очень изменился, что у тебя спортивные манеры, ты куришь, ездишь верхом, правишь автомобилем, танцуешь фокстрот и очень элегантен[972].

В 1927 году Карпович получил приглашение Гарвардского университета прочитать курс русской истории. Его «Лекции по интеллектуальной истории России» далеко выходят за рамки сугубо исторической науки, охватывая два столетия русской культуры, от Радищева и декабристов до Бакунина, нигилизма, символизма и большевизма, с отдельными очерками, посвященными Чаадаеву, Белинскому, Гоголю, Герцену, Тургеневу, Соловьеву и другим[973]. Насколько талантливы были его лекции, окрашенные личным чувством, насколько близки были высказанные им мысли представлениям Набокова, можно судить по следующему примечательному отрывку из их заключения:

Культурная жизнь в канун революции была богата и удивительно разнообразна. Это ни в коем случае не была интеллектуальная и культурная жизнь страны, зашедшей в тупик в своем развитии. Я очень хорошо сознаю, что сам являюсь помехой в разговоре на эту тему, потому что испытываю тройную ностальгию. Прежде всего, это период моей юности, и мою ностальгию можно назвать хронологической. Во-вторых, это происходило в России, которая отдалилась от меня на мили, мили и мили, и мою ностальгию можно назвать географической, или территориальной. И наконец, того мира, к которому я принадлежал, больше не существует. Что бы ни произошло с Россией в будущем, безусловно, это будет не то, что было прежде, – есть вещи, которые не могут воскреснуть. Это историческая ностальгия. И все-таки, полагаю, я достаточно объективен и не позволю ностальгии слишком на меня воздействовать. Но совершенно честно могу сказать: с тех пор я жил в различных значительных центрах интеллектуальной жизни и, думаю, что нигде культурная жизнь не была столь интенсивна, столь разнообразна, столь интересна, подавала бы такие надежды, как в России в канун революции[974].

Исследуя историю либерализма в России, редактируя «The Russian Review» (1941–1948) и ведя обширную общественную деятельность как управляющий и затем директор бахметевского Гуманитарного фонда (1936–1959), Карпович вместе с тем хорошо разбирался в русской литературе, знал эмигрантских авторов, со многими из которых состоял в переписке. Так, еще в 20-х годах В. Ф. Ходасевич делился с ним своими взглядами на эмигрантскую и советскую литературы, посылал ему свои стихи и подробно описывал обстоятельства своей парижской жизни[975]. Вполне возможно, что пристальное внимание Карповича к современной литературе определила его дружба с Осипом Мандельштамом в их бытность слушателей курсов в Сорбонне зимой—весной 1907/1908 годов, когда первому было девятнадцать, а второму семнадцать лет. В своей заметке об этом знакомстве Карпович вспоминал, как они вместе «ходили на концерты, выставки, лекции», как его поездка в Италию вдохновила Мандельштама на стихи и как они позднее в Петербурге спорили о футуризме[976].

Знакомство Карповича с другим тенишевцем, Владимиром Набоковым, в апреле 1932 года в Праге, скоро переросло в дружбу и без преувеличения оказалось для Набокова судьбоносным. В мае 1936 года Набоков послал ему два взволнованных письма о своем желании уехать из Германии и найти место преподавателя в Соединенных Штатах: «Не боюсь жизни в американской глуши – согласился бы работать в самом провинциальном университете». Карпович отнесся к его просьбе более чем внимательно и в следующий свой приезд в Европу, уже через месяц, вместе с женой навестил Набоковых в их берлинской квартире.

С этого визита начались его долгие хлопоты об американском будущем лучшего эмигрантского писателя младшего поколения, и только летом 1939 года возникла зыбкая надежда, что Набоков сможет получить место в тамошнем университете. 3 июня 1939 года Карпович написал Набокову ободряющее письмо о возможности его приглашения в Корнелльский университет по протекции его ученика, профессора Филиппа Мозли, который, как пишет Карпович, «прекрасно говорит по-русски, хорошо осведомлен в русской литературе и, в частности, большой Ваш поклонник». «Корнелль – один из лучших университетов в Америке, – продолжает Карпович, – а Итака, по общим отзывам, очаровательное место. Не могу сказать Вам, до чего мне хочется, чтобы это вышло. Но не сердитесь на меня, если не выйдет <…> За Вас – Ваш английский язык, Кембриджский диплом, литературная репутация»[977]. Вопреки ожиданиям, Мозли не удалось пригласить Набокова в Корнелль, в котором Набоков получит постоянное место лишь в 1948 году, после многих лет временных позиций в различных колледжах и университетах. Карпович, однако, не оставил своих усилий и осенью 1939 года оформил необходимое для выезда Набокова в Америку поручительство. В мае следующего года, когда немецкая армия уже вторглась во Францию, благодаря его и А. Л. Толстой стараниям Набоков с женой и шестилетним сыном оказался в Нью-Йорке.

