Мокрая, ахающая, задыхающаяся, с соплей под курносым носом, с крутыми детскими ребрами, резко намеченными под бледной, пупырчатой от холода кожей, с забрызганными черной грязью икрами, с круглым гребнем, горевшим в темных от влаги волосах, она спасалась от бритоголовой, тугопузой девчонки и бесстыдно возбужденного мальчишки с тесемкой вокруг чресл (кажется, против сглазу), которые приставали к ней, хлеща и шлепая по воде вырванными стеблями водяных лилий.
В английской версии книги следует продолжение, которого нет в «Других берегах». Но в вашингтонском архиве писателя сохранилась правленая машинопись его собственноручного перевода, в котором это продолжение, изложенное несколько иначе, нежели в английском оригинале, и впоследствии вовсе отвергнутое, имеется:
<…> и на одно мгновение – раньше, чем я отступил в каком-то дурмане гадливости и вожделения – я успел увидеть, как эта чужая Поленька, дрожа и стуча зубами, присела на корточки у края полусгнившей пристани и, локтями полуприкрыв грудь от ветра, показала своим преследователям кончик языка.
Прежде чем самому приступить к русскому переводу автобиографии, Набоков предложил Роману Гринбергу сделать на пробу несколько страниц, надеясь на то, что результат может оказаться приемлемым для последующей авторской правки, и ему не придется переводить всю книгу от начала до конца. Долго провозившись с частью 14-й главы, посвященной русским эмигрантам, Гринберг прислал свою версию (9 страниц), сопроводив ее следующим письмом (машинопись, по новой орфографии, с рукописными вставками и исправлениями):
Пятница, 11. 1. 52.
Дорогой мой друг Володя,
а вот и перевод мой 14-ой главы из твоего «Решающего Свидетельства (Довода)», о кот.<ором> мы столько раз говорили. Я не хотел уезжать в далекий путь и оставить это дело незаконченным, – чтобы ты подумал?
Я тебя очень прошу не откладывая просмотреть и исправить что надо и вернуть мне оную рукопись. Ежели все это дрянь – выброси, сообщи и забудь навсегда. <…>
Но если, паче чаяния (сик), перевод хоть куды [sic], то разреши, пожалуйста, тиснуть его куда-нибудь, хотя бы в воскресном номере Н<ового> Р<усского> С<лова>. Я не честолюбив, боги знают, но уверен, что русским будет интересно прочесть тебя.
<…>
Не смог я перевести в последнем абзаце что́ говорил один критик, а именно, что твои образы похожи на «окна на смежный мир…» – продолжение этой цитаты не понимаю. Объясни.
Приведем фрагмент из перевода Гринберга (машинопись, по новой орфографии, с рукописными вставками и исправлениями):
Другим независимым писателем был Бунин. Я всегда предпочитал его менее известные стихи прославленной прозе (их взаимоотношение в рамках его творчества напоминает случай Гарди). В тот год Бунин был чрезвычайно обеспокоен своим личным делом – старостью, и первое, что он мне сказал с заметным удовольствием, что его осанка лучше, стройнее моей, несмотря на то, что он старше меня на 30 лет. Иван Алексеевич в том году наслаждался Нобелевской премией, которую он только что получил[,] и он меня пригласил в один из дорогих и модных ресторанов в Париже для задушевной беседы. К сожалению, я болезненно не терплю ресторанов, кафе, особенно парижских; я не выношу толпы снующих официантов, богемы, всяческих смесей с вермутом, кофе, закусок и кафешантанных программ и т. п. Я люблю есть и пить полулежа, предпочтительно на диване и в тишине. Сердечные излияния, исповеди на манер Достоевского тоже не по мне. Бунин, весьма бойкий пожилой господин с богатым и непечатным словарем, был озадачен моим равнодушием к изысканной пище и раздражен моим отказом обсуждать эсхатологические темы. К концу обеда мы друг другу порядком надоели. «Вы умрете в страшнейших муках и в полнейшем одиночестве», заметил Бунин с горечью[,] направляясь к вешалке. Очень хрупкая на вид, но привлекательная девица взяла у нас номерок от наших тяжелых пальто и, держа их в объятиях, чуть ли на самом деле не свалилась на прилавок под их тяжестью. Я хотел было помочь Бунину одеть [sic] его раглан [sic], но он меня остановил гордым движением открытой ладони. Продолжая эту возню – это он теперь старался помочь мне, – мы вышли в белесую муть зимнего парижского дня. Мой спутник только что застегивал верхнюю пуговицу воротника, как некоторое беспокойство и изумление искривили его острое лицо. Осторожно распахнув свое пальто, он ухватился за что-то у себя подмышкой. Я стал ему помогать и мы наконец смогли вдвоем вытащить мой длинный шерстяной шарф, который девица запрятала ошибочно не в то пальто. Эта вещь выползала вершок за вершком и было это похоже на то, как разворачивают мумию, а мы в это время медленно вращались вокруг друг друга. Когда операция эта закончилась, мы молча дошли до конца улицы, пожали руки друг другу и расстались[1135].
Набоков ответил Гринбергу 14 января 1952 года (машинопись по старой орфографии):
<…> Прежде всего благодарю тебя за присланны[й] перевод. Местами он нуждается в подгладке, но у тебя зато много отличных «трувай». Но случилась ужасная вещь: прочитав свое описание эмиграции «с русского угла зрения», я пришел к выводу, что печатать его – по-русски – никак невозможно. В пустоте залы каждый легчайший щелчок звучит как оплеуха, и не хочется мне гулять[,] лягаясь среди притихших стариков. Все это было хорошо в далекой американской перспективе. А тут еще вопрос Сирина: я только потому и мог так к этому делу подойти, что имя это никому[,] кроме двух-трех экспертов[,] здесь не знакомо, а по-русски выходит какое-то странное и неприличное гарцование [sic].[1136] <…>
Тот же эпизод обеда с Буниным приобрел в «Других берегах» следующий сжатый вид:
Книги Бунина я любил в отрочестве, а позже предпочитал его удивительные струящиеся стихи той парчовой прозе, которой он был знаменит. Когда я с ним познакомился в эмиграции, он только что получил Нобелевскую премию. Его болезненно занимали текучесть времени, старость, смерть, – и он с удовольствием отметил, что держится прямее меня, хотя на тридцать лет старше. Помнится, он пригласил меня в какой-то, – вероятно, дорогой и хороший – ресторан для задушевной беседы. К сожалению, я не терплю ресторанов, водочки, закусочек, музычки – и задушевных бесед. Бунин был озадачен моим равнодушием к рябчику и раздражен моим отказом распахнуть душу. К концу обеда нам уже было невыносимо скучно друг с другом. «Вы умрете в страшных мучениях и совершенном одиночестве», – сказал он мне, когда мы направились к вешалкам. Худенькая девушка в черном, найдя наши тяжелые пальто, пала, с ними в объятьях, на низкий прилавок. Я хотел помочь стройному старику надеть пальто, но он остановил меня движением ладони. Продолжая учтиво бороться – он теперь старался помочь мне, – мы медленно выплыли в бледную пасмурность зимнего дня. Мой спутник собрался было застегнуть воротник, как вдруг его лицо перекосилось выражением недоумения и досады. Общими усилиями мы вытащили мой длинный шерстяной шарф, который девица засунула в рукав его пальто. Шарф выходил очень постепенно, это было какое-то разматывание мумии, и мы тихо вращались друг вокруг друга. Закончив эту египетскую операцию, мы молча продолжили путь до угла, где простились[1137].
Другой важный архивный текст к мемуарам Набокова, которому не было уделено должного внимания, – написанная в апреле—мае 1950 года заключительная шестнадцатая глава книги (в английской версии воспоминаний всего пятнадцать глав, в русской – четырнадцать), машинопись которой (восемнадцать страниц беловика с х-образными вычерками и несколькими лакунами в указании имен) хранится в том же вашингтонском собрании рукописей. До последних недель, если не дней, завершения книги, подготовки ее к печати и поиска подходящего заглавия варьировалась и видоизменялась ее структура.
В письме к редактору «New Yorker’a» Катарине Уайт от 27 ноября 1949 года Набоков составил список глав, которые должны были войти в книгу. Глава 15-я в этом списке названа «Второе лицо», глава 16-я – «Третье лицо».
