В голосе моем прозвучали вкрадчивые нотки. Это было непростительной ошибкой. Дядя решил, что я пытаюсь его одурачить и посмеяться над ним. Он подскочил, словно ему насыпали соли на рану, и заорал:
— Как это «посмотрим»? Болван! Бродяга! Небось собираешься каждый день околачиваться возле моей кухни, пока не удастся что-нибудь стащить. Знаем вас, голодранцев! Убирайся вон! Вон, пока я не…
Нигрита оборвала песню. Вастя перестала смахивать пыль. Дала понять взглядом, чтобы я уходил. Я понял этот взгляд. Но не ушел. Я упорно надеялся услышать от дяди что-нибудь еще. Что-нибудь человеческое. Напрасные надежды. Дядя орал как сумасшедший:
— Ты что, оглох? Убирайся вон! Вон, пока я не…
Его глаза ожили. Заблестели. В них сверкнули искры. Вспыхнул огонь. Я сделал над собой усилие. Собрав всю свою волю, стряхнул оцепенение. Двинулся к выходу. Уже на пороге обернулся, и черт меня дернул поблагодарить дядю такими словами:
— Спасибо, дорогой дядюшка. Буду молить бога, чтобы он послал вам больше удачи, чем до сих пор.
Не успел я и рта закрыть, как кружка, которую дядя держал в руке, со свистом пролетела мимо моего уха и трахнулась о камни мостовой. Совсем немного, и она угодила бы мне в голову. Я улыбнулся, подумав: ну и везет! Еще чуть-чуть, и красоваться бы мне с проломленным черепом. Только этого не хватало: щеголять с повязкой на голове, чтобы все показывали на меня пальцем.
Радуясь тому, как дешево отделался, я крепко обругал дядю и пустился наутек. Дядя ринулся за мной следом и с порога трактира провожал меня криками:
— Чтоб тебе сдохнуть!
Улица была по-прежнему пустынна. Я не счел нужным останавливаться, оборачиваться и отвечать ему. Прихрамывая, побрел по направлению к городскому саду — отдохнуть в тени на скамейке.
О читатель! Как жаль, что ты не знаешь города на реке Веде, который я пытаюсь теперь изобразить! И больше всего жаль, что ты не знал его в те годы, когда там погибала моя молодость. Ты бы никогда не смог забыть его, как не забыл его я.
После долгой и тяжелой войны с немцем он остался стоять на своем месте. Только люди казались мне теперь иными. Все, кого я знал в лицо и по имени, постарели. Из окрестных сел понаехало много новых жителей. Вместо тех, кто умер и переселился на кладбище под откосом, примирившись с судьбой и не тревожась о доходах, центр города заполнили торговцы из предместий, нажившиеся за войну на кражах и спекуляциях и теперь вошедшие в силу.
Хотим мы того или нет, мир на земле или война, — время делает свое дело, жизнь по всей земле меняется непрерывно. Только недалекие люди не замечают этого.
Я тоже изменился — и весьма ощутимо — с тех пор, как отправился из Руши-де-Веде в чужие края, чтобы заработать на хлеб да набраться ума-разума. Минувшие годы оставили неизгладимый отпечаток не только на всем окружающем, но и на мне самом. За это время я хлебнул горя, повзрослел. Превратился в долговязого подростка, тощего и тонкого, как жердь. Лицо мое, на котором навсегда застыла печаль или ее тень, осталось таким же угреватым, как прежде. Очень удручало меня, что с возрастом все чувствительнее давала себя знать моя давняя болезнь. Мне становилось все труднее передвигать ногу; нежданная хворь, поразившая меня несколько лет назад, превратила меня в хромого калеку. В хорошую погоду выпадали такие дни и ночи, когда мне казалось, что больной ноги уже нет, что она уже не часть моего тела. Нога висела странным чужеродным придатком, вялая и похолодевшая. Лишь в непогоду я вновь чувствовал ее. Но тогда она начинала болеть. С болью плоти и костей я уже свыкся и замечал ее лишь тогда, когда она становилась особенно острой. В остальное время я мог колоть дрова, копать землю, таскать мешки, работать молотом, писать, читать, давать уроки или учиться, не очень с ней считаясь. Судьба отметила меня тяжким крестом. Этот проклятый крест я должен был нести до конца дней своих и еще радоваться, что дешево отделался, потеряв, да и то не целиком, только одну ногу.