Несмотря на свое положение лектора одного из лучших американских университетов, разнообразную научную деятельность и круг замечательных коллег (он состоял в переписке с целым рядом выдающихся русских ученых в Америке: своим другом и соавтором Г. В. Вернадским, с историком-эллинистом М. И. Ростовцевым, с философом и историком литературы Д. И. Чижевским[978] и другими)[979], Карпович отнюдь не был доволен русским культурным сообществом в Америке, о чем красноречиво свидетельствует его письмо к М. В. Вишняку (от 21 сентября 1935 года):

В Вашей способности понять английский язык и вообще приспособиться к местным условиям я не сомневаюсь. Боюсь только, что после Парижа Вам в Нью-Йорке будет очень неуютно. Лично я, прожив в Нью-Йорке 5 лет, сильно его невзлюбил. Вероятно, по старомодности своей никак не могу воспринять ту его «своеобразную красоту», о к[ото]рой говорят поклонники современных масштабов и темпов. Меня он просто утомляет и раздражает своим шумом, бестолочью и, как мне кажется, отсутствием какого бы то ни было выдержанного стиля. И еще Вам надо приготовиться к «шоку» от соприкосновения с русской колонией в Америке. После Парижа она покажется Вам потрясающе «провинциальной». Если Вы когда-нибудь видели «лучшую» нашу газету, «Новое русское слово», Вы сразу поймете, о чем я говорю. Трудно представить себе большее несоответствие, чем то, которое существует между численностью здешней русской эмиграции и скудостью ее культурных сил и ресурсов[980].

По этой аттестации легко представить себе тот мир, в который пять лет спустя попал Набоков, впоследствии не раз иронично отзывавшийся о русской литературной среде в Америке и об уровне преподавания русского языка и литературы в американских университетах.

Положение начало меняться после оккупации Франции, когда в Америку устремился поток русских парижан: сначала друг Набокова финансист Роман Гринберг, будущий редактор «Опытов» и «Воздушных путей», затем, в ноябре 1940 года, – старый знакомый Набокова и Карповича Владимир Зензинов, который станет устроителем литературного вечера Набокова в Нью-Йорке, в декабре – Марк Алданов, который в 1942 году начнет выпускать «Новый журнал», в первом же номере которого будет напечатана проза Набокова. Все они, а также М. Добужинский, Н. Тимашев и Т. Тимашева, Н. Авксентьев, Г. Новицкий, Б. Богословский, А. Толстая, Б. Николаевский, А. Коновалов, Я. Фрумкин, А. Ярмолинский и другие составят окружение Набокова и Карповича в 40–50-е годы, изменив культурную среду русской колонии в Америке, которую Карпович без прикрас описал Вишняку. В романе «Пнин» (1957) Набоков отчасти выведет своих русских друзей и знакомых в Америке в образах профессора Шато, графа Порошина, профессора Болотова, Розы Шполянской, инженера Александра Кукольникова и опишет вермонтское имение Карповича – его гостеприимный дом, в котором Набоков с женой и сыном проведут лето 1940 года. В «Пнине» гости «Кука» спорят о писателях-эмигрантах, Бунине, Алданове, Сирине, лежат в гамаках с воскресным номером русской газеты (то есть нью-йоркским «Новым русским словом»), обсуждают «Анну Каренину» и «„типичных американских студентов“, которые не знают географии, нечувствительны к шуму и смотрят на образование только как на средство получения в будущем доходного места»[981].