Последняя, – пишет Набоков, – на мой взгляд, самая важная из всех (собственно, при сочинении книги я все время имел в виду этот финал и вершину), поскольку в ней тщательно собраны и рассмотрены (вымышленным рецензентом) различные темы, проходящие через всю книгу – все запутанные нити, за которыми я с таким усердием следую в каждой главе. Между прочим, эта глава включает в себя кое-какие очень милые детали, имеющие отношение к моему упоительному сотрудничеству с «New Yorker’ом». Я, впрочем, не думаю, что эта последняя глава подойдет для отдельной журнальной публикации. Все это должно оставаться строго между нами[1138].
Несмотря на слова о «вершине», которой должна была стать 16-я глава, восемь месяцев спустя Набоков уже сомневался в том, что ей вообще есть место в книге, что следует из его письма к редактору издательства «Harper» Дж. Фишеру от 20 июля 1950 года:
С этим письмом шлю последнюю (XVI) главу, относительно помещения которой в книгу мне трудно принять решение. Я посылаю ее Вам главным образом по той причине, что она содержит, кроме прочего, всё, что стоит сказать в рекламной аннотации. «Рецензент» и «г-жа Браун», разумеется, вымышлены, и такого сочинения «Когда сирень цвела» не существует. Если эта глава все-таки появится в книге, стоящие в скобках слова «слон на с2» на с. 219 придется, разумеется, исключить[1139]. Я весьма доволен этой 16-ой главой, но по некоторым соображениям все еще колеблюсь завершать ею свои воспоминания. Как бы там ни было, Ваш рекламщик волен выудить из нее все, что сочтет нужным. Я бы хотел, чтобы аннотация была настолько прозаичной и строгой, насколько это возможно: в конечном счете читатель узнает об авторе из самой книги[1140].
Все же отвергнутая и неизвестная до 1999 года, когда она с сокращениями была напечатана в «New Yorker’е»[1141], последняя глава «Убедительного доказательства» долгое время являлась важным структурным элементом книги, и ее исключение стало главным решением Набокова в отношении его автобиографического замысла.
Оценивая различные частности этого сочинения и его место в мемуарах Набокова, прежде всего следует обратить внимание на избранную для него форму рецензии и на фигуру его номинального автора – безымянного американского рецензента. Этот необыкновенно осведомленный рецензент с его собственными непрошеными воспоминаниями, неумеренными похвалами и пристрастными оценками, твердящий о несуществующей Барбаре Браун и ее прекрасной книге «Когда сирень цвела» (название взято из Уитмена[1142]), который к тому же оказывается редактором мемуаров Набокова в «New Yorker’е» и едва сдерживается, чтобы не перейти к рассказу о себе и своих заслугах, предстает прообразом Чарльза Кинбота из «Бледного огня», уверенного в том, что именно он направлял перо Джона Шейда и блестяще подготовил к публикации его поэму. С другой стороны, в отношении дидактических и социальных ноток «рецензии», образ «рецензента» напоминает Джона Рэя, редактора манускрипта «Лолиты» и автора предисловия к ней[1143].
Что же касается избранной Набоковым формы, то прием введения мистифицирующей читателя «рецензии» в само сочинение и передача полномочий рассказчика анонимному редактору или критику имел в первую очередь мощное оградительное значение в подразумеваемой оппозиции мемуарист / публика, защищая неприкосновенность личной жизни автора. Он, кроме того, создавал эффект двойной экспозиции и переводил всю книгу из разряда non-fiction в разряд просто fiction. За десять лет до «Убедительного доказательства» Набоков поместил фиктивные рецензии на «Жизнь Чернышевского» в «Дар», а двадцать лет спустя использовал вариацию этого приема, вставив в окончание «Ады» (1969) рекламную аннотацию об этой «Хронике одного семейства», в которой также дается беглый перечень основных тем книги (ключ к ее структуре), а «воспоминания» Вана Вина[1144] сравниваются с «Детством» Толстого:
Ардис Холл – арки и парки Ардиса – вот лейтмотив, пронизывающий «Аду», обширную и восхитительную хронику, действие которой проходит главным образом в сказочно-яркой Америке, – и разве воспоминания нашего детства не напоминают нагруженные в Вайнленде каравеллы, отрешенно сопровождаемые белыми птицами грез? Главный герой – отпрыск одного из самых известных и богатых семейств, д-р Ван Вин, сын барона «Демона» Вина – фигуры, памятной на Манхэттене и в Рино. Закат необычайной эпохи совпал с не менее удивительным детством Вана. Во всей мировой литературе, исключая, быть может, воспоминания графа Толстого, не сыскать ничего подобного чистейшей радости и аркадской невинности «ардисовской» части этой книги. В баснословном поместье его дядюшки, собирателя живописи Данилы Вина, чередой великолепных эпизодов развивается пылкий отроческий роман Вана и красавицы Ады, этой воистину удивительной gamine[1145], дочери Марины – страстно увлеченной театром жены Данилы. С первых же страниц становится понятно, что их отношения – не просто опасный cousinage[1146], но нечто такое, что запрещено законом.
Несмотря на множество сюжетных и психологических препятствий, повествование продвигается крупной рысью. Не успеваем мы отдышаться и спокойно освоиться в новой обстановке, в которую нас занесло на волшебном ковре-самолете автора, как уже другая хорошенькая девочка, младшая дочь Марины Люсетта Вин, смертельно влюбляется в Вана, неотразимого повесу. Ее трагической судьбе отведено одно из главных мест в этой замечательной книге.
Все прочее в истории Вана откровенно и красочно вращается вокруг его долгой любовной связи с Адой. Она прерывается ее замужеством с аризонским скотопромышленником, чей легендарный пращур открыл нашу страну. После его смерти наши любовники воссоединяются. Они коротают остаток дней, путешествуя вместе по свету и проводя время на виллах, одна прекраснее другой, воздвигнутых Ваном по всему Западному полушарию.
Украшением хроники не в последнюю очередь служат утонченные живописные детали: решетчатая галерея; расписной потолок; прелестная безделица, прибитая ручьем к поросшему незабудками берегу; бабочки и орхидеи-бабочки на полях романа; туманный пейзаж, открывающийся с мраморных ступеней; застывшая посреди старинного парка лань, и еще многое, многое другое[1147].
Так завершается «Ада». Однако то, что оказалось удачным приемом введения рамочной структуры в финал
Традиционные воспоминания Барбары Браун, которой «рецензент» явно отдает предпочтение перед Набоковым, нужны автору «Убедительного доказательства» как оппозиция не только по отношению к его единственному в своем роде «научному» сочинению, «невиданному диву среди автобиографий», и его уникальному для биографий методу контрапунктной композиции (освоенному в «Даре» в жизнеописании Чернышевского), но и в отношении самой его необычной судьбы русского писателя-эмигранта, становящегося английским классиком (притом без каких бы то ни было аналогий, что утверждается упоминанием в «рецензии» случая Джозефа Конрада, от которого Набоков, по его собственному выражению, отличается «конрадикально»). Той же цели обособления от всех прочих авторов в этом демонстративно полемическом дополнении служат достижения Набокова в энтомологии, которым уделено значительное место в «рецензии», и приведенные в ней программные разносы нобелевских лауреатов и кумиров американских читателей того времени – С. Льюиса, Т. С. Элиота, У. Х. Одена, Дж. Голсуорси, Т. Манна, Г. Джеймса и З. Фрейда, по отношению к которым Набоков выстраивает на долгие годы систему культурно-идеологических дистанций.
Отвергнув 16-ю главу и весь замысел двойной экспозиции книги, Набоков не отказался от некоторых его возможностей и впоследствии использовал прием оппозиции собственного своего лучшего романа (на этот раз «Лолиты») по отношению к американской модной новинке. О «самом обсуждаемом романе года» «Когда сирень цвела», скроенному по Фрейду сентиментальному опусу (не автобиографии), рассказывает Гумберту Шарлотта Гейз (член дамского книжного клуба) в сценарии «Лолиты» (1973):
Шарлотта. Вы это читали? «Когда сирень цвела».
Шарлотта. О, вы должны прочитать! Об этом романе была восторженная рецензия Адама Скотта[1149]. Это история мужчины с Севера и девушки с Юга, у которых все складывается чудесно: он – копия ее отца, она – копия его матери, но потом она осознает, что, будучи ребенком, терпеть не могла своего отца, и конечно, с этого момента он начинает отождествлять ее со своей собственной матерью. Видите ли, здесь заложена такая идея: он символизирует индустриальный Север, она – старомодный Юг, и —
Лолита (
Несмотря на то, что в 16-й главе «Убедительного доказательства» книга Барбары Браун – мемуары, а в сценарии «Лолиты» – сентиментальный роман, между ними есть скрытые пересечения: «рецензент» отмечает нападки Набокова на «онейроманию и мифоблудие психоанализа», которые «покоробят определенного рода читателя», в то время как книга Барбары Браун, с ее «журчащим, как ручеек» слогом и набором банальностей (сбор кленового сока, именинный пирог, подробности школьной жизни), очевидно, отвечает тенденциям времени, поскольку модный рассказ о детстве не может не обойтись без толики фрейдизма.