Бредя потихоньку вдоль обшарпанных лавок на Большой улице, я поравнялся с магазином «У Ангела». Вспомнил с горечью, что в свое время мне пришлось несколько месяцев служить и в этой затхлой лавчонке, где за наличные и в долг продавали свечи и ладан, обувь на картонной подошве, дешевую саржу, грубо скроенную и плохо сшитую одежду для покойников, а также гробы на любой рост. Теперь во всем царила иная мода. Даже дешевенькая одежка покойников изменила свой покрой. Изменился фасон ботинок и туфель. Только гробы сохранили прежнюю форму: длинные, узкие в ногах и широкие в изголовье, со слегка выгнутой крышкой. Меня вдруг разобрал глупый, беспричинный смех. Эта дурная привычка у меня с тех пор, как я себя помню. Ну разве не смешно, что человек, который всю жизнь мечется, хлопочет ради чего-то, которому и всей земли-то кажется мало, после смерти довольствуется вечным заключением меж четырех жалких досок!
— Прошу прощения…
Больше я ни о чем не думал. Бросив взгляд на вывеску господина Миелу Гушэ, висевшую над входной дверью, я отметил про себя, что она осталась прежней. По всей видимости, хозяин не находил, что ее пора подновить. Пока я отсутствовал, у ангела, лихо намалеванного на листе жести, успели отвалиться крылья. У вестника бога нашего Саваофа — велик он на земли и на небеси — с плеч свисали только клочья облачений. Белую краску, которой когда-то были выведены слова «У Ангела», смыло дождем. Угадывались только отдельные буквы: «У …гела…»
У меня не было никакого желания держать обиду на дядю Тоне. И я постарался выбросить ее из головы и поскорее забыть только что пережитое. Я переключился на Миелу Гушэ, и подумал, что моему прежнему хозяину пора бы уже снять вывеску и отдать ее подновить. Издержки невелики, а польза — большая. Ангел, даже рисованный, если он без крыльев, не имеет никакого вида. Потрепанная вывеска с полустершимися буквами только отпугивает покупателей. Взглянув на нее, каждый скажет: «Голодранец, а не купец. Плохи его дела. Одни убытки. Приличной вывески повесить не может, какой уж тут товар…»
Я вспомнил, что в городе раньше жил художник, делавший вывески. До войны, когда я терпел нужду и лишения в этих местах, мне приходилось иногда встречаться с ним на улице. Тогда он был молод и строен. Незадолго перед тем побывал за границей. Вернуться его заставила война, которая залила мир кровью, спалила в огне и истребила значительную часть человечества. Художник носил черный бант и широкополую шляпу. Над верхней его губой красовались тонкие усики. Городские барышни из богатых семей, побывавшие в пансионах, завидев его на улице, долго глядели ему вслед.
— Художник…
— Городская знаменитость…
— Как его имя?
— Каба.
— А он недурен.
— Недурен-то недурен. Даже не глуп, говорят, но…
— Но что?
— Ни гроша за душой.
— Зато талант.
— Лучше бы у него было поместье… Одним талантом…
— Знаю. Одним талантом сыт не будешь.
Насколько я мог понять, он лелеял надежду прославиться и, как я слышал, все еще не отказался от нее. Мне он нравился. Я не мог только примириться с его бантом и чудно́й шляпой. Мы не были знакомы, хотя в те времена сделать это было бы легко. Он жил в доме с высокой крышей, в одном из переулков по соседству с кладбищем, где постоянно держался приторный запах новопреставленных. По вечерам одиноко бродил по центру города, погруженный в свои мысли. Каждый раз, проходя мимо статуи генерала Манту, поднимал глаза и улыбался. Должно быть, находил ее скверной. Обыватели, когда разговор заходил о художнике, часто изощрялись в насмешках:
— Вы о господине Кабе, этом пачкуне?
— Я бы не дал за его мазню и ломаного гроша.
— Витает в облаках.
— У него не все дома.
Прошло немного времени, и в пыльном городке привыкли к молодому художнику. Затворившись в своей кладбищенской лачуге, Каба писал убогие пейзажи, сопливых, оборванных большеглазых ребятишек, делал наброски с изможденных крестьян, нищих и мусорщиков, худых и бледных прачек, чахоточных уличных девок, завсегдатаев кофеен и стройных цыганочек; в общем, почти со всех, кто ютился в сточной яме городского дна. Однажды ему вздумалось нарисовать углем крестьян, подозревавшихся в конокрадстве, — закованные в цепи, они тащились по улице в сопровождении дюжих жандармов. Среди ночи к нему ворвались полицейские, бросили в подвал, зверски избили, чуть не сделав калекой, и отпустили восвояси с напутствием:
— Запомни раз и навсегда — такие дела нельзя ни фотографировать, ни рисовать.