Две темы из этого короткого перечня – русская литература и университетская служба – постоянно возникают в письмах Набокова к Карповичу. Не имевшему опыта преподавательской работы Набокову нелегко было ориентироваться в американском академическом сообществе, как и получить постоянное место в университете, и здесь Карпович выступил набоковским покровителем, рекомендовав его авторитетнейшему профессору Чикагского университета Сэмюэлю Харперу, помощнику директора Института международного образования Эдгару Фишеру, устроившему для Набокова его первое назначение в женский колледж Уэльсли, и другим.

Однако главное занятие Набокова, его искусство, ждала метаморфоза не менее глубокая, чем превращение свободного европейского художника-эмигранта в американского профессора. Ему предстояло перейти на английский язык и очаровать своим изощренным стилем и непривычными взглядами читателя, который в лучшем случае что-то слышал о Пушкине, сочувствовал «трагедии русского народа» и ценил Чайковского. Он должен был, оставаясь самим собой, присутствуя в каждом своем сочинении, созданном на этом «приемном языке» (как он выразился в английском письме к Карповичу), найти такие темы и сюжеты, которые показались бы англоязычному читателю и американскому обществу свежими и глубокими. Используя излюбленное набоковское сравнение, можно сказать, что оригинальному русскому писателю в его борьбе за существование пришлось несколько лет мимикрировать под американского беллетриста-интеллектуала, усвоив целый ряд привычек и навыков (его интенсивная переписка с ведущим американским критиком и плодовитым автором Эдмундом Уилсоном отчасти преследовала эти цели), чтобы, несмотря на свою экстравагантную окраску и форму, все же слиться с окружающей средой и уцелеть. Любопытно, что за несколько лет до отбытия в Америку он представлял себе свою писательскую карьеру в этой стране, как и саму страну, скорее в ярких красках обретения нового дома, чем в мрачных тонах вторичного изгнания. В письме к своему нью-йоркскому литературному агенту Альтаграции де Жанелли (она начала представлять интересы Набокова в 1934 году, когда после присуждения Бунину Нобелевской премии американские издатели обратили некоторое внимание на русскую эмигрантскую литературу), написанному, по-видимому, 16 ноября 1936 года[982], он подробно изложил свои ожидания и опасения, которым, в общем, суждено было осуществиться:

Я прекрасно понимаю, что Вы подразумеваете под «старомодными темами», но позвольте и мне высказаться на этот счет. Боюсь, «ультрамодернистская» причуда в свой черед уже слегка устарела в Европе. Такого рода вещи горячо обсуждались в России перед революцией и в Париже сразу после войны. Возникло немало писателей (теперь по большей части совершенно забытых), бойко торговавших описаниями разного рода «аморальной» жизни, о чем Вы так метко сказали. Как ни странно, в американском обществе меня особенно привлекает как раз налет патриархальности, что-то старомодное, чему оно хранит верность, несмотря на чрезмерный блеск, и бурную ночную жизнь, и оснащенные по последнему слову ванные комнаты, и текучие рекламы, и все такое прочее. Смышленые дети, знаете ли, всегда консервативны. Когда я просматриваю «дерзкие статьи» в американских журналах – недавно мне попалась одна такая, о презервативах, в последнем номере «Mercury», – мне все кажется, будто слышу, как Ваши блестящие передовые американцы аплодируют сами себе за то, что они такие смелые и гадкие мальчишки. Бастер Браун[983] повзрослел. Америка очаровательно молода и наивна, и у нее восхитительное интеллектуальное будущее, быть может, куда восхитительнее, чем полагают сами американцы. И мне кажется, что в настоящее время тот род модернизма, о котором Вы упомянули, являет собой лишь еще одну форму консерватизма – старого, как мир.

Пишу все это не в защиту своих книг. Они принадлежат России и ее литературе, и не только стиль, но и самый предмет страшно обескровливает и увечит перевод на другой язык. Немецкая версия «Короля, дамы, валета» всего только жалкая карикатура; «Камера обскура», которая по-русски задумывалась как изощренная пародия, лежит, обессиленная, в пыточных застенках «John Long’a» и «Grasset»[984], а «Отчаяние», представляющее собой нечто большее, чем эссе о психологии преступления, превращается в недожаренный триллер – даже когда я сам берусь за его перевод. Воистину, удивительна fata моих книг! И все же мне кажется, что с Вашей поддержкой, сочувствием и глубоким пониманием я наконец найду в Америке тех читателей, которые, я знаю, ждут меня там. <…>