Об условности этой фигуры говорит само ее (немецкое) имя: Braun = Brown, в английском языке Mr. Brown – это так называемое placeholder name, используемое в том случае, если чье-то имя забыто, или неизвестно, или несущественно. Но вместе с тем это, вероятно, и маска Набокова. Упоминание в предисловии к «Speak, Memory» некой Hazel Brown, родившейся с ним в один год и «разделяющей с ним паспорт», наводит на мысль, что и в 16-й главе «Убедительного доказательства» Набоков использовал Барбару Браун с целью обозначить свое авторское присутствие (ср. попутчика N. в предисловии к «Другим берегам»). В имени Hazel Brown, как заметил Бойд, зашифровано описание личных примет Набокова из его американского паспорта и сертификата о натурализации[1151] (вот, между прочим, славная линия к юридическому термину первого названия книги и не раз повторенному Набоковым утверждению, что настоящий паспорт писателя – его книги[1152]): цвет глаз – hazel – карий; цвет волос – brown – темно-русый. К тому же ономатопея «Барбара» имеет русский эквивалент – Варвара, а три «б» в ее имени, кажется, только умножают «б» в ударном слоге фамилии Набокова. Этому предположению отвечает и та ономастическая игра, которую ведет Куильти с Гумбертом в создававшейся в это время «Лолите», и очередная маска (если не истинное имя) Гумберта: «Красавец Анатолий Брянский, он же Антони Бриан, он же Тони Браун, глаза – карие, цвет лица – бледный, разыскивался полицией по обвинению в похищении дитяти» (Ч. II, гл. 19), а в самой 16-й главе мемуаров – рассказ «рецензента» о Василии Шишкове, набоковской литературной личине, выведенной им под ипостасью Сирина[1153].
Отказ Набокова от включения в книгу рекурсивного игрового текста 16-й главы[1154] с ее резкими выпадами в адрес нобелевских лауреатов по литературе[1155], влиятельных американских писателей и критиков, и с утверждением самого себя художником первого ряда, стоящим вместе с Толстым, Прустом и Джойсом, убедительно доказывает многое в отношении его замысла. Прежде всего это доказывает, что его автобиография, представляющая собой сложное телеологическое исследование возможности постижения личной судьбы средствами искусства, не была обусловлена узкопрагматичными целями желающего заявить о себе в американском литературном мире неизвестного автора, как полагает А. Долинин[1156]. Ведь ничего лучше, чем эта полностью готовая к публикации острая «рецензия», сообщающая в третьем лице о блестящем прошлом Набокова, его европейских годах, насыщенной литературной жизни в уникальном эмигрантском окружении, среди издателей, поэтов, интеллектуалов, с «друзьями Кафки», с Габриэлем Марселем, просящим его выступить с французской лекцией о Пушкине, на которую пришел сам Джойс, – ничего лучше такого стороннего биографического очерка не могло бы послужить этим целям, будь они у него на первом или даже на втором плане. И разумеется, в таком случае не было никакой нужды Набокову ни сразу менять название своих мемуаров, ни спешно переводить их на русский язык для небольшого круга старой эмигрантской аудитории, а в 60-х годах уже прославленному автору «Лолиты», прочно занявшему свое место среди писателей мирового уровня, возвращаться к ним, уточняя, пополняя и переписывая.
Такая утилитарная трактовка замысла этой книги опровергается и менее очевидными доводами. Автобиография была начата еще в середине 30-х годов, когда Набоков сочинил по-английски мемуарный очерк «It is Me»[1157], и затем продолжалась с перерывами из того же, на наш взгляд, стремления создать невиданный роман о «методах судьбы», которое овладевает героем «Дара», нашедшим то, что «служило нитью, тайной душой, шахматной идеей для едва еще задуманного „романа“» (кавычки здесь важнее многих жанровых определений). «Какая находчивость! – восклицает Годунов-Чердынцев, говоря об уловках судьбы, незаметно сводившей его с Зиной. – Все самое очаровательное в природе и искусстве основано на обмане <…> Разве это не линия для замечательного романа? Какая тема! Но обстроить, завесить, окружить чащей жизни – моей жизни, с моими писательскими страстями, заботами». И Зина ему отвечает: «Да, но это получится автобиография, с массовыми казнями добрых знакомых». На что следуют знаменитые слова Годунова-Чердынцева о том, что «от автобиографии останется только пыль, – но такая пыль, конечно, из которой делается самое оранжевое небо. И не сейчас я это напишу, а буду еще долго готовиться, годами, может быть…»[1158].
Из той же волшебной биографической «пыли» Набоков, помимо самого «Дара» и «Севастьяна Найта», создаст «Speak, Memory» / «Другие берега» и затем «Взгляни на арлекинов!», написав в первом случае единственную в своем роде художественную автобиографию, где канва жизни становится сюжетной канвой, а во втором – совершив не менее поразительное обратное превращение собственной биографии в вымысел.
«Все <…> главные составляющие изобразительного, испытательно-психологического и созерцательного планов искусства Набокова, – отмечает Барабтарло, – доведены в „Других берегах“ до предельной своей напряженности и вместе изощренности в том, что касается координации тем и мастерского соположения частей»[1159] – и, на наш взгляд, исключение из книги 16-й главы диктовалось именно этими соображениями верного соотношения различных планов повествования, композиционной безупречности и шахматной точности в координации тем.
Жертва тяжелой фигуры привела в конечном счете к выигрышу партии. Вершиной и блестящим завершением книги воспоминаний Набокова стал не игровой формальный прием, не кодированная кода и не «пэпер-чэс» автора с искушенным читателем, которому понятнее «сложное», а его неслыханное по своей силе и простоте обращение к не названной по имени «ты», которой он говорит о том, что настанет время, когда «никто не будет знать, что знаем ты да я» и о своем следовании «чистому ритму Мнемозины», которого он «смиренно слушался с самого начала этих замет».
Владимир Набоков. По поводу «Убедительного доказательства»[1160]
© The Estate of Vladimir Nabokov, 1998, 2019
© Андрей Бабиков, перевод, примеч., 2017, 2019
Передо мною две книги воспоминаний. Одна принадлежит перу русского писателя, ставшему гражданином нашей страны, другая – внучке великого американского педагога-теоретика, и обе эти книги на редкость искусно написаны. Не часто случается, чтобы два столь выдающих сочинения оказались на столе рецензента практически в один день.
Небольшая группа почитателей г-на Набокова не без основания обрадуется изданию его нового произведения. Хотя подзаголовок «воспоминания» и кажется вполне законным, «Убедительное доказательство» обладает такими особенностями – не обязательно достоинствами, – которые совершенно выводят ее из круга известных нам автобиографий – правдивых, более или менее правдивых либо попросту вымышленных. И хотя ее самобытность не так притягательна, как то глубокое человеческое тепло, которое излучает каждая страница книги г-жи [Браун][1161] «Когда сирень цвела», она таит в себе для всякого хорошего читателя особый источник наслаждения.
Невиданное диво среди автобиографий, книга г-на Набокова легче поддается описанию в терминах того, чем она
На наш критический взгляд, непреходящее значение «Убедительного доказательства» состоит в том, что в нем беспристрастными средствами искусства излагается весьма необычная история жизни. Метод Набокова заключается в исследовании отдаленнейших областей собственного прошлого – в розысках того, что можно назвать тематическими тропами или руслами. Однажды будучи найденной, та или иная тема прослеживается на протяжении многих лет. По ходу своего развития она направляет автора к новым берегам жизни. Ромбовидный узор искусства и мускулы прихотливо устроенной памяти сочетаются в едином мощном и гибком движении, порождая такой слог, который словно бы скользит среди трав и цветов к теплой плоскости камня, где он роскошно и исчерпывающе сворачивается кольцом.