— Я рисую то, что вижу.
— Не все, что видишь, дозволено рисовать. Слышишь?
— Слышу, господин полицейский. Слышу, хоть у меня и звенит в ушах.
Тогда я впервые понял, что всякий художник, даже из такого убогого грязного захолустья, как Руши-де-Веде, стремится стать известным. Каба не был исключением, он тоже жаждал славы и поклонения. Поэтому время от времени он выставлял свои работы в витрине книжной лавки, где торговал школьными учебниками, грифельными досками, ручками, карандашами и пеналами один мой приятель. Он был старше меня, я звал его «дядюшка Попугай». Но никто, даже бродяги и мусорщики, не задерживался у выставленных картин; в целом городе, насчитывавшем не одну сотню богатеев, никому в голову не приходило приобрести их. Так они торчали там целыми неделями. От солнца краски коробились и выцветали. И дядюшка Попугай вызывал Кабу:
— Понимаешь, художник, мне нужна витрина — новый товар поступил.
Каба собирал свои картонки, заворачивал их в газету и уносил домой. Поговаривали, что хранил он их недолго: рвал на куски и пускал на растопку. Позднее, когда, по общему мнению, художник совсем дошел до ручки и уже не задирал нос, рушанские купцы и мелкие торговцы стали заказывать ему вывески. Каба оказался человеком покладистым и согласился. Потому что
Согласившись писать вывески, он первое время, должно быть, стыдился подписывать их. Однако позже решил, что творения его рук не должны оставаться безвестными. И начал ставить на вывесках свои инициалы. А в конце концов стал подписываться полным именем: Диму Каба.
Осенью 1916 года я ушел из города, чувствуя непреодолимое отвращение к нему самому и его обитателям. Впоследствии я узнал от случайно встреченных в уезде горожан, что Кабу поразила тяжелая болезнь глаз и художнику грозит полная слепота. Эта новость огорчила меня, хотя я и не мог проверить, насколько она достоверна. Повидать свет со всеми его чудесами, насмотреться на зажиточных мещан, вроде Миелу Гушэ или Моцату, вроде Бэникэ Вуртежану или Стэникэ Паляку, адвоката, ставшего теперь хозяином города, на господ вроде Митицэ Быркэ или Колцана и бог весть кого еще, например, на дядюшку Тоне, — и ослепнуть, ничего больше не видеть, хотя бы смутно, — более страшное несчастье трудно себе представить…
И вот снова, как прежде, я слонялся без дела по улицам города на Веде, и, наверное, много еще других картин далекого и недавнего прошлого всплыло бы в моей памяти, если бы вдруг не увидел я одного из прежних моих хозяев — господина Миелу Гушэ, того самого господина Миелу Гушэ, по ком я меньше всего тосковал. Он сидел на скамье под облупившейся вывеской, прямо на солнце. Щеки его, задубевшие от староста, заросли щетиной более чем недельной давности. В бороде блестела обильная седина. Глубоко запали потухшие глаза. Я остановился напротив него и снял с головы шляпу.
— Добрый день, господин Миелу…
— Добрый…
Он поднял на меня глаза. И сразу опустил. Я не походил на покупателя. Ничего больше вид мой ему не говорил, словно он никогда не встречал меня прежде. Я не обиделся: таких слуг, как я, в его доме и лавке перебывало немало.
Оставив лавочника в покое, я потащился дальше по полуденному зною, с трудом переставляя ноги и покачиваясь, как пьяный. Добрел до лавки «Книга и ручка». Остановился. Стал рассматривать витрину, нет ли чего новенького. Ничего, что стоило бы прочесть или хотя бы перелистать. Спросил у приказчика, который торчал на пороге, зевая от безделья, нельзя ли войти в магазин.
— А что вы хотите купить?
— Ничего.
— Может быть, хотите порыться на полках, в старых книгах?
— Нет. Мне хотелось бы поговорить с дядюшкой Попугаем, я не видел его целую вечность.
Приказчик — кончики его усов, тщательно подкрученные, лихо торчали вверх — уставился на меня удивленно, словно я свалился с луны.
— Вы что, с того света, приятель?
— Нет, с этого. По крайней мере, мне так кажется.
