Даскаль притормаживает, подает машину назад и едет дальше по Нулевой.
— Почему? Что с тобой?
— Мне не нравится…
Лишний круг, пока она решается.
— Брось глупости. Ты же не девочка…
Кристина не отвечает. Но упорство ее слабеет, она что-то смущенно шепчет. Предрассудки в ней не так уж сильны, еще немного, и она решится. Так и есть. Даскаль снова подъезжает к дому и ведет машину к гаражу. Въезжает по узенькой аллее во двор и ставит машину рядом с другими.
Комната неприятная. Даскаль запирает дверь и опускает шторы, создавая интимную полутьму. Поворачивает рычажок установки для кондиционирования воздуха до отказа. Потом подходит к Кристине и целует ее в шею. Та мягко высвобождается из его объятий и садится в кресло.
— Прости, я не привыкла…
— Я не нашел ничего другого.
— Но есть же у тебя друзья. В другой раз постарайся найти квартиру.
— В другой раз будет другой раз.
Даскаль бросается на кровать и закуривает сигарету. Глубоко затягивается и с силой выпускает дым. Кристина, стоя перед зеркалом, распускает свою длинную косу.
— До чего приятная страна, — говорит Даскаль. — Как тут легко живется. Можно жить под открытым небом, круглый год ходить нагишом, а питаться фруктами и кокосовым молоком. И все благодаря климату.
— На Ривьере тоже приятно жить, — говорит Кристина.
— Но не так, как здесь. Ни в одной стране нет такого хорошего климата, как у нас.
Кристина улыбается и идет в ванную. Даскаль продолжает:
— Это мы придумали солнце и старый ром, морской ветер и рис с фасолью, синеву моря и коротенькие сигары из табака, выращенного в Вуэльта-Абахо, веер из пальмы гуано, черный кофе, кресло-качалку, тонкую талию у женщин, узконосые двухцветные туфли и рубашку-гуайаберу.
Натянутость проходит. Трещины на потолке и следы карандаша на двери кажутся уже почти привычными.
— Знаешь, что нам надо сделать? — говорит Даскаль.
— Что?
— Отправиться на Варадеро, ходить нагишом и питаться одними крабами.
— Ты заговариваешься.
— А почему бы нам так не поступить?
— Летом самый сезон, и меня все знают. А зимой Алехандро туда часто ездит.
— Хорошо, что есть такие Алехандро, — говорит Даскаль.
Завернувшись в полотенце, Кристина выходит из ванной. Мягкие золотистые волосы закрывают ее плечо. Он глядит на ее полные, длинные, загорелые ноги.
— У нас с Алехандро давно уже ничего не было.
— Как это он выдерживает.
— Мы с Алехандро очень далеки. Брак кладет конец всему.
Даскаль гасит сигарету о пепельницу и, повернувшись к Кристине, гладит ее волосы.
— Какие они у тебя тонкие.
— А если бы ты знал, как их трудно причесывать. Моя парикмахерша вечно жалуется.
Даскаль целует Кристину в щеку.
— Знаешь, Луис, я не привыкла так… Я никогда еще…
— Ладно, ладно, знаю, — шепчет Даскаль.
— Я хочу не только этого, одного этого мне мало.
Даскаль целует ее в плечо и скользит губами дальше, по шее, к уху.
— Нужно и другое… гораздо более важное… чем это.
— Да, да, — говорит он.
Уже стемнело, когда они вышли. Даскаль включил в машине приемник и пошарил по шкале, пока не нашел подходящую музыку. Душ освежил его, и теперь он чувствовал себя легко и бодро, точно все поры открылись окружающему миру. Кристина дремала, откинувшись на спинку сиденья.
«Гавана-а-а-а, прекрасная сирена, уснувшая на морском берегу-у-у», — пел по радио низкий голос.
— Ну, как ты себя чувствуешь?
— Бесстыдник, — сказала Кристина с нежностью и добавила: — Мне очень хорошо. Я точно помолодела. Разом сбросила десять лет.
Доставив Кристину к портнихе, Даскаль пошел в «Эль Кармело». Он разглядывал меню, когда подошел Джимми Бигас и, хлопнув его по спине, пожелал «Merry christmas»[35]. И тогда только Даскаль заметил разноцветные шары, и белые санки, и крошечных санта-клаусов, и снег из целлюлозы и вспомнил, как весь день страдал от жары. Он заказал лангуста и мороженое с клубникой. Потом позвонил домой предупредить, что не придет ужинать, купил последний номер «Лайфа» и, сев на место, стал листать журнал, ожидая, пока его обслужат.
Когда он кончил есть, было еще рано, и он отправился в «Трианон» — там показывали какой-то фильм Хемфри Богарта об ограблении банка.
ОТЦЫ ОТЕЧЕСТВА
Его дед по отцу занимался рыбной ловлей и жил в селении Ла-Исабела, а бабка до хрипоты предлагала рыбу, которую разносила в огромной плетеной корзине на голове. Дед умер тихо, однажды вечером, вернувшись с пустыми руками из десятидневного плавания на острова; успел лишь сказать, что щемит в груди, и уронил голову, да так и остался сидеть на стуле, будто заснул, а старуха в это время готовила для него кофе, процеживая его через отстиранный чулок. Потом подошел черед и бабки, которая всю жизнь была тощей и болела чахоткой. Так она и умерла, харкая кровью в таз.
Вначале отец Габриэлито тоже рыбачил, как рыбачили дед, и отец деда, и дед деда, однако он не хотел вечно оставаться на море, которое приносило лишь нищету; он стал искать работу и поступил учеником в шорную мастерскую; заработок был невелик, но зато регулярный и не зависел от прихотей моря.
Когда началась война, отец Габриэлито пошел в горы, «взял и пошел»: там было будущее — ведь выступали против испанцев, которые владели всем в Сагуа. Скоро он уже почем зря рубил головы королевским солдатам, и стоило ему заслышать рожок, созывавший на битву, как он бросался в ярости, сливаясь воедино со своим конем, точно кентавр.
Он жил в горах с повстанцами, но несколько раз приезжал в Сагуа, и все по ночам; приезжал он к Эухении, дочери начальника железнодорожной станции Кагуагуа, и страшно обрадовался, когда она сказала ему, что ждет ребенка.
Когда война кончилась, его выдвинули в члены городского совета, и на первых же выборах он прошел голосованием. Он женился на Эухении, которая должна была родить. Арендовал пустырь за пять песо в год и на деньги, которые одолжил ему кузнец-галисиец, построил дом. Огородил двадцать кабальерий[36] земли и записал их на свое имя. Вот тогда он и начал отращивать бороду и подбривать бакенбарды. В начищенных до блеска сапогах стал прогуливаться в тени городских арок. По воскресеньям нанимал экипаж и катался с Эухенией и Габриэлито.
Город Сагуа был центром процветающей области, куда входили сентрали «Сан-Рафаэль», «Сан-Педро», «Панчита», «Рамона», «Каридад», «Сан-Висенте» и «Рейес». Здесь на пастбищах бродил вывезенный из Колумбии скот, который давал большие прибыли.
Это верно, что муниципальный чиновник получал тогда сорок песо в месяц, а алькальд — сто, но так же верно и то, что бутылка водки стоила два куартильо, а одного дублона хватало на много дней.
Рабочие из кузницы и мастерской, где изготовляли сбруи и портупеи, столько не зарабатывали и, конечно, с трудом сводили концы с концами, но ведь и никакого общественного положения они не занимали. Среди членов клуба «Лисео», куда входили все сливки общества, не было таких, кто бы терпел нужду, и во время игры на зеленом сукне ломберного стола поблескивали унции и луидоры.
Настало время, когда жизнь Габриэлито словно разделилась, вернее, кончилась одна и началась другая, но во все последующие годы он не переставал тосковать о добрых старых временах, когда были светские балы, шутки Ребольяра, веселые звуки органа, каштановые волосы Тэре, замучившей себя призраком греха, и легкая поступь отцовской лошади, — словом, все то, что потом нередко погружало его в тихую грусть.
БЕЛОЕ ЗОЛОТО
Комар кружил над его головой. Вот он поднялся вверх по спирали и, бросившись отвесно Вниз, уселся ему на веко. Каетано смахнул его, проведя рукой от лба к щеке. И, отнимая руку, увидел комара в пятнышке крови, увидел его перепончатые крылышки и скрюченные лапки.
Лола Мена спала рядом. Она была хороша в этой своей розовой ночной рубашке. Он хотел было разбудить ее, но потом подумал, что завтра у него будет много работы, и утешился сигарой, которая тлела в пепельнице.
Дом в «Курухее» был удобный. Дела в сентрали шли исправно: тростник уродился, а цены на сахар стояли высокие. На вырученные деньги Каетано собирался выкупить из заклада магазин и лавки. Но первым делом он выкупил поместья, чтобы расширить плантации тростника.
Он стал замечать, что все чаще испытывает чувство умиротворения. Иногда ему снились огромные пространства, покрытые от края до края сахарным тростником: и вместо моря — тростник, и вместо сельвы — тростник, и даже вместо неба — сплошной тростник — всю землю, насколько хватало глаз, затоплял тростник, крепкий, зеленый, каждую минуту, каждый час, каждый месяц рождавшийся заново. Он погасил сигару, выключил свет и опустил москитную сетку.
В пять часов он уже был в ванной и умывался, а Лола принесла ему кофе. Он кончил одеваться, и ему сказали, что управляющий ждет. Когда Каетано поздоровался с Эрмидио, на дворе было еще темно. Они выехали верхом и не спеша к рассвету добрались до селения Гума. Там Каетано поговорил с управляющим сентралью и отправился дальше, к Ла Пасторе.
Все утро он ехал по уходящим к горизонту зарослям тростника. К половине одиннадцатого он побывал уже на четырех плантациях и знал, как идет уборка. На сахарном заводе «Ла Луиса» они остановились поесть. Эрмидио собирался пойти и за собственные деньги позавтракать в кабачке, но управляющий пригласил его к себе на добрый рис с курицей. Они пошли за Каетано, чтобы пригласить его тоже, и нашли Каетано за кабачком: он сидел на земле, а рядом лежал узелок, который он все утро возил с собой в сумке и откуда теперь вытащил кусок хлеба, баночку сардин и нагревшуюся на солнце бутылку вина. Управляющий «Ла Луисы» повторил свое приглашение.
— Нет, нет, идите одни, идите одни, — сказал Каетано и откусил от бутерброда с сардинами.
В полдень они повернули обратно. Когда добрались, Эрмидио пошел домой поспать в сиесту, а Каетано отправился в контору, думая по дороге, что его управляющий лентяй.
Служащие конторы все встали, когда Каетано быстро и не отвечая на приветствия прошел мимо — к темной двери в глубине помещения. Он с силой толкнул дверь и буквально повалился в вертящееся кресло за старой конторкой. По стенам висели карта острова, пожелтевшая фотография сентрали «Курухей», сделанная, видно, вскоре после ее основания, и в позолоченной рамке фотография генерала Осорио, которую Каетано не хотел убирать до тех пор, пока не выплатит ему последнего сентаво.
Гуардиола, старший конторщик, вошел медленно и бесшумно, боясь обеспокоить.
— Входи, входи, — сказал Каетано.
Гуардиола положил на конторку лист бумаги. Каетано быстро просмотрел цифры дневной продукции, выпущенной накануне.
— А как дела с членами коммуны в Нуэва-Пас?
— Так себе.
— Что это значит, объясни, Гуардиола.
— Так вот, сеньор, некоторые взяли компенсацию, но есть несколько человек, которые все не соглашаются.
— Хотят получить больше?
— Нет, хотят остаться на своей земле.
— Как это на своей земле? Это моя земля. Я ее купил.
— Да, простите. Это так говорится.
— Я плачу двести песо за каждую кабальерию земли, которую они отдают, и вдобавок беру их к себе на работу. Я предлагаю выгодную сделку. Чего же им еще?
— Они говорят, что если бы работали на себя, то заработали бы больше.
— Может, и больше, это верно, а может, и году не прошло бы, как разорились. Кто знает? А со мной им надежней.
— Но ведь сахар теперь в цене…
— Не вечно же будет так. Вот дураки!
Каетано Сарриа обмакнул перо в чернила и взял чистый лист бумаги.
— Гуардиола, если эти люди не уберутся, мне придется быть жестоким. Что еще?
— Вас хочет видеть сержант.
— Скажи ему, что не теперь. Не теперь.
ЯНВАРЕМ НАЧИНАЕТСЯ 1952 ГОД
В пятницу распространился слух, что Студенческий демократический комитет[37] собрал в подвале библиотеки камни и дубинки. Кто-то с перепугу даже заявил, будто видел и пистолеты. Комитет отпечатал манифест, чтобы раздать его во время митинга. В конце недели подготовительная работа была особенно напряженной.
Митинг должен был состояться днем в понедельник на площади Каденас. Университетский Союз националистов[38] грозил помешать митингу. Все студенты, называвшие себя прогрессистами, входили в Демократический комитет, который ставил своей целью продолжение дела антимачадовской революции. Членам Союза националистов было брошено обвинение в приверженности католицизму и в изнеженности. А Демократический комитет обвиняли в сектантстве и политиканстве.
Поднимаясь по университетской лестнице, Луис Даскаль глядел на альма-матер, раскрывшую объятия на самом верху, он только что позавтракал и еще чувствовал во рту вкус кофе с молоком, потом побежал, перепрыгивая через две ступеньки и перемахивая единым духом лестничные площадки. Проходя мимо двери ректората, он поглядел на часы: девять — на первую лекцию опоздал. Даскаль прибавил шагу и, подбежав к аудитории, услышал последние фразы из лекции преподавателя римского права.
В перерыве ему вручили высокопарный манифест, который должны были раздавать во время митинга. В манифесте говорилось о будущем Родины (с большой буквы). Манифест требовал университетской реформы, исключения из университета всех, кто носит оружие. «Очень умно, что внесли этот пункт, — подумал Даскаль, — поскольку Демократический комитет как раз обвиняют в мягкотелости». Манифест требовал также изменения порядка назначения на государственные должности, честного и разумного использования общественных фондов и аграрной реформы.
На митинге он будет с комитетом. Это смелые, упорные ребята, за ними будущее. В ребятах из Союза националистов ему были неприятны и их накрахмаленные рубашки, и то, что судьба их заранее обдумана — жизнь под сенью домашнего очага, — и их новенькие учебники в начале каждого года, и их суженые, ожидавшие дня свадьбы. Комитетские собирались в погребке «Право» или в кабачке Теодоро на Двадцать седьмой улице, напротив дома Кортины. Они много спорили и любили рассуждать о политике, пили пиво и хорошо пели. Жили они в пансионах: большинство приехало из центральных областей острова. Привлекательным в них был свободный, «богемный» дух, националисты же отталкивали своей респектабельностью.
В эти дни Даскаль сделал важные для себя открытия. Стравинский. Новые созвучия. Кафка. Тоскующий и мятежный. Железный и жесткий мир, мир грязный, красивый и достойный того, чтобы в нем жить, — мир, который они ему приоткрыли, имел много общего с тем, что он сейчас переживал. Ползающий по стенам Грегор Замза и неожиданные откровения в «Истории солдата» словно возвысили его над теми, кого не коснулась эта скрытая красота. До сих пор его страстью были Лорка и все испанское. Он даже написал поэму, которую назвал «Испания». Она начиналась так: «Яшмой украшенные, ранят глаз доспехи». Он показал поэму своим приятелям, а потом порвал ее, потому что громоздкие доспехи не вязались с маленьким человеческим глазом. Он защищал комитет потому, что именно в комитете возникла инициатива поддержать республиканскую Испанию. А те, другие, втайне сочувствовали фалангистам.
Звонок. Факультет права высыпал на площадь Каденас. В коридоре Даскаль встретил Маркоса Мальгора, и людской поток вынес их в парк. Трибуной стали ступеньки факультета точных наук. Там шепотом обсуждались последние детали, а громкоговорители разносили обрывки этих разговоров по всей площади. Но вот, перекрывая нарастающий гул, кто-то крикнул: «Товарищи»! Короткая пауза, и митинг начался.
Первым говорил Нэпе Мирон, каким-то старческим, дребезжащим голосом он объявил цели, которые преследует комитет, и подверг критике желторотых (sic!) из союза. Он сказал о мучениках семьдесят первого года, о Мелье и Трехо[39]. А пока он говорил, группа студентов раздавала манифест Студенческого демократического комитета.
Следующим на очереди был Титико Льянос, он заявил, что настал момент начать великий крестовый поход против фашистов, которые хотят, чтобы ежедневно на парадной лестнице служили мессу. Этот довод произвел впечатление на студентов — над площадью пронесся мощный рев. Нэне Мирон отдал дань истории и риторике. Титико Льянос подошел к теме прямо и использовал живые примеры, однако несколько сгущая краски, дабы драматизировать ситуацию.
Какой-то студент в очках с золотой оправой, с впалыми щеками — по виду типичный семинарист — крикнул: «У них оружие!» А другой, спортсмен, с буквой «V» на спине — знак университетской команды, — толкнул его в плечо и принялся бить по лицу, нанося удары кулаком в подбородок и локтем в скулу. У студента в очках хлынула изо рта кровь, он упал на землю.
Титико Льянос, прервав свою речь, крикнул: «Товарищи, не двигайтесь с места, это провокация!» Спортсмен помог противнику подняться, а тот все шарил по земле руками — искал разбитые очки. Спортсмен нашел их. Двое подняли избитого студента на руки и потащили вглубь, к входу в библиотеку.