Разумеется, метод Набокова оправдан лишь при том условии, что материал являет собой точную сводку личного опыта – во всяком случае, насколько это в силах человеческой памяти. Инструменты для отбора предоставляет искусство, но сами избранные части извлекаются из чистейшего раствора жизни. Память Набокова, особенно в отношении первых двадцати лет его жизни, почти противоестественно крепка, и, вероятно, ему было легче следовать намеченной цели, чем большинству мемуаристов: держаться истины во что бы то ни стало и не пытаться заполнить пустоты логическим правдоподобием, выдаваемым за любовно сохраненные сувениры. В одном или двух случаях изыскания могли бы доказать, что какие-то вещи изначально запомнились неверно или же память на какой-нибудь развилке могла заплутать и последовать за легким реалистичным объяснением, тут же посланным ей на помощь; так, туманное описание способа, каким одно письмо достигло автора в версии гл. XII, напечатанной в «Нью-Йоркере», заменено внезапной вспышкой фактического воспоминания в настоящем издании благодаря введению в эту главу некоторых новых, как будто прямо не относящихся к делу материалов, естественным и искусным образом позволивших памяти подобрать в неожиданном месте то, что она обронила. А в другой главе (VII) Набоков на всем протяжении повествования проводит, как нить его текстуры, линию действительно испытанной им трудности, когда он не мог вспомнить кличку собаки – имя, которое вдруг высвобождается из тайной ячейки сознания в момент самого сочинения!
Читатель получит большое удовольствие, самостоятельно отыскивая извивы, переброшенные через ручей мостки, смеющиеся маски той или иной темы, проходящей через всю книгу. В ней несколько главных линий и множество побочных, и все они сочетаются таким способом, который напоминает шахматные композиции, разного рода головоломки, и все это стремится к своему шахматному апофеозу – собственно, эта тема возникает почти в каждой главе: составные картинки; геральдическая шашечница; определенные «ритмические узоры»; «контрапунктная» природа судьбы; жизнь, «смешивающая все линии в игре»; шахматная партия на борту парохода, уходящего от русского берега; романы Сирина; его увлечение шахматными задачами; «эмблемата»[1162] иверня разбитой чаши[1163]; и финальная картинка-загадка, завершающая спираль этой темы.
Весьма увлекательна также тема радуги, берущая начало из случайного набора красок – витражей, праздничных огней, живописи, драгоценных камней и проч., – а затем обретающая самостоятельность как некая призматическая сущность горного ландшафта, или вот она возникает за каплющими деревьями, под которыми наш юный поэт переживает свою первую судорогу отроческой версификации. Читатель с наслаждением будет сопутствовать теме прогулок и тропинок в частных парках и фамильных лесах, которая начинается дубовой аллеей, ведет к занятным мечтам об Америке среди русских рощ и торфяных болот и затем обнаруживается в городских садах и парках, сбегающих к морю и к иным горизонтам. Пожалуй, самой трогательной темой книги следует назвать тему изгнания, к которой я еще обращусь. В некотором смысле Набоков испытал всю горечь и сладость ностальгии задолго до того, как революция переменила декорации его юности. Он убеждает нас, что в самом его детстве в сильно уменьшенном виде содержались все основные составляющие его писательской зрелости; так сквозь тонкую оболочку созревшей куколки можно видеть проступающие на крошечных надкрыльях краски и узоры – миниатюрное видение бабочки, которая скоро явится миру, многократно увеличив свои рассветно-яркие клетчатые крылья.
Разгадывание тайн – чистейший и необходимейший акт рассудка. Все упомянутые тематические линии постепенно соединяются вместе, сплетаются или сходятся в одной точке, в изысканной, но естественной форме соприкосновения, которая оказывается не только функцией искусства, но и осознаваемым процессом развития личной судьбы. В силу этого обстоятельства, к концу книги тема мимикрии, «таинственной маскировки», изучавшаяся Набоковым в его энтомологических работах, сходится в условленный час с темой «загадок» – с ее хитро спрятанным решением шахматной задачи, с составлением по форме осколка всей разбитой чаши и с картинкой-«пузелем», на которой угадываются очертания новой страны. К той же точке схождения спешат все прочие тематические линии – как если бы они сознательно жаждали блаженного анастомоза[1164], обеспеченного совместными усилиями искусства и судьбы. Разрешение «загадочной» темы есть также разрешение темы изгнания, проходящей через всю книгу «внутренней утраты», и эти линии в свой черед смешиваются с кульминацией «радужной» темы («спираль жизни в агате»[1165]) и соединяются в высшей степени замечательным rond[-]point[1166] со множеством садовых дорожек и парковых аллей, и лесных троп, вьющихся через всю книгу. Ничего, кроме восхищения, не вызывает это достижение ретроспективной проницательности и созидательной концентрации, потребовавшее от автора невероятных усилий, чтобы задумать свою книгу в точном соответствии с замыслом, по которому неведомые игроки расписали его жизнь, и ни разу не уклониться от этого замысла.
Владимир Набоков родился в 1899 году в Санкт-Петербурге. Его отец, Владимир Дмитриевич, был широко образованным европейцем, ученым, государственным деятелем, убежденным и жизнелюбивым бунтарем, братья и шурины которого были в лучшем случае доброжелательными консерваторами, а в худшем – черносотенцами. Он же примкнул к группе либералов, которая в Думе и в газетах, читавшихся по всей России, противостояла своеволию и бесчинствам царского режима. Нынешние американские читатели, чьи познания о царской России проникнуты коммунистической пропагандой и просоветскими оценками, получившими распространение в Америке в 20-х годах, будут крайне удивлены, узнав из «Убедительного доказательства», насколько в действительности свободно можно было отстаивать свои взгляды и сколь многое удалось сделать цивилизованным людям в предреволюционные годы.
Жизнь богатых землевладельцев, к высшему слою которых принадлежали Набоковы, отчасти сопоставима с изобильной жизнью американских южан и – в гораздо большей мере – с усадебным укладом в Англии и Франции. По-видимому, на автора оказали большое влияние мальчиком проведенные в деревне летние месяцы. Этот край, с его рассыпанными среди грандиозных лесов и болот деревнями, был скудно населен, однако множество старинных путей (таинственные тропы, опутывающие всю империю с незапамятных времен) не давали собирателям ягод, странникам и очаровательным барчукам сгинуть в чащобе. И поскольку эти пути и опушки, которыми и через которые они проходили, оставались безымянными, помещичьи семьи из поколения в поколение придумывали им названия, закреплявшиеся за ними под влиянием французских гувернанток и наставников во время ежедневных детских прогулок и частых пикников – Chemin du Pendu, Pont des Vashes, Amérique[1167] и тому подобные.
Автор «Убедительного доказательства» – и по приятному совпадению, автор мемуаров «Когда сирень цвела» – были старшими из пятерых детей. Но в отличие от г-жи [Браун], Набоков совсем немного рассказывает о двух своих братьях и двух сестрах, родившихся соответственно в 1900, 1911, 1902 и 1906 годах. Мощная сосредоточенность на собственной личности – акт несгибаемой артистической воли – неизбежно влечет за собой определенные последствия, и упомянутое мною обстоятельство, без сомнения, одно из них.
С разрешения автора позволю себе упомянуть некоторые из моих случайных встреч с его родственниками. Кузен Набокова[1168], также гражданин нашей страны, рассказал мне однажды, что сестры Набокова и его младший брат в юности с поразительной легкостью сочиняли лирические стихи, разделяя эту способность с бесчисленными другими русскими юношами и девушками своего поколения. Как-то в начале 20-х годов (возможно, это было в 1923 году) на литературном вечере в Праге друг Франца Кафки,[1169] даровитый чешский переводчик Достоевского и Розанова, указал мне на мать Набокова, маленькую седую женщину в черном, рядом с которой сидела девушка с прозрачными глазами и сияющей кожей лица – сестра Набокова Елена. В тридцатые годы, живя в Париже, я как-то свел знакомство с братом Набокова Сергеем: несмотря на то что разница между ними составляла меньше года, они, кажется, с раннего детства жили каждый своей жизнью, посещали разные школы и окружали себя собственными друзьями. Когда я познакомился с Сергеем, он вел образ жизни человека, плывущего по течению в гедонистическом тумане среди космополитической монпарнасской толпы, так часто изображавшейся определенного пошиба американскими писателями. Его лингвистический и музыкальный таланты совершенно растворились в свойственной ему праздности. У меня есть основания полагать, что его детство не было таким же счастливым, как детство его старшего брата – любимца родителей. Обвиненный в англосаксонских симпатиях, Сергей, человек с виду изнеженный, но прямодушный и бесстрашный, был арестован нацистами и погиб в лагере смерти в 1944 году.