Реальность оказалась менее радужной. Набоков очень скоро разочаровался и в «глубоко понимающей» Альтаграции, и в быстром признании американскими читателями. Американская же «патриархальность» часто оборачивалась обычным ханжеством и глупостью, вынудившими Набокова после нескольких отказов местных издателей опубликовать «Лолиту» во Франции в издательстве с сомнительной репутацией и грозившими ему изгнанием из университета. На первых порах Набокову пришлось начинать с того же, чем он занимался в Берлине с середины 20-х годов, – с газетных и журнальных рецензий. И вновь тот же «Милый Михаил Михайлович» принялся деятельно способствовать литературной карьере малоизвестного в Америке Набокова (к тому времени в США был издан лишь один его роман, его собственный перевод «Камеры обскура» – «Laughter in the Dark», 1938), устраивая через знакомых и коллег его сотрудничество с ведущими американскими журналами. В первом же номере своего «The Russian Review» (ноябрь 1941 года) он напечатал его английское эссе «Мираж Лермонтова», написанное к столетию со дня смерти поэта.

Существует расхожее представление о том, что первые публикации Набокова в Америке появились исключительно благодаря стараниям влиятельного критика Эдмунда Уилсона. Однако из писем Набокова к Карповичу следует, что это не так. «Написав обо мне Струнской, Вы мне оказали неоценимую услугу, – пишет он Карповичу в ноябре 1940 года. – Она дала мне очень ценные рекомендации в Таймс Бук Ревью и в Сан, которые обещают мне книги для отзыва». Речь идет о Мане (Марии) Струнской (урожд. Гордон), хорошей знакомой Зензинова и Карповича, публиковавшей статьи и книги о Советской России, чей муж, эссеист Симеон Струнский, состоял в редакционной коллегии «Нью-Йорк таймс». Ее имя следует поставить на одно из первых мест в списке тех, кто щедро содействовал становлению будущего автора «Лолиты» и мирового классика в качестве американского писателя и без кого, вполне возможно, Набоков в Америке не состоялся бы. Благодаря ей Набоков не только стал печататься в авторитетных «Times Book Review» и «New York Sun», к тому же с независимыми и очень смелыми для нового рецензента суждениями, но и получил представление о взглядах и предпочтениях редакторов этих изданий, что безусловно способствовало в дальнейшем его успешному сотрудничеству с «New Yorker», «Partisan Review», «Atlantic Monthly» и другими престижными журналами. «Очень кругленькая Струнская устроила мне приятное свидание с Adams из Times», – привычно играя словами, привычно сообщал Набоков Карповичу о благих следствиях его усилий.

Публикации в американских журналах были для Набокова к тому же важным финансовым подспорьем в то время, когда он не имел постоянного университетского места и соглашался на любую литературную работу, даже на английский перевод «Братьев Карамазовых», с предисловием и комментариями[985]. Письмо Карповича к коллеге по «Русскому обозрению» Дмитрию фон Мореншильду (от 21 марта 1945 года) показывает, насколько стесненными были в то время набоковские обстоятельства и как деликатно Карпович старался ему помочь.

Дорогой Дмитрий Сергеевич,

Вчера вечером мне позвонил Набоков и в некотором смущении сказал мне, что получил от Вас чек на 15 долларов, тогда как он ожидал получить 25. Насколько я понял, речь идет о последних его переводах, о которых Вы списывались непосредственно. Не знаю, почему у Набокова получилось впечатление, что журнал заплатит ему 25 долларов, но раз уж это недоразумение вышло, то я считал бы, что лучше доплатить ему десять долларов, тем более, что он сейчас, по-видимому, очень нуждается в деньгах. Думаю, что это нас не разорит, так как переводы статей Шварца и Александровой мы получили даром. Если Вы со мной согласны, то, я думаю, можно Набокову просто послать чек, даже без всяких объяснений.