— И хотите говорить с вашим дядюшкой Попугаем?
— А почему бы и нет? В свое время мы болтали часами.
— В таком случае, дорогой, вам придется подождать, пока у вас отрастут крылья. А уж потом попробовать добраться до ворот рая.
Говоря это, он взглянул на меня. Его удивляло, что я не сержусь.
Город был залит полуденным солнцем. Я изнывал от зноя. Вдоль стены лавки «Книга и ручка» сновали полчища муравьев, больших, черных, блестящих.
— Когда же умер дядюшка Попугай?
— Давно. Во время войны. В тот день, когда с Олта пришли немцы и заняли город.
— Он умер своей смертью?
— Его застрелили.
Я пошел дальше. Бродя по городу безо всякой цели, не замечал, как идет время. А время шло. Вечер окутал город туманной дымкой, заглянул мне в глаза и улыбнулся. Не дожидаясь, пока я соберусь с ответом, принялся за работу. Торопливо дунув, прогнал сумерки и заступил их место. У меня не было никаких дел, и я стал смотреть и слушать. Вечер был жаркий и душный, на ясном небе высыпали звезды.
Напевая вполголоса эту однообразную литанию, я чувствовал, что губы мои, вспухшие и потрескавшиеся, слипаются и уже не слушаются меня. Говорить не хотелось, даже шепотом… Я снова отправился бродить по городу. Пробираясь вдоль обвитых плющом садовых изгородей, из-за которых доносился острый запах чабреца, я пересекал улицу за улицей, пока не добрался до городского сада. Смертельно усталый, я долго еще разгуливал под высокими, могучими деревьями, пока не зажглись неяркие огни редких фонарей. Воздух, пропитанный испарениями и пронизанный тенями, оставался недвижен. Было по-прежнему душно. Мне мучительно хотелось опуститься на какую-нибудь скамью, перевести дух, сбросить башмак, который жал и тер ногу. Но другие успели опередить меня. Нигде не осталось ни одного свободного местечка. От долгого хождения по городу кости мои словно вреза́лись друг в друга и нестерпимо ныли. Отчаянно хотелось отыскать уголок, где бы можно было лечь, вытянуться во весь рост, отдохнуть, подождать, пока высохнет липкий пот, покрывший тело, и набраться новых сил. Но где? На траве между деревьями не разрешалось ни ходить, ни сидеть. Городовые в мундирах кофейного цвета следили, чтобы никто не нарушал порядка. Я чувствовал себя таким слабым и потерянным, что не желал ничего другого — только бы упасть на траву и не двигаться, пока не соберусь с силами, чтобы подняться и вновь идти, куда глаза глядят. В городском саду Руши-де-Веде не росло кустов, где бы можно было укрыться от бдительного полицейского взора. Только высокие деревья, но их безучастные стройные кроны уходили высоко в небо, в вечерний воздух — горячий, липкий, душный.
Не знаю отчего, но меня вдруг словно ужалил слепень — тенистые аллеи и свежая зелень парка мне вдруг разом опостылели.
Брезгливо ощущая липкий пот, что с бессмысленной щедростью источало измученное тело, пошатываясь и хватаясь за изгороди, я вернулся в понурый город, над которым теперь распростерлось звездное небо ночи. И вот вновь, сам не знаю как, оказался под окном трактира дядюшки Тоне. Я не держал на дядюшку никакого зла. Он обругал меня. Швырнул кружкой. Все это так. Но он обругал меня потому, что ему было уже невмоготу проклинать свою незадавшуюся жизнь. Не мне хотел он разбить голову этой кружкой, а проклятому невезению, которое всю жизнь цеплялось за него, как репей. Бедный дядюшка! Будь это в моей власти, я осыпал бы его золотом и одарил счастьем.
Ноги мои остановились сами собой. Я оперся о стену и, сам того не желая, заглянул в окно. За стойкой стояла моя двоюродная сестра Нигрита. Теперь лицо ее сияло весельем и было красиво как никогда. Еще бы, дела шли на лад! Трактир был почти полон. Шумные посетители ели и пили. В углу двое смуглых музыкантов пиликали на скрипках. Третий напевал:
Нигрита заметила меня и сделала знак войти. Я приободрился. Сделал вид, что обрадовался. А через мгновение радость моя стала непритворной.
В трактире — дым и чад! Острый, едкий! Запах мититей! Аромат жаркого из говядины и свинины! Пахнет кислыми щами! Свежим хлебом! Цуйкой, вином, пивом, водкой! Из кухни доносится соблазнительное шипенье жаровни. Я напряг все силы, чтобы не потерять сознание и не грохнуться наземь.