На прекрасных страницах «Когда сирень цвела», предаваясь своим самым ранним воспоминаниям, г-жа [Браун] упоминает ощущение надежности мира, в котором сбор кленового сока или выпекаемый матерью именинный пирог были всегдашними и неизменными вещами, столь же привычными и дорогими для современных новоанглийских патрициев или филадельфийских князьков, сколь и для их простоватых, тяжко трудившихся предков двумя-тремя поколениями ранее. Мир набоковского прошлого, напротив, наполнен уникальной атмосферой светлой хрупкости, ставшей одной из главных тем его книги. С великой проницательностью Набоков отмечает необъяснимые предчувствия грядущих утрат, овладевавшие им в детстве, тем самым еще усиливая, быть может, его прелесть. В его петербургской детской на видном месте висела маленькая цветная картина «в сочной шутливой английской манере, в какой писались охотничьи сцены и тому подобное, что так подходит для составных картинок»; на ней с подобающим юмором была изображена семья французского дворянина в изгнании: заросшая маргаритками поляна, и еще корова вдалеке под синим небом, и толстый пожилой дворянин в крапчатом от солнца камзоле и рыжих штанах, уныло сидящий на табурете для дойки, пока его жена и дочки занимают себя развешиваньем на веревке белья разных изысканных оттенков. В набоковском имении родители автора, как если бы они вернулись после многих лет путешествий, указывали на милые памятные знаки, спрятанные в недосягаемом, но каким-то чудом всегда присутствующем прошлом. На кипарисовых аллеях крымских парков (по которым Пушкин прогуливался за сто лет перед тем) молодой Набоков развлекал и дразнил свою подругу, знавшую толк в романтической литературе, комментируя свои поступки или замечания в той мечтательной и слегка жеманной манере, в какой его спутница, как подразумевалось, могла бы много лет спустя написать свои мемуары (в стиле воспоминаний о Пушкине): «Набоков любил черешни, особенно спелые»; или: «У него была привычка щуриться, глядя на заходящее солнце»; или: «Мне памятен один вечер, мы лежали на дернистом берегу —» и так далее, – игра была довольно глупой, но теперь она кажется не такой уж глупой, когда и ей нашлось место в общем узоре предсказанных потерь, в трогательных попытках удержать обреченные, уходящие, нежно умирающие подробности жизни, которая силится, отчаянно и безнадежно, размышлять о себе в терминах будущей ретроспективы.
Когда весной 1917 года грянула революция, Набоков-старший стал членом Временного правительства, а позже, когда верх взяла большевицкая диктатура, вошел в другое недолговременное правительство на все еще свободном юге России. Группы либералов и некоммунистических социалистов, в которых состояли эти русские интеллектуалы, разделяли основные положения западных демократов, однако образованные американцы наших дней, получившие представление о русской истории из коммунистических или прокоммунистических источников, попросту ничего не знают об этом периоде. Большевицкие историки, разумеется, замалчивали дореволюционную демократическую борьбу, произвольно искажали и преуменьшали ее значение, осыпая ее грубой пропагандистской бранью («реакционеры», «приспешники», «рептилии» и т. п.); схожим образом советские журналисты наших дней называют удивленных американских чиновников «фашистами». Удивляться следовало еще тридцать лет тому назад.
Читатели «Убедительного доказательства» обратят внимание на странное сходство между нынешним отношением к Советской России былых американских ленинистов и удрученных сталинистов и теми маргинальными взглядами русских интеллектуалов, что отстаиваются эмигрантскими газетами на протяжении последних тридцати лет, прошедших после большевицкого переворота, – т. е. как раз все то время, в которое наши восторженные радикалы трубили о своем восхищении Советами. Приходится признать, что эмигрантские публицисты или значительно опередили свое время в понимании истинного духа и неизбежной эволюции советского режима, или обладали интуицией и прозорливостью, граничащими с чудом.
Мы живо представляем себе школьные годы г-жи Браун. Иное дело – «Убедительное доказательство», в котором автор ничего не сообщает нам о занятиях, которые он несомненно должен был посещать. Покинув Россию в самом начале советской эры, Набоков завершил свое образование в Кембридже. С 1920-го по 1940-й он жил в разных городах и странах Европы, по большей части в Берлине и Париже. Между прочим, занятно сопоставить довольно тягостное впечатление Набокова от Берлина межвоенной поры с относящимися к тому же времени, но куда более лиричными воспоминаниями г-на Спендера (пару лет тому назад напечатанными в «Partisan Review»), в особенности то место, где он говорит о «безжалостной красоте немецких юношей»[1170].
Описывая свою литературную деятельность во время вольного европейского изгнания, г-н Набоков прибегает к удручающему приему говорить о себе в третьем лице, как о «Сирине» – литературный псевдоним, под которым он известен до сих пор в небольшом, но высококультурном и уникальном мире русских экспатриантов. Но это и не удивительно, поскольку, фактически прекратив карьеру русского писателя, он вправе обсуждать книги Сирина отдельно от собственных. Вместе с тем может показаться, что истинное желание Набокова состоит в том, чтобы изобразить на создаваемой им картине самого себя или, по крайней мере, свою самую ценную сущность, что напоминает нам те проблемы «объективности», которые ставятся философией науки. Наблюдатель создает детальнейшую картину вселенной, но, закончив, сознает, что в ней чего-то не хватает – его самого. Тогда он помещает в нее и самого себя, но – опять-таки – «самость» остается внешней по отношению к миру и т. д., в бесконечной череде проекций, вроде тех реклам, которые изображают девушку, держащую в руках собственный портрет, на котором она держит в руках свой портрет, на котором она тоже держит портрет – и лишь грубость печати не позволяет разглядеть его. Следует сказать, что Набоков пошел дальше и под маской Сирина вывел третью персону по имени Василий Шишков. Поступок этот стал следствием его десятилетней вражды с самым одаренным эмигрантским критиком Георгием Адамовичем, который сперва отверг, затем неохотно признал и наконец расхвалил вместе с другими счастливо цветущую сиринскую прозу, но продолжал отмахиваться от его поэзии. При азартном содействии редактора журнала, Набоков-Сирин явился на его страницах под именем Шишкова. В один из августовских дней 1939 года Адамович, рецензируя в парижской русской газете «Последние новости» шестьдесят девятый номер ежеквартального журнала «Современные записки» (также выходившего в Париже), бурно восхитился стихотворением Шишкова «Поэты», высказав мнение, что под занавес в русской эмиграции все же наконец появился великий поэт. Осенью того же года в «Последних новостях» Набоков подробно изложил свой воображаемый разговор с Василием Шишковым. Ошеломленный, но все еще не сдающийся Адамович в своем ответе позволил себе усомниться в том, что стал жертвой розыгрыша, и прибавил, что, впрочем, Сирин довольно изобретателен, чтобы сымитировать и вдохновение и гениальность, много превосходящие его, Сирина, собственные возможности[1171].
Очень скоро после этой истории Вторая мировая война положила конец русской литературной жизни в Париже. Боюсь, я не могу поверить до конца автору «Убедительного доказательства», когда он, вспоминая те годы, подчеркивает свое абсолютное безразличие к критике, уничижительной или лестной. Как бы там ни было, в его собственных статьях проступает порой нечто отвратительное, оградительное, а иногда и довольно вздорное.