Всего лучшего, Искренне Ваш [М. Карпович][986]

Литературные темы в письмах Набокова к Карповичу возникают постоянно, но как бы между прочим, вернее, между дел – в силу обстоятельств, требовавших нескончаемых хлопот с поиском средств к существованию для самого Набокова и с оформлением бумаг для кузины его жены, Анны Фейгиной, очень близкого им человека, которой вновь благодаря Карповичу удалось в разгар войны выбраться из Франции в Америку. Старший корреспондент Набокова, однако, находил время и для литературных оценок, и даже для полемики, о чем свидетельствует его точный и обстоятельный отзыв на посланную ему Набоковым английскую рукопись литературной биографии Гоголя, законченной в 1943 году. Карпович без обиняков указал ему на излишнюю эксцентричность его книги, пестрящей яркими, но спорными замечаниями и суждениями. «Если бы я чувствовал себя Тургеневым, пишущим предсмертное письмо Толстому, – писал ему Карпович, – то я кончил бы это свое послание патетическим призывом к Вам последовать моему совету и спасти Вашу прекрасную книгу от ненужных нареканий. Но поверьте, пожалуйста, и без такого призыва, что я решительно принимаю судьбу Вашей книги очень близко к сердцу». Примечательно, что в том же духе об этой книге написал Набокову и Марк Алданов, давший ей очень высокую оценку («В русской же литературе эта Ваша книга не умрет») и тут же признавшийся: «А „Холливудских“ имен у Толстого я, разумеется, никогда, до последнего дня, Вам не прощу».

Набоков со своей стороны не мог смириться с налетом провинциальности в основанном Карповичем и Алдановым в Нью-Йорке «Новом журнале», который претендовал на продолжение традиций парижских «Современных записок», много и охотно печатавших Набокова в 30-х годах. Его сотрудничество в нем началось с разногласий, которые едва не привели к немедленному разрыву. Помещаемые ниже два письма Набокова к тогдашнему редактору «Нового журнала» Алданову освещают ранний этап его взаимоотношений с этим журналом; поздний этап отражает переписка Набокова и Карповича 50-х годов.

Вскоре после выхода долгожданного первого номера журнала, в котором был напечатан отрывок из его незавершенного романа «Solus Rex», следующий за началом романа младшей дочери Льва Толстого, А. Л. Толстой «Предрассветный туман», Набоков написал Алданову гневное письмо:

21. I.42

Wellesley

Дорогой мой Марк Александрович, что это – шутка? «Соврем.<енные> Записки», знаете, тоже кой-когда печатали пошлятинку – были и «Великие Каменщики», и «Отчизна» какой-то дамы, и «Дом в Пассях» [sic] бедного Бориса Константиновича <Зайцева>, – всякое бывало, – но то были шедевры по сравнению с «Предрассветным туманом» госпожи Толстой. Что вы сделали? Как могла появиться в журнале, редактируемом Алдановым, в журнале, который чудом выходит, чудное патетическое появление которого уже само по себе должно было вмещать обещание победы над нищетой, рассеянием, безнадежностью, – как могла в нем появиться эта безграмотная, бездарнейшая, мещанская дрянь? И это не просто похабщина, а еще похабщина погромная. Почему, собственно, этой госпоже понадобилось втиснуть именно в еврейскую семью (вот с такими носами – т. е. прямо с кудрявых страниц «Юденкеннера») этих ах каких невинных, ах каких трепетных, ах каких русских женщин, в таких скромных платьицах, с великопоместным прошлым, которое-де и не снилось кривоногим толстопузым нью иоркским жидам, да толстым крашеным их жидовкам с «узловатыми пальцами, унизанными бриллиантами», да наглым молодым яврэям, норовящим кокнуть чистых русских княжон – enfin[987], не мне же вам толковать эти «прелестные» интонации, которые валят, как пух из кишиневских окон, из каждой строки этой лубочной мерзости. Дорогой мой, зачем вы это поместили? В чем дело? Ореол Ясной Поляны? Ах, знаете, толстовская кровь? «Дожидавшийся» Облонский?[988] Нет, просто не понимаю… А стиль, «приемы», нанизанные глагольчики… Боже мой! Откровенно вам говорю, что знай я заране [sic] об этом соседстве, я бы своей вещи вам не дал – и если «Продолжение следует», то уж, пожалуйста, на меня больше не рассчитывайте. Я так зол, что не хочется говорить о качествах журнала, о великолепном стихотворении Марии Толстой, о вашем блестящем Троцком, о прекрасной статье Полякова-Литовцева.

Дружески, но огорченно ваш В. Набоков

Wilson’y[989] не посылайте – это неловко. Для него еврейский вопрос имеет большое значение[990].