— Дарие, проходи. Там Вастя позаботится о тебе.
— А мой обожаемый дядюшка?
— Ты про отца? Он выпил и пошел к Кирякице.
Я не знал, кто такая Кирякица. Это имя я слышал впервые. Но я торопился и не стал расспрашивать сестру. Сказал только:
— А если он вернется и увидит меня на кухне? Опять скандал.
— Когда он уходит к Кирякице, то засиживается допоздна. И все-таки ешь поживее и уходи. Через двор.
— Спасибо. Ты все такая же — добрая.
Она улыбнулась мне. От ее улыбки я был уже наполовину сыт.
— Все-таки, сестричка, кровь родная не водица.
— Иногда та же вода, да еще горькая и соленая. Так-то, Дарие.
Радость, затеплившаяся было в моем сердце, потухла. Получать милостыню неприятно даже из рук родственников. С трудом подавив ощущение тошноты, я поднялся на несколько ступенек и прошел на кухню, чувствуя себя жалкой дворнягой. На кухне трудились моя двоюродная сестра Вастя и какая-то толстая старуха, которую я никогда прежде не видел. Стряпуха то и дело переворачивала жарившиеся на рашпере мититеи и куски мяса. Вастя, тоже опасавшаяся дядюшки, поспешно схватила шипевший на сковороде большой кусок жареной рыбы и завернула его в газету. Протянула мне. Потом достала здоровенную краюху черного хлеба. И, не дав сказать спасибо, стала упрашивать:
— Уходи, Дарие. Если отец увидит тебя с этой едой, он ее отберет, только и всего. А меня… Меня он прибьет.
Я почувствовал стыд и унижение. Жалкий урод! Всякий имел право смотреть на меня как на ничтожество. Жгучей ненавистью ненавидел я свое кособокое уродливое тело, которое быстро уставало и настойчиво молило о еде, уходе и поддержании жизни. За что выпало мне на долю быть вечным рабом своей плоти со всеми ее отвратительными потрохами, вечным рабом своих хилых костей?
Бормоча еще какие-то слова, совсем уже непонятные и бессвязные, я вышел на улицу, держа в руке замасленный и обжигающе-горячий пакет.
Прозрачная дымка затянувшихся сумерек расползлась и растаяла. На город, на поля, на весь мир опустилась глубокая ласковая ночь. Все еще не в силах унять дрожь, я съежился и, держась ближе к стенам домов, поплелся к вокзалу. Проходя мимо фонарей, я видел, как моя тень, цепляясь за ноги, преданно следует за мной. И от нее невозможно отвязаться.
Я ковылял мимо кабаков с распахнутыми дверьми, из которых вырывался густой спиртной дух, мимо ярко освещенных кафе, где игроки резались в карты и играли в кости. Миновал соблазны одной из боковых улочек. Здесь выстроились друг за другом новые дома, где содержались городские девки; самым знаменитым из них был дом некой Аспазии Гарник, толстой, как бочка, буковинянки.
Так, в смятении и растерянности, с ощущением горечи во рту и, еще больше, в душе, добрел я до вокзала. В полупустом зале ожидания было грязно, одуряюще пахло углем. Я почувствовал, что очень устал. Рубаха моя взмокла от пота. Башмак на изувеченной ноге жал невыносимо. Сбросив его, я опустился на скамью. Голод с новой силой проснулся во мне, и я принялся жадно поглощать рыбу, которую, как нищему, сунула мне моя двоюродная сестра Вастя.
II
С тех пор как я брожу по свету, в какое бы время дня или ночи ни приходилось мне попадать на вокзал, там всегда оказывались толпы ожидающих. Одни ждали поезд, который запаздывал. Другие — поезд, который еще только должны сформировать и отправить. Немало тут и просто зевак, не знающих, как убить время. Среди них попадаются и такие, кто коротает здесь ночь. Я справедливо считал, что всюду можно встретить бездомных, которых страшит приближение ночи; ведь им негде приткнуться и дать хотя бы краткий отдых своим утомленным костям. Плохо ли, хорошо ли, но такова жизнь, и не в моей власти было изменить что-либо.
Размышляя об этих пустяках, я торопливо уплетал жареную рыбу и горьковатый черный хлеб. И вдруг услышал чей-то голос:
— Хлеб да соль, сударь, хлеб да соль…