Как нам узнать сокрытую в словах великую тайну? Нам известно, что иностранцу, как правило, недоступно совершенное, естественное понимание их сути. Его жизнь не протекала с младенчества в тихом впитывании и бессознательном изучении языка, он не чувствует, как один век, с его словесностью, устной традицией и общепринятой манерой общения, перетекает в другой. В прекрасных, сострадательных, напряженно-женственных поисках в королевстве прошлого у г-жи Браун одной заботой меньше, чем у Набокова. Конечно, русский автор с детства воспитывался английскими гувернантками и три года учился в Англии. Приводить случай Конрада, говоря об английских романах Набокова («Истинная жизнь Севастьяна Найта» и «Под знаком незаконнорожденных»), – значит упускать главное в достижениях последнего: Конрад, чей стиль, как к нему ни относиться, представляет собой лишь коллекцию уважаемых клише, не имел за плечами двадцатилетнего упорного труда на ниве польской литературы, когда он начал карьеру британского писателя. Набоков же, прежде чем перейти на английский, написал несколько романов и множество рассказов по-русски и несомненно занял прочное место в русской литературе, несмотря на то что его книги запрещены у него на родине. Единственное сближение между ними усматривается лишь в том, что оба могли бы вместо английского с тем же успехом избрать французский. Собственно, первая попытка Набокова сочинять на другом языке вылилась во французский рассказ («Mademoiselle O»), написанный в середине 30-х годов. Жан Полан[1172] напечатал его в журнале «Mesures», английская же версия, из которой автор выполол большую часть вымысла, появилась в «The Atlantic Monthly» и вошла в сборник «Девять рассказов». В новой, пересмотренной и расширенной редакции, из которой были искоренены последние ростки фантазии, рассказ занял свое место в окончательном виде, как глава V этой книги. У меня сохранились давнишние воспоминания о набоковской лекции на отличном французском, прочитанной им на soirée littéraire[1173] – в 1937-м, кажется, году в парижском концертном зале. Венгерская писательница, теперь забытая, но тогда бывшая весьма модной, чей французский роман стал бестселлером (что-то о кошке-рыболове[1174]), была приглашена выступить на том вечере, но за несколько часов до начала известила, что прийти не может. Габриэль Марсель, один из организаторов этих вечеров, в последнюю минуту уговорил Набокова заменить ее и выступить с французской лекцией о Пушкине (позднее опубликованной в «Нувель ревю франсез»). Лекторскому
Теперь г-ну Набокову должно быть странно вспоминать литературные превратности своей молодости. Он с женой и сыном живет в Америке, став ее гражданином, и живет, судя по всему, счастливо под видом безвестного университетского профессора литературы, посвящающего свои долгие летние вакации ловле бабочек в западных штатах. Среди лепидоптерологов он снискал славу слегка эксцентричного таксономиста с интересами скорее аналитическими, чем синтетическими. Он опубликовал несколько своих открытий по части новых видов или разновидностей бабочек в научных американских журналах; другие энтомологи его именем назвали бабочек и мотыльков – научная традиция, которая производит, кажется, неизгладимое впечатление на светских репортеров. Собранные Набоковым экземпляры хранятся в Американском музее естественной истории и в Гарвардском музее сравнительной зоологии, где я имел возможность увидеть несколько крохотных ночниц, относящихся к удивительно многообразному виду, открытых Набоковым в горах Уосатч, штат Юта, в 1943 году. Одну из них Макдано назвал Eupitecia nabokovi[1177] – восхитительное разрешение той тематической серии в «Убедительном доказательстве», которая посвящена тому, как страстно Набоков в детстве мечтал поймать неизвестного представителя именно этого семейства.
Мне, по-видимому, придется остановиться и на некоторых технических особенностях этой книги. Набокову не удалось избежать определенных трудностей в транслитерации русских слов. Чтобы быть последовательным, ему следовало писать Tolstoj (что рифмуется с «домой»), Dostoevskij, Nevskij и т. д., а также Chehov вместо Chekhov. Однако он предпочел оставить хорошо известные имена в привычном написании (последовательно, впрочем, используя «i» в окончаниях), всюду ставя «y» (единственное исключение «Yalta») для весьма специфического звука, полу-i, полу-u, не имеющего эквивалента в Западной Европе, где «i» или «j» могли бы вступить в противоречие с традиционным словоупотреблением.
Двенадцать глав «Убедительного доказательства» были напечатаны в «Нью-Йоркере» – и здесь рецензент, которому оказались известны обстоятельства публикации, хотел бы дать кое-какие пояснения. Прежде всего, сравнение журнальной публикации с настоящим изданием показывает, что в ряде случаев (это относится в первую очередь к главам III, VI, X и XII) по ходу подготовки книги Набоков добавлял новый материал, как, например, экскурсы в историю его предков, неурядицы во время ловли бабочек в Европе, вставки в рассказе о Поленьке, и множество новых деталей его жизни в Санкт-Петербурге и на Крымской ривьере. Помимо этого, к тому же во всех двенадцати главах находим разные другие изменения, также связанные с более или менее основательной переделкой всего текста.
Менее значительные расхождения между настоящим изданием и журнальным текстом проистекают из авторских замен тех нескольких слов и выражений в различных местах, которые были исключены – с его вынужденного согласия – редакторами «Нью-Йоркера», исходившими из стандартов «семейного журнала» (речь идет о концовке третьей подглавки главы X), или в силу того, что они пессимистично полагали, будто редкое слово может озадачить не слишком искушенного читателя. В этих случаях Набоков сдавался далеко не всегда, что привело к нескольким пылким схваткам. Некоторые из них, как, например, Битву Пальпебральной Ночи, Набоков проиграл. В других победил.
Наконец, остается еще вопрос грамматической точности. Такого рода редактирование, да, впрочем, и любого другого, Набоков посчитал бы чудовищным оскорблением в былые времена, когда «Современные записки» спрашивали у Сирина разрешение внести изменения в какое-либо из его русских предложений. Но как англоязычный писатель Набоков никогда не чувствует себя вполне уверенно. При всей стремительности и смелости его английского, он нередко допускает солецизмы, порой довольно странные, учитывая его общую искушенность. Посему незначительные улучшения, предложенные редакторами «Нью-Йоркера» – исправление инверсии, подпорка для неловко повисшего термина, разделение одного длинного предложения на два коротких, ритуальное преобразование «which» в «that», – кротко и благодарно принимались г-ном Набоковым. Но какие бывало возникали стычки, ежели редакторы ненароком нарушали драгоценный ритм, или неверно толковали аллюзию, или старались заменить существительным каждое «он», «она» и «мы», забредавшие в следующий абзац, заставляя рядового читателя чесать в средних размеров затылке. А еще – вот более специальный пример – было дело Пропавшего Антецедента[1178], длившееся долго, приводившее к новым стычкам, в ходе которых г-н Набоков, антиантецедентист с большим опытом, часто терпел поражения, но одержал и несколько отборных побед.
Может показаться, что в самом начале сотрудничества Набокова с «Нью-Йоркером» редакторские попытки прояснить кажущиеся двусмысленности и выровнять его прозу были более частыми и менее последовательными, чем на поздней стадии. Со стороны автора слышались страдальческие стоны и глухое ворчание о бессмысленности этих стараний потрафить журнальным вкусам. Мало-помалу, впрочем, редакторский отдел убедился, что усилия по сооружению прочного моста, соединяющего две мысли, которые у Набокова разнесены на превышающее привычное для сознания окраинного пассажира расстояние, при всей их благонамеренности оказывались тщетны, поскольку автор принимался с еще большим усердием разрушать, или переносить, или маскировать этот мост, который по его мнению лишь портил вид.
Читателю, однако, следует показать и другую сторону дела. Редакторские замечания сопровождались исключительной доброжелательностью, деликатностью и любовным вниманием. В тех нескольких случаях, когда от Набокова твердо требовалось внести изменения, ему для оценки предлагались словесные заготовки, причем подразумевалось, что Набоков самостоятельно переделает вызвавшее возражение редакторов место. После одобрения сочинения автор мог отвергать любые предложения замен или изъятий. Пояснения или добавления, нередко запрашиваемые главным редактором, г-ном Россом («Сколько именно ванных комнат было в доме?»), приводили к появлению новых прелестных строк. Катарина Уайт, состоявшая с автором в переписке по всем этим вопросам и взявшая на себя бесконечные хлопоты по проверке каждого дефиса и запятой, а также по умиротворению его взрывного нрава, сделала все возможное, чтобы проза Набокова осталась невредимой. Великолепным свидетельством гармоничного согласия между автором и редактором служит то обстоятельство, что Набоков ревностно принял бо́льшую часть предложенных поправок в отношении своего порывистого синтаксиса, а кроме того, перешел на прекрасную «закрытую» систему пунктуации «Нью-Йоркера». Наконец, последнее, но немаловажное замечание: чудный исследовательский отдел «Нью-Йоркера» несколько раз спасал Набокова – сочетающего изрядную долю рассеяности, если позволительно так сказать, с педантизмом – от разного рода ошибок: в именах, датах, названиях книг и т. п. Он нередко бывал не согласен с находками этого отдела, что влекло за собой занятные обмены письмами. Один из вопросов касался дымовой трубы атлантического лайнера «Champlain». Набоков отчетливо помнил, что она была белого цвета. Эксперт «Нью-Йоркера» снесся с французской пароходной компанией, которая заверила его, что «Champlain» в 1940 году не имел маскировки и труба его была окрашена в обычные красно-черные цвета. Набоков ответил, что согласен оставить описание вовсе без эпитета, но ничто не заставит его поменять цвет, который он запомнил с небывалой отчетливостью. Ведь могло же так статься, что военные в Сен-Назере перекрасили трубу, не ставя в известность руководство «Французских линий» в Нью-Йорке?