Ошеломленный Алданов два дня спустя послал Набокову длинное ответное письмо, в котором привел несколько доводов против его версии: «Я совершенно изумлен. Читали эту вещь ее и такие евреи-националисты как Поляков-Литовцев, и множество других евреев, в том числе, естественно, и редакторы. Никто решительно не возмущался. Не говорю уже о не-евреях: Зензинов написал на днях Александре Львовне истинно восторженное письмо по поводу ее глав <…>. По случайности, в первых главах Анна и Вера „симпатичнее“, чем Зельфия и ее мать. Но в дальнейшем появляются такие „русские князья“ и „русские женщины“, которые в сто раз „антипатичнее“ семьи Леви, и редакция могла бы с таким же правом отвести роман, как антирусский или, скажем, атидворянский или антиэмигрантский»[991]. На это письмо Набоков ничего не ответил, и Алданов 5 февраля послал новое, в котором вновь убеждал его, что в романе Толстой нет никакого антисемитизма, и призывал его не прекращать сотрудничества с журналом. В следующем номере набоковская «Русалка» – заключительная сцена к неоконченной драме Пушкина, которая должна была стать частью его собственного незавершенного второго тома «Дара», – соседствовала с продолжением романа Толстой. Однако мнения своего относительно низкого художественного уровня некоторых вещей, продолжавших публиковаться в «Новом журнале», Набоков не переменил. Отвечая на подробные письма Набокова относительно авторов «Нового журнала», Алданов (13 мая 1942 года) продолжил затронутую Набоковым тему редакционной политики, сообщив ему следующее:

Ледницкий дал нам статью о «Возмездии». Там были два стиха: «где Новым Временем смердит, – где полновластен только жид» (второй стих цитирую не совсем, кажется, точно, но смысл и «жид» точны). Мы эти два стиха выкинули – из уважения к таланту и памяти Блока. Этот полоумный, полупьяный и полуобразованный человек был большим поэтом, но все-таки утверждать, что в Петербурге 1909 года евреи были полновластны, не следовало бы даже при очень большой потребности в рифме к слову «смердит». Как поступили бы Вы? Спрашиваю в связи с нашей полемикой об Александре Львовне. В «Леви» я никакого антисемитизма не усмотрел, а эти стихи мне «воротили душу», и я их выпустил, к большому, вероятно, огорчению Ледницкого, который мог в этом усмотреть оскорбление блоковского величества.

Набоков ответил так (20 мая того же года):

Я бы преспокойно напечатал смердящую рифму Блока, но зато указал бы пану Ледницкому, что «Возмездие» поэма совершенно ничтожная («мутные стихи»[,] как выразилась как-то моя жена), фальшивая и безвкусная. Блок был тростник певучий, но отнюдь не мыслящий. Бедный Ледницкий очень волновался, что не весь его понос выльется в этом номере, а придется додержать лучшую часть гороха и кипятка до следующего. «Там у меня нарастает главный пафос!» – крикнул он в отчаянии. Ужасно противная поэма, но «жида» я бы, конечно, не выпустил, это слишком характерно для ментелити Блока.

<…> При всей скромности требований, которые предъявляю к русскому журналу, я был потрясен ничтожностью гонорара, присланного за «Русалку» <…>

Набоков остался постоянным сотрудником «Нового журнала», но печатался в нем редко, поскольку все реже писал по-русски. 25 января 1943 года Алданов известил его, что «со следующей (за выходящей на днях) книги „Нового Журнала“ редактором его будет М. М. Карпович, и на обложке будут две фамилии: его и Цетлина. По крайней мере, ругать за Бунина и Толстую Вы будете не только меня, но и Михаила Михайловича»[992].

Эти споры и колкости еще слишком напоминали атмосферу русского литературного Парижа 30-х годов, в то время как Набокову в Америке приходилось искать новый круг общения и новые пути для продолжения своей писательской карьеры.

Одним из самых важных для изучения Набокова сюжетов в публикуемых письмах является практически неизвестный начальный этап его американской пробы пера, когда вскоре по приезде в Нью-Йорк он начал сочинять детективный роман. Ни в каких других доступных нам источниках Набоков подробно об этой своей работе не рассказывает, и только из писем к Карповичу становится известно, в какие именно месяцы 1940 года этот замысел получил частичную реализацию.