Я отвел столько места обсуждению отношений Набокова с «Нью-Йоркером», поскольку полагаю, что читателям следует знать положение вещей, чтобы прийти к собственному выводу. Ключевой вопрос авторской неприкосновенности едва ли может возникнуть, когда редактор способен доказать автору, что у его любимого питомца, фигурально выражаясь, шерсть стоит дыбом – т. е. что лелеемое им предложение грамматически неверно и должно быть приглажено в произведении, которое журнал намерен приобрести. В свою очередь журнал может недооценить способности своего среднего читателя по пониманию аллюзий, иносказаний, умолчаний – и в этих случаях, я убежден, автору не следует сдаваться, какие бы финансовые неприятности ни последовали.
Уравновешенность и вкус Барбары Браун, чистота и простота ее стиля, журчащего, как ручеек в Новой Англии, – качества, которыми автор «Убедительного доказательства» не обладает. Не могут не раздражать некоторые особенности набоковской манеры: его обыкновение использовать термины, которые малоизвестные ученые придумывают для неизвестных болезней, его склонность к любительской эзотерике, его метод транслитерации (он использует одну систему – корректную – для передачи русской речи, а другую – состоящую из компромиссов – для передачи имен); или такие его причуды, как неожиданное введение шахматной задачи (не указывая верного хода – слон на…). Почитатели Набокова, впрочем, возразят, что автор «Алисы в Зазеркалье» на самом фронтисписе поместил блестящую шахматную задачу, которой, конечно, немногие из его маленьких читателей могли бы насладиться.
Еще одно, что несомненно покоробит определенного типа читателей (выше среднего класса в культурном отношении) – это взгляд Набокова на таких писателей, как Фрейд, Манн и Элиот, которых традиция и приличные манеры учат уважать наряду с Лениным и Генри Джеймсом[1179]. Онейроманию и мифоблудие психоанализа Набоков осыпает резкими шутками с далеких 20-х годов. Томаса Манна он помещает в подгруппу Жюля-Ромена-Роллана-Галсворти[1180], где-то между Эптоном и Льюисом[1181], как непочтительно он позволяет себе выражаться (поскольку Ромен математически равен Синклеру[1182]). Он буквально умирает от саркастического смеха, видя как буржуазный критик из этого вышесреднего круга водружает гипсовых Манна и Элиота на один постамент с мраморными Прустом и Джойсом. Немногие люди разделяют его убеждение, будто поэзия Элиота – воплощенная банальность. Как авторитетно замечает где-то г-н Клинт Брукс[1183]: «обратил ли Элиот внимание на этот пассаж (что-то о работе несчастной г-жи Уэстон), намеревался ли ответить ей, изнасилование женщины – это
При всех своих недостатках «Убедительное доказательство» все же остается выдающимся достижением. Книга эта и есть «убедительное доказательство» по отношению ко многим вещам, среди которых самой убедительной оказывается мысль о том, что наш мир не так уж плох, как кажется. Г-на Набокова следует поздравить с тем, что он создал труд столь же выдающийся, сколько и необходимый. На полке ценителей его воспоминания станут в один ряд с «Детством» Льва Толстого, «Литургией» Т. С. Элманна[1190] и «Когда сирень цвела» Барбары Браун, к рассмотрению которой мы теперь и приступим.
Отвергнутое вступление к первой версии мемуаров Набокова (Архив Набокова, Library of Congress)
Большая реставрация
Русская версия «Лолиты»: от рукописи к книге
В 1967 году в нью-йоркском издательстве «Phaedra» вышел в свет русский перевод самого известного романа Владимира Набокова «Лолита». Вопреки предсказанию Нины Берберовой, сделанному в 1959 году, вскоре после американского издания романа, что «[п]о-русски, как можно легко угадать, в этом столетии выхода книги не предвидится»[1191], уже в 1963–1965 годах «Лолита» была переведена самим автором и два года спустя опубликована. Книге была предпослана длинная аннотация, начинавшаяся рядом риторических фигур:
Говорят, что эта книга в Советском Союзе запрещена. Да так ли это? И если так, то почему? В чем состоит запрет? Внесена ли она в некий оффициальный [sic] список запрещенных книг? Существует ли такой список?
«Лолита» это необычайное художественное произведение. Это книга о страстной любви взрослого мужчины, соблазненного двенадцатилетней девочкой. Книгу упрекали в эротизме и даже в порнографии. Нелепое обвинение. В ней речь идет о глубоких и трагических переживаниях.
Если книга эта действительно запрещена в Советском Союзе, то теряет на этом только советский читатель. <…>
Но конечно, возможно, что это совсем не так и что разговоры о запрещении всего только ложный слух.
Как сам Набоков неоднократно указывал <…> его книги лишены политической подоплеки <…> таким образом, оставалось бы предположить, что причина запрета «Лолиты» в любовной теме книги?[1192]
Эти вопросы, обращенные к литературно-издательскому начальству за железным занавесом, могли вызвать у читателей лишь недоумение. Старый эмигрант и видный юрист А. А. Гольденвейзер писал Вере Набоковой 11 января 1967 года: «Получил я также проспект русского перевода „Лолиты“, в котором – довольно наивно – выражается сомнение в том, что книга запрещена в России. Насколько я знаю, ни одно произведение живого русского эмигранта в Россию не допускается»[1193].
Набоков, разумеется, понимал, что перевод его скандальной книги ни при каких обстоятельствах легальным путем в СССР проникнуть не сможет. В «Постскриптуме к русскому изданию» романа он заметил:
Вопрос же – для кого, собственно, «Лолита» переводится, относится к области метафизики и юмора. Мне трудно представить себе режим, либеральный-ли [sic] или тоталитарный, – поясняет он, – в чопорной моей отчизне, при котором цензура пропустила бы «Лолиту». <…> Как писатель, я слишком привык к тому, что вот уже скоро полвека чернеет слепое пятно на востоке моего сознания – какие уж тут советские издания «Лолиты»![1194]
Едва ли случайно дата, указанная в подписи к «Постскриптуму», «7-го ноября 1965 г.», приурочена Набоковым к Октябрьской революции, грянувшей за полвека до этого (по новому стилю).
Для чего же он взялся за трудный перевод своего романа, зная, с одной стороны, что читательская аудитория старой русской эмиграции слишком разрозненна и малочисленна, а с другой, что книга у него на родине будет запрещена?
В интервью Алвину Тоффлеру (январь 1964 года) Набоков рассказал англоязычной аудитории о цели своей работы:
Я представил себе, как в отдаленном будущем кто-нибудь опубликует русский перевод «Лолиты». Я навел фокус моего мысленного телескопа на этот самый момент в отдаленном будущем и увидел, как каждый абзац, и без того изобилующий разного рода ловушками, приглаживается к чудовищному переложению книги. Скроенный каким-нибудь пакостным поденщиком, русский перевод «Лолиты» оказался бы испорчен с первой страницы до последней и состоял бы сплошь из вульгарного изложения оригинала или грубых ошибок. Посему я решил перевести роман собственноручно[1195].
Позднее, в сентябре 1966 года, в интервью Герберту Гольду, на вопрос, как бы он отнесся к советским изданиям его книг, Набоков ответил так:
Милости просим. Собственно, издательство «Victor» печатает мое «Приглашение на казнь», репринт оригинального русского издания 1935 года, а нью-йоркское издательство «Phaedra» намерено выпустить мой русский перевод «Лолиты». Уверен, что советское правительство будет только радо официально допустить в свою страну роман, в котором, как можно подумать, предвосхищается наступление гитлеровского режима, и роман, в котором, как полагают, резко критикуется американская система мотелей[1196].
Этот ироничный ответ Набокова, отвергающий саму возможность официального разрешения его произведений в СССР, вместе с тем не отвергал возможности их признания советской читательской аудиторией. Переписка Набокова и его жены с владельцем «Федры» Оскаром де Лисо и лексические особенности самого перевода показывают, что, помимо художественных целей, он преследовал вполне определенные надежды на скорое проникновение своих книг в СССР и рассчитывал на отклик советских читателей[1197].