31 мая 1940 года Набоков впервые пишет об этом Карповичу: «Летом собираюсь написать mystery novel[993] по-английски: из разговоров с издателями выясняется, что это легче всего продать, а музу мою постараюсь не слишком калечить». В своем первом американском интервью (напечатанном «Новым русским словом» 23 июня 1940 года) Набоков сообщил, без подробностей, что «работает на английском языке над уголовным романом»[994], который затем продолжает сочинять в вермонтской усадьбе Карповича (что следует из его письма к Лизе и Марусе Маринел от 25 августа 1940 года)[995]. К началу сентября 1940 года Набоков уже значительно продвинулся в сочинении своего детектива, что можно установить по его письму к Гринбергу, также написанному из дома Карповича: «Пишу новую книгу по-английски, причем начать было мучительно трудно и разошелся только тогда, когда случилось то, о чем писал старый добрый Франс: caressez la phrase: elle vous sourira [ласкайте фразу: она улыбнется вам]. Не знаю, понравится ли эта улыбка моему издателю, но сам я доволен»[996].

Из этого упоминания можно заключить, что Набоков к сентябрю 1940 года уже вышел за рамки коммерческого криминального романа и начал создавать нечто такое, что не ущемляло его музы, иначе едва ли бы он мог сказать, что доволен результатом, и едва ли бы беспокоился о реакции издателя. Вполне возможно, что он решил отталкиваться от замысла своего первого английского романа «Истинная жизнь Севастьяна Найта», оконченного год тому назад в Париже, но еще не опубликованного, в котором биография писателя становится детективным сюжетом (как отчасти и в его собственной английской биографии «Убедительное доказательство», 1951). Еще месяц спустя, 7 октября, вернувшись в Нью-Йорк, он сообщил Карповичу: «Роман пишу с пенька на пенек, ибо целый день бегаю по призракам дел», после чего упоминания об этом сочинении прекращаются. Таким образом, письма к Карповичу позволяют установить границы работы над этой несостоявшейся книгой: июнь—октябрь 1940 года.

Поскольку первый американский роман Набокова «Под знаком незаконнорожденных» (1947) был начат только в 1942 году и его сюжет никоим образом нельзя отнести к детективу, можно предположить, что бесследно исчезнувший в его рукописях английский «уголовный роман» 1940 года по замыслу представлял собой нечто совершенно особенное и, возможно, не был уничтожен, но что его отложенный в сторону материал послужил для «Лолиты», к сочинению которой Набоков приступил в 1946 году. Это тем более вероятно, что, согласно самому Набокову, «пульсация „Лолиты“», возникшая «в конце 1939-го или в начале 1940-го года, в Париже», когда он написал повесть «Волшебник», «никогда не прекращалась совсем»[997] и что сцены и некоторые черты будущего романа о преступной страсти содержатся в еще одном незавершенном сочинении Набокова начала 40-х годов – создававшейся в Нью-Йорке и Уэльсли второй части «Дара»[998].

Другой слабо документированный замысел начала 40-х годов – инсценировка «Дон Кихота», над которой Набоков работал по предложению М. А. Чехова в его театре-школе в Риджфильде весной 1941 года. Знаменитый актер и режиссер Михаил Чехов, покинувший СССР только в 1928 году, в марте 1937 года предложил Набокову написать для него пьесу, Набоков в это время, однако, был занят завершением «Дара» и попытками написать пьесу для парижского Русского театра (только осенью этого года ему удалось сочинить свою успешную «драматическую комедию» «Событие»). В 1939 году Чехов переехал в Америку и вскоре по приезде туда Набокова сделал ему новое предложение, на этот раз – сочинить пьесу по «Дон Кихоту». В письмах Набокова к Карповичу описывается его поездка к Чехову и работа над этой инсценировкой, которая не была закончена не столько из-за различий взглядов Набокова и Чехова (последний стремился наполнить пьесу христианскими и антропософскими мотивами), сколько из-за финансовых трудностей заказчика.

Публикуемая корреспонденция сообщает также новые сведения относительно участия Набокова в американском проекте его старого парижского друга Зензинова по подготовке книги писем, найденных у красноармейцев, погибших в Финскую войну («Встреча с Россией. Как и чем живут в Советском Союзе. Письма в Красную Армию. 1939–1940»). Из письма Набокова к Карповичу (март 1941 года) следует, что он не ограничился прочтением присланной ему Зензиновым рукописи книги, но по его просьбе перевел на английский язык «партию писем, которые он отобрал у трупов русских солдат». Переводы Набокова остались невостребованными, поскольку Зензинову не удалось издать книгу на английском языке. Неизвестно, сколько и какие именно письма перевел Набоков, но, судя по его отзыву в письме к Зензинову: «Я считаю, что эта книга – самое ценное из всего, что появилось о России за эти двадцать пять презренных лет. И эта грамотность, которая сводится к механическому употреблению казенного блата („международное положение“ и т. д.) и к лакейским стишкам из письмовника – все это мучительно»[999], можно предположить, что он имел в виду следующую смесь газетных штампов и пошлостей из малограмотного послания (в книге Зензинова напечатанного как есть, со всеми ошибками и нелепостями, под № 47), которое он, возможно, и перевел:

<…> Польское правительство абонкротилось и разбежалось оставив людей на произвол судьбы. На нашу долю выпало счастье, дать помощь этому народу и взять его под защиту – освободить от гнета польских панов и офицеров. <…> А в настоящее время я нахожусь в местечке Буск бывшей Польши, жизнь наша проходит пока мирно вобщем нормально, но о международной обстановке не забываем и всегда готовы по зову правительства выступить на защиту своих священных границ а также для освобождения трудящихся любого государства, которые хотят мирной жизни. <…> В отношении женского движения. Саша! девочки здесь хорошенькие. Здесь есть Полячки, Украинки, Еврейки на лицо очень красивенькие но плохо, что они очень богомольные они так сильно уверены в бога, что не поддаются ни каким доказательствам. Ей предлагаеш слушай пане? пойдем в кино, а она тянет в костел по нашему в церковь[1000].

Характерный тон такого рода невежественной риторики переимчивый Набоков использовал в диалогах и репликах солдат и поборников «эквилизма» в своем первом американском романе «Под знаком незаконнорожденных».

Начиная с 50-х годов Набоков и его жена, многие годы несшая бремя его литературного секретаря, все чаще пишут Карповичу-редактору «Нового журнала». Особенно интересны письма, относящиеся к публикации в журнале глав из «Других берегов» – сложного, претерпевшего ряд коренных переделок проекта Набокова, начатого еще в середине 30-х годов автобиографическими очерками на английском языке[1001]. В письме от 27 апреля 1954 года Набоков подробно объясняет свой выбор русского названия книги, с которым долго не мог определиться, а в письме от 18 августа того же года указывает на ее структурные особенности, следующие «тематическим повторениям судьбы». Он принимает не только мелкую редакторскую правку Карповича, но удивительно легко соглашается с изъятием нелицеприятного (и исторически не вполне точного) упоминания просьбы Керенского, обращенной к отцу Набокова, одолжить ему автомобиль для бегства из Зимнего дворца.

Несколько писем освещают еще одну ипостась Набокова в этой многосюжетной переписке – преподавателя и американского профессора, лишенного необходимых пособий и переводов и вынужденного самостоятельно переводить с русского на английский сочинения изучаемых писателей. В большом английском письме от 12 октября 1951 года Набоков подробно излагает свой план лекций по русской и западной литературе, из которого мы узнаём, к примеру, что Набоков больше всего времени уделял Пушкину, едва затрагивал Горького, вовсе не желал касаться «кошмарных переводов Островского и Лескова», но зато переводил прямо в классе «Двенадцать» Блока.

Помимо литературы и преподавания, Набоков в Америке, с детства увлекавшийся бабочками, впервые в жизни начал систематически исследовать строение чешуекрылых в лабораториях, получив в 1943 году постоянную должность сотрудника гарвардского Музея сравнительной зоологии и за несколько лет став, по-видимому, лучшим в мире знатоком голубянок. Его достижения в этой области за период 1943–1948 годов не менее феноменальны, чем в английской литературе. Только зимой и весной 1943 года, – как пишет Брайан Бойд в биографии Набокова, – он исследовал 350 самцов рода Lycaeides и написал обширную работу «Неарктические формы Lycaeides Hüb(ner)»[1002].



Поделиться книгой:

На главную
Назад