Набоков приступил к переводу «Лолиты» 27 января 1963 года. Ко 2 февраля этого года (как указано им самим в рукописи перевода) он перевел десять первых глав, после чего отложил эту работу. Он вернулся к ней 1 декабря 1964 года и окончил перевод вчерне 28 марта 1965 года. В конце рукописи перевода Набоков сделал по-русски пометку: «Закончен черновой перевод
О начальном этапе работы над переводом «Лолиты» Набоков сообщил Роману Гринбергу, который еще в 1952 году сделал по его предложению пробный перевод на русский язык нескольких глав из «Conclusive Evidence». Набоков тогда отказался от его услуг и перевел всю книгу самостоятельно под названием «Другие берега»[1199], теперь же он писал ему следующее (10 февраля 1963 года):
<…> Ты послужил мне каталистом: перевожу на русский язык мою
Если можешь, сообщи свое решение телеграфно, и если девочку хочешь, я очень поспешу, и материал будет в твоих руках этак числа двадцатого. Перевод чрезвычайно трудный, но первые десять главок уже сделаны, и мне нужно их теперь пересмотреть и продиктовать. <…>[1200]
Гринберг отказался печатать набоковский перевод в альманахе «Воздушные пути», что следует из письма Набокова к нему от 14 февраля 1963 года:
Ты говоришь в телеграмме, что считал бы несправедливым по отношению к читателям твоего альманаха напечатать всего лишь отрывок из «Лолиты». Но могу тебя утешить: она выйдет по-русски в большом издательстве (с распространением по всем вокзалам вдоль железного занавеса), как только кончу переводить, и всяк был бы рад закуске.
За три недели интенсивной работы над переводом я так им увлекся и так далеко отошел от «Евгения Онегина» и его дяди Савы, что ни физически, ни духовно не могу и думать сейчас к ним вернуться <…> Очень жалею, что ты испугался и что мне нечем заменить отвергнутую тобой нимфетку[1201].
25 декабря 1965 года Вера Набокова извещала Гринберга: «Lolita по-русски закончена, и завтра нам должны вернуть последнюю ее часть в переписанном на машинке виде. Хотите печатать в
Тот же Роман Гринберг незадолго перед тем писал Набокову, что его книгами заинтересовался Исаак Пэтч, ведающий «новыми проектами» на «Радио Свобода». «Он также ведает русским издательством при станции, – продолжал Гринберг, – и аген[т]ствами переотправки книг и журналов в СССР. Пэтч мне помог отправить туда мои В<оздушные> П<ути>. Так вот вчера он мне сообщил, что он решил переиздать некоторые твои сочинения на русском языке для отправки их туда. И зная, что мы с тобой хорошо знакомы <…> просил меня узнать у тебя, как ты к этому отнесешься»[1203].
О реальной возможности передавать книги в СССР Набокову написал также Борис Филиппов 19 апреля 1966 года:
Глубокоуважаемый
Владимир Владимирович!
Пишу Вам, как выдающемуся представителю мировой литературы, рожденному русской землей.
Группе нашего издательства «Inter-Language Literary Associates» хотелось бы, чтобы русские за Железным занавесом узнали Вас полнее, узнали, что такое свободная трактовка разнообразнейших тем в совершенной форме. Поэтому мы просим Вас предоставить нам право издания (на русском языке) Ваших произведений. В частности, мы имеем в виду «Лолиту», над русской версией которой Вы – так мы слышали – работаете.
Мы стараемся ознакомить интеллигентного читателя в СССР и странах коммунистического блока с теми авторами, произведения которых там недоступны или доступны только частично. Наши финансовые возможности невелики. Издательство поддерживается американскими культурными фондами и меценатами. Но отзывы о наших изданиях, получаемые из-за Железного занавеса, говорят о том, что наша работа достигает своей цели и получает высокую оценку. За последние годы мы издали Пастернака, Мандельштама, Заболоцкого, Ахматову, антологию русской философской мысли. Часть нашего тиража остается на Западе: она поступает в университетские и академические библиотеки Запада, а т[а]кже раскупается учеными-славистами и часто наезжающими в Европу и Америку представителями советской интеллигенции.
На днях мы послали Вам некоторые изданные нами книги. Будем рады и благодарны, если Вы напишете нам Ваше мнение о них.
Примите наши лучшие пожелания,
23 апреля 1966 года, в день рождения Набокова, Вера Набокова ответила Филиппову из Флоренции (по-английски):
Многоуважаемый г-н Филиппов,
Мой муж просит меня поблагодарить Вас за Ваше письмо от 19 апреля, которое было переслано нам из Монтрё, и ответить на Ваши вопросы. Прошу извинить, что пишу Вам по-английски. У нас нет русской машинки.
Моего мужа очень увлекло Ваше предложение издать некоторые из его книг для распространения в свободном мире и за Железным занавесом. Он только что подписал соглашение с другим издательством об издании «Приглашения на казнь» (для распространения исключительно в России) и находится в процессе переговоров (с еще одним издательством) относительно русского перевода «Лолиты». Он не может принять окончательного решения до тех пор, пока не получит ответ от этого издательства, но в то же время он был бы рад, если бы Вы рассмотрели возможность совместной с этим издательством публикации романа. Я сегодня же напишу тому издателю и задам тот же вопрос. В случае если Вы с ним захотите объединить ваши ресурсы для издания «Лолиты», я свяжу вас друг с другом.
<…>
Филиппов и де Лисо отказались от идеи совместного издания романа, но переписка Набокова с первым из двух относительно выпуска других его русских произведений продолжилась и только укрепила надежды Набокова на проникновение его книг в СССР[1206].
Возможности переправки романа в СССР, о которых писали ему Гринберг и Филиппов, по-видимому, значительно изменили начальный подход Набокова к переводу «Лолиты», основанный на тех же принципах, которые он применил в своем русском переводе «Conclusive Evidence», выпущенном в 1954 году в «Издательстве имени Чехова» (эти два перевода Набокова – «Другие берега» и «Лолита» – существенно различаются по целому ряду признаков). Стиль русских сочинений Набокова, написанных в 1920–1940 годах под псевдонимом «Владимир Сирин», отличался едва ли не нарочитым отвержением нововведенных в Советской России понятий и выражений. Все эти годы Набоков, навсегда выехавший из России в апреле 1919 года, не уставал высмеивать и пародировать мещанский, газетный, угловатый, шаблонный язык советских авторов. Слог своих собственных произведений он стремился доводить до «зеркального блеска», до небывалой в русской литературе точности, выразительности и пластичности. Филолог и литературный критик Альфред Бем писал Р. В. Иванову-Разумнику, выехавшему в 1942 году из СССР на Запад и незнакомому с книгами В. Сирина (письмо от 6 мая 1942 года):
Сирин умен и знает, что для писателя нет большей беды, как очутиться вне стихии родного языка. Поэтому он создал свой особый язык, «конденсированный» – правильный, но нарочито выхолощенный, если хотите, «лабораторный», но в нем есть своя прелесть – с точки <зрения> правильности, я думаю, не к чему придраться, но это язык, если хотите, «мертвый», но такой высокой языковой культуры, что невольно им любуешься, ибо это всё же мастерство[1207].
Редко когда в сочинениях Сирина можно было встретить «самолет» вместо «аэроплана», «кино» вместо «кинематографа», «такси» вместо «таксомотора» (эти примеры обнаруживаются в «Даре») или «машину» вместо «автомобиля». В переводе «Лолиты» Набоков совершенно отказался от языкового пуризма и постарался насытить книгу лексикой, привычной советскому читателю. Неудивительно, что некоторые старые эмигранты находили его перевод неудачным. К примеру, старинный друг и многолетний корреспондент Набокова Глеб Струве писал П. Ю. Гольдштейну (19 декабря 1977 года): «А набоковский перевод „Лолиты“ – что бы ни думать о самом романе – ужасный с литературной точки зрения, тоже, на мой взгляд, недостойный Набокова»[1208]. К тому же мнению пришла русскоязычная американская исследовательница Набокова Екатерина Юнг:
Замечу, кстати, что, с моей точки зрения, русский читатель (не знающий английского) до сего дня по-настоящему не имеет доступа к англоязычному наследию Набокова – да и вряд ли когда-нибудь будет иметь. Осмелюсь даже сказать, что русский перевод «Лолиты», осуществленный самим писателем, мне представляется явной неудачей. Читая этот перевод, дивишься: где сверкающий, великолепный русский язык автора таких книг, как «Дар» и «Приглашение на казнь», – и что стало с не менее блистательным английским оригиналом?[1209]
Иную точку зрения высказал критик Владимир Вейдле, не раз писавший о Набокове в 20–30-е годы: