Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.



Главная
Все книги
Назад
Читать: Дар Мнемозины: Романы Набокова в контексте русской автобиографической традиции - Борис Валентинович Аверин на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Для Флоренского, как и для Набокова, центром притяжения, главнейшим предметом воспоминания является детство. В течение всех десяти лет, пока писались «Воспоминанья прошлых дней», Флоренский был внутренне обращен к поре своего детства – к тому, что он называл «детским раем», «Эдемом». Это определение впервые вводится в самом начале автобиографии, и вводится не как случайная метафора, а как продуманная характеристика, как указание на качество, обеспеченное семейной атмосферой: «Я сказал слово „рай“, ибо так именно понимаю своего отца – на чистом поле семейной жизни возрастить рай, которому не была бы страшна ни внешняя непогода, ни холод и грязь общественной жизни, ни, кажется, сама смерть»[133]. Набоков, описывая рай своего детства, заканчивает третью главу «Других берегов» фразой: «Все так, как должно быть, ничто никогда не изменится, никто никогда не умрет» (Р V, 188).

Религиозное воспитание в обеих семьях не имело сколько-нибудь ярко выраженной конфессиональной окраски. Отец Флоренского считал, что детское сознание должно оставаться свободным от гнета религиозных представлений. В перспективе это должно было обеспечить «сильное, но бесформенное религиозное чувство»[134]. Флоренский стал священником, хотя многими (Бердяевым, в частности) оспаривались основания его веры, как расходящиеся с каноническим православием. Идеал же его отца – «сильное, но бесформенное религиозное чувство» – воплотил, пожалуй, Набоков (если понимать под бесформенностью неконфессиональность). Тем не менее тема православия имела для него несомненно большое значение. О том свидетельствует «Указатель» имен, названий и ключевых понятий, приложенный Набоковым к «Speak, Memory». Указатель составлен очень выборочно, в него вошло далеко не все, и далеко не все имена или понятия отмечены по всей книге – даны лишь важнейшие с точки зрения автора. Слово «православие» не только вошло в указатель. Отмеченными оказались самые незначительные, как будто, его упоминания – всего их в «Указателе» шесть. В их число входит эпизод первого посещения церкви. Нигде, однако, не говорится о строгом религиозном воспитании. Напротив того, подчеркнуто смешение конфессиональных начал: «Английские молитвы в соединении с православной иконкой, изображавшей загорелого святого, все это составляло невинную смесь, на которую оглядываюсь с удовольствием» (А V, 384). О своей матери Набоков рассказывает: «Среди отдаленных ее предков <…> были староверы, и звучало что-то твердо-сектантское в ее отталкивании от обрядов православной церкви. Евангелие она любила какой-то вдохновенной любовью, но в опоре на догмы никак не нуждалась» (Р V, 161).

Литературное воспитание Набокова и Флоренского тоже обнаруживает черты сходства. Флоренский пишет: «…в нашей семье не было бы места Достоевскому. Он со своей истерикою у нас осекся бы, я в этом уверен. <…> …даже романы его, хотя и стояли в шкафу, но, открыто по крайней мере, никем не читались как что-то сомнительное – в противоположность настольным и провозглашаемым Диккенсу, Шекспиру, Гёте и Пушкину»[135]. Позднее Флоренский оценил Достоевского, Набоков же сохранял неприятие его на протяжении всей жизни. В третьем варианте автобиографической книги он говорит о «достоевской раздрызганности» (А V, 562), о невозможной для него «исповеди на достоевский манер» (А V, 563). (Это не значит, однако, что Достоевский был Набокову вполне и безоговорочно чужд. Когда в «Speak, Memory» он упоминает Достоевского, то характеризует его как «автора „Двойника“ и проч.» (А V, 355) – выделяя таким образом то произведение, которое считал, по-видимому, наиболее достойным упоминания.) Что же касается любимых семейных авторов, то небезынтересно вспомнить, что отец Набокова написал статью о Диккенсе для четвертого тома «Истории западной литературы» под редакцией Ф. Д. Батюшкова (М., 1917)[136]. Шекспир и Пушкин – абсолютные величины для Набокова с самого детства: «Бездной зияла моя нежная любовь к отцу – гармония наших отношений, теннис, велосипедные прогулки, бабочки, шахматные задачи, Пушкин, Шекспир, Флобер…» (Р V, 270). Расхождение связано только с Гёте, которого Набоков не принимал.

Именно семейному воспитанию оба – и Флоренский, и Набоков – были обязаны превосходным знанием природы, знанием специальным, не питающимся одними впечатлениями, но входящим в тонкости научных описаний. Названия редкостных растений и животных – не очень частая черта русской прозы, но у Флоренского и Набокова она возникает с естественностью обращения к хорошо знакомому, ставшему родным языку. За специальными названиями стоит у обоих способность к гораздо более тонкому, чем это обычно бывает, различению природного мира, способность видеть и воспринимать те детали, которые чаще всего сливаются в некое единое впечатление типа «трава», «зелень», «бабочки», «камни» – впечатление, не способное отзываться на индивидуальные особенности трав или бабочек или минералов. Специальные знания – это язык, постигая который можно читать книгу природы, откликаясь на те детали, которые остаются невнятны непосвященному. Герой «Дара» признается, что языком, сформировавшим его прозу, был язык русских натуралистов и путешественников. Не потому ли «русский учитель» в «Аде» получил фамилию Аксаков, что этой чертой – знанием языка природного мира и способностью его преподать – Аксаков, хоть и обрисованный иронично, был все-таки близок Набокову?[137]

Поразительной зоркости Набокова, остроте его зрительной памяти, цепкости восприятия зрительных подробностей и значению, которое он придавал этой своей природной особенности, корреспондирует выделяемая Флоренским как очень важная черта его индивидуальности острота органов чувств: «Кроме зрения, у меня было очень развито обоняние и слух»[138] (далее следует подробнейший рассказ о детских обонятельных и слуховых впечатлениях). В «Других берегах» Набоков говорит: «Допускаю, что я не в меру привязан к самым ранним своим впечатлениям; но как же не быть мне благодарным им? Они проложили путь в сущий рай осязательных и зрительных откровений» (Р V, 149).

Обоим им была свойственна особая синкретичность ощущений, доставляемых разными органами чувств. Набоков называл эту особенность «синэстетизмом», определяя ее как «просачивания и смешивания чувств», от которых люди чаще всего «защищены» (Р V, 158). Если Флоренский мог говорить о «смуглом запахе»[139], то у Набокова запах мог оказаться «шершавым» («Защита Лужина»).

Острота впечатлений, владение языком, способным зафиксировать их богатство в его различенности, изобилие нюансов, воспринимаемых благодаря «синэстетизму», – все это вместе взятое обеспечивало свойственную как Набокову, так и Флоренскому любовь к деталям, подробностям как к ценнейшим крупицам бытия, имеющим собственную, неоспоримую, не зависящую ни от чего значимость. И это же внушало недружелюбное отношение к концептуализму, к обобщениям, идущим «поверх» подробностей.

«Глупо искать закона, еще глупее его найти», – сказано в «Соглядатае» (Р III, 57). А Флоренский признавался: «…когда приходилось слышать о найденном законе, о „всегда так“, меня охватывало смутное, но глубокое разочарование, какая-то словно досада, холод, недовольство: я чувствовал себя обхищенным, лишившимся чего-то радостного, почти обиженным. Закон накладывался на мой ум, как стальное ярмо, как гнет и оковы»[140].

Флоренский определял свое мировоззрение как «магический идеализм», настаивал на существовании иррационального начала в мире. У Набокова эти ключевые для Флоренского слова теснейше соседствуют: «Здравый смысл в принципе аморален, поскольку естественная мораль так же иррациональна, как и возникшие на заре человечества магические ритуалы»[141]. Неприятие «здравого смысла» и сопряженного с ним рационального закона обуславливало крайнюю неприязнь Набокова к трем «великим учениям» XIX и ХХ века: к дарвинизму, марксизму и фрейдизму – ставшим для него тремя «жупелами», по поводу которых он всю жизнь отпускал ядовитые замечания.

Поскольку мы коснулись мировоззренческих основ, важно заметить, что они сходствуют у Набокова и Флоренского не только в целом. Для нашей темы еще важнее совпадение чувственных образов, к которым прибегает каждый из них, чтобы описать свое мировосприятие. Флоренский писал: «Природа опрокидывает любой закон, как бы ни был он надежен: есть иррациональное. Закон – это подлинная ограда природы; но стена, самая толстая, имеет тончайшие щели, сквозь которые сочится тайна»[142]. Здесь почти дословное совпадение с Набоковым: «В земном доме вместо окна – зеркало; дверь до поры до времени затворена; но воздух входит сквозь щели» («Дар» – Р IV, 484).

Этот чувственный по своей природе образ помогает понять, почему для Набокова неприемлемым было прямое, прямолинейное обращение к тому, что называется «последними вопросами бытия». Он любил устроить для читателя испытание, подведя его вплотную к той черте повествования, за которой, как кажется, должен прозвучать наконец ответ на подобный вопрос – ответ, столь напряженно ожидаемый героем, что его жгучее нетерпение передается читателям. Но на этой черте занавес опускается, тайна, к которой рвался герой, остается тайной. Так в «Ultima Thule» герой ждет – и не получает раскрытия тайны посмертного существования; в «Подлинной жизни Себастьяна Найта» герой устремляется к умирающему брату, чтобы услышать из его уст последнюю, предсмертную тайну – и не застает брата в живых. Но, добравшись до больницы, где умирал Себастьян, и сидя в палате, где спал другой больной, по ошибке принятый им за Себастьяна, герой прислушивался к дыханию спящего и, проникаясь ритмом его дыхания, понимал, что желание узнать предсмертную тайну отступает как в сущности ничего не значащее. Эта тайна оказалась ему не нужна еще прежде, чем он узнал о ее недоступности (брат, оказывается, умер накануне его приезда). По Набокову, в этом отказе от стремления раскрыть тайну – благородное целомудрие героя. Заменой напрямую открытой тайны становится для героя то внутреннее понимание чего-то важнейшего (словесно не эксплицированного), которое приходит к нему, пока он сидит у кровати случайного человека, уверенный, что рядом с ним – спящий Себастьян. Можно было бы счесть, что это ирония судьбы: наибольшая близость с братом достигнута благодаря обману чувств, переживания оказались связаны с посторонним человеком. Но главное в том-то и заключено, что постижение приходит не напрямую, не через передачу тайны из уст в уста, даже не через непосредственный контакт с посвященным – оно приходит опосредованно, неким косвенным путем, и этот косвенный путь оказывается единственно верным.

«Неприличие» прямого взгляда на тайные основы бытия, предпочтение ему взгляда косвенного, «подглядывания», подробно описано Флоренским: «Бытие в основе таинственно и не хочет, чтобы тайны его обнажались словом. Очень тонка та поверхность жизни, о которой праведно и дозволено говорить; остальному же, корням жизни, может быть, самому главному, приличествует подземный мрак. Правда, влечет познать его, но это надлежит делать именно подглядывая, а не нагло рассматривая пристальным взглядом, – доходить до неведомого „каким-то незаконнорожденным рассуждением“, как говорил о познании первичного мрака материи Платон, но никак не внятными, да еще вдобавок сообща, силлогизмами»[143].

Этот пассаж может служить комментарием к одному весьма парадоксальному заявлению Флоренского – заявлению, которое мог бы сделать и Набоков, будь он склонен формулировать философемы: «Покровами вещества не сокрывались в моем сознании, а раскрывались духовные сущности; а без этих покровов духовные сущности были бы незримы, не по слабости человеческого зрения, а потому, что нечего там зреть»[144]. Постулат о «покровах раскрывающих» Флоренский связывал с природой символизма, пояснял с его помощью свою склонность к символизму. Между тем традиционный, «канонический» символизм утверждает движение как раз противоположное: сквозь покровы вещества – к духовным сущностям, покровами сокрытым. Если Набоков и сохранил преемственную связь с символизмом, то это был символизм, переосмысленный именно в том плане, в каком он понимается у Флоренского.

Восторг перед «покровами вещества», свойственный как Флоренскому, так и Набокову, вероятно, предопределил еще одно их, казалось бы, совершенно частное, совпадение: любовь к фокусам, к содержащейся в них иллюзии чуда. Флоренский рассказывал: «Фокусы привлекали мое воображение, побуждая в самом понятном, по-видимому, сочетании действий и приемов, мне разъясненных и мною отлично усвоенных, все же видеть какой-то иррациональный остаток: понятно – и все же что-то большее простого сочетания ловких приемов. Я знал, как делается фокус, подобно тому, как я знал, почему происходит известное явление природы; но за всем тем, и в фокусе, и в явлении природы, виделось мне нечто таинственное, которого не могли разрушить никакие уверения старших. Самая видимость чуда уже была чудесна»[145]. В статье, специально посвященной иллюзии («Закон иллюзий»[146]), Флоренский подчеркивал: не следует думать, что иллюзия порочит познавательную ценность акта, в котором она участвует, ибо она – «существенно важный фактор восприятия»[147].

О значимости влияния, которое в детстве оказали на него фокусы, Набоков говорил в интервью французскому телевидению[148]. Эту автобиографическую черту он передал Лужину, а затем воспроизвел ее в «Других берегах». Здесь Набоков описал фокус с исчезновением монеты, накрытой стаканом, который показывал ему гувернер. Разгадка фокуса в том, что отверстие стакана заклеено клетчатой или разлинованной бумагой – такой же, как та, что лежит на столе под монетой. Клетки или полоски бумаги на столе и стакане должны совпасть. «Иначе не будет иллюзии исчезновения. Совпадение узоров есть одно из чудес природы. Чудеса природы рано занимали меня» (Р V, 247). Характерно движение мысли Набокова: от описания фокуса – к теме иллюзии, от нее – к центральной для всего его творчества и миросозерцания теме узоров (о ней написано очень много, вернемся к ней и мы), далее – к теме чудес природы. Круг влекущих одна другую ассоциаций – тот же, что и у Флоренского, за исключением темы узоров, специфически свойственной только Набокову.

Отметим еще одно совпадение частностей, следуя набоковской уверенности в том, что частности порой важнее прямолинейных генеральных линий. Почти всем детям свойственна любовь строить домики, шалаши – любые тесные укрытия, само пребывание в которых чем-то очень дорого им. И Флоренский, и Набоков описывают это детское пристрастие. Набоков предваряет рассказ о тесном туннеле из диванных валиков и о шатре из простыней и одеяла заявлением: «Первобытная пещера, а не модное лоно, – вот (венским мистикам[149] наперекор) образ моих игр, когда мне было три-четыре года» (Р V, 148). А вот как говорит о том же Флоренский: «Отверстия казались таинственными жилищами Неведомого и перекликались с вожделенными пещерами, подземельями, погребами и темными чердаками, с ямами, канавами, туннелями и длинными коридорами; за всеми ими я признавал силы первичного мрака, в котором родилось все существующее, и мне хотелось проникнуть туда и навеки поселиться там»[150]. Совпадение было бы полным, если бы не предварительная черновая запись Флоренского, идущая вразрез с набоковским отвержением «модного лона». По прихотливой игре случая (несомненно порадовавшей бы Набокова, так любившего вводить в повествование неожиданные, немотивированные и тем более знаменательные совпадения) запись кончается словом «Бабочки» – словом, превратившимся в один из символов набоковского творчества. Приведем эту запись целиком: «Мой интерес к червоточинам, отверстиям – интерес к пещерам. Не есть ли это интерес к утробе, к матери? Бабочки»[151].

Если это совпадение, неожиданное и более или менее случайное[152], то общность в переживании чувства времени Набоковым и Флоренским вовсе не удивительна. Самый пафос воспоминания, годами переживаемая погруженность в прошлое выработала у каждого из них отвержение понимания времени как чего-то преходящего. Флоренский признавался: «Время никогда не мог я постигнуть как бесповоротно утекшее; всегда, насколько помню себя, жило во мне убеждение, что оно куда-то отходит, может быть, именно в эти самые скважины и пещеры стекает и там скрывается, засыпает; но когда-то и как-то к нему можно подойти вплотную – и оно тогда проснется и оживет. Прошлое – не прошло, это ощущение всегда стояло предо мною яснее ясного»[153]. Любая последовательность воспринимается Флоренским как «единовременная» (вспомним тезис Карсавина о «всевременности» совершенной личности), поэтому время утрачивает характер дурной бесконечности, становится «уютным и замкнутым», приближенным к вечности[154]. Набоков в «Других берегах» утверждает главное в своем отношении с временем: «…былое у меня все под боком, и частица грядущего тоже со мной. <…> Признаюсь, я не верю в мимолетность времени – легкого, плавного, персидского времени! Этот волшебный ковер я научился так складывать, чтобы один узор приходился на другой» (Р V, 233). Взаимоналожение узоров прошлого и настоящего – задача, сопровождающая любое набоковское воспоминание, – исключает представление о времени как об устремленной вперед прямой, никогда не возвращающейся к пройденному ею пути. Движение времени вперед одновременно приводит к его возвращению вспять, и это делает время «круглым» (Флоренский называет его «замкнутым»): «Безграничное на первый взгляд время есть на самом деле круглая крепость» (Р V, 146). Такое время может быть описано в категориях пространства (что нередко и происходит у Набокова) – но пространства особого. Представление о круглых крепостных стенах заставляет вспомнить слова о сквозняке из вечности – этом воздухе, который «входит сквозь щели» («Дар»).

Нелинейность, закругленность, «сложенность» времени предопределяет особенности композиции у Набокова. Он очень редко рассказывает биографию – свою или героя – в прямой последовательности событий. Дату своего рождения в «Других берегах» он приводит лишь в восьмой главе (ровно в начале второй половины книги, если учесть, что всего в ней четырнадцать глав). Сообщению этой даты предпослана весьма выразительная фраза: «Сейчас тут будут показывать волшебный фонарь, но сперва позвольте сделать небольшое вступление. Я родился 10-го апреля 1899 года по старому стилю в Петербурге…» (Р V, 244). Такая «сбитая» композиция, отнесение начала повествования в его середину и тому подобные приемы известны русской литературе еще со времен романтизма. Но в ту раннюю романтическую пору важен был сам пафос «неправильности», нарушения логики, сковывающей поэтическую истину о мире. У Набокова же в сходных случаях – лишь видимость нарушения логики, на деле же – строжайшее, точнейше выверенное ее соблюдение. Только это логика не линейного, а «круглого времени», логика того умелого складывания персидского ковра времени, при котором узор должен в точности прийтись на узор (как и в фокусе со стаканом).

Воспоминания Набокова, как и воспоминания Флоренского, постоянно возвращаются к детству. Исследователи склонны отождествлять набоковскую тему детства с ностальгической темой. С их точки зрения, детство для Набокова – рай, утраченный вместе с родиной, самая счастливая, самая совершенная пора его жизни, предмет постоянной неизбывной тоски[155].

На наш взгляд, такая трактовка категорически неверна. Не будем говорить о том, что подобный взгляд унижает Набокова, ставя эпоху его творческой активности ниже эпохи детства. Укажем на другое.

Во-первых, постоянное возвращение – типично набоковский способ взаимодействия с временем, как это должно быть ясно из того, о чем только что говорилось. Во-вторых, детство трактуется не только Набоковым, но и другими писателями и мыслителями ХХ века как эпоха, в которой уже предзадан весь объем будущего жизненного содержания. «…Так как первые детские впечатления определяют дальнейшую внутреннюю жизнь, то я попытаюсь записать возможно точнее все, что я могу припомнить из впечатлений того времени», – пишет Флоренский[156]. В-третьих же, тема детства, а точнее именно детских воспоминаний, стала для литературы ХХ века совершенно особой, выделенной на фоне других, темой, имеющей собственное значение, с ностальгическими мотивами никак не связанное. Если и говорить в связи с нею о ностальгии, то это будет ностальгия по совсем другой родине – по той «отчизне души», откуда является младенец, переступая порог земного бытия. «Другие берега» начинаются фразой, ориентированной на это, уже вошедшее в культурный обиход, значение: «Колыбель качается над бездной» (Р V, 145). Детство, и в особенности раннее детство, трактуется как эпоха, более всего приближенная к такому порогу. Обратившись к Андрею Белому и Вячеславу Иванову, мы будем иметь случай говорить об этом весьма и весьма подробно.

Глава 1

Навстречу доязыковому сознанию («Котик Летаев» Андрея Белого)

1. Документ эпохи и документ сознания

(«Котик Летаев» на фоне мемуарной трилогии Андрея Белого)

«Моя жизнь постепенно стала мне писательским материалом; и я мог бы годы, иссушая себя, как лимон, черпать мифы из родника моей жизни…» – писал Андрей Белый[157]. Автобиографизм был свойствен ему в той же степени, что и Набокову, которым вполне могла бы быть произнесена процитированная фраза. Едва ли не все произведения Белого представляют собой мифологизированную автобиографию[158]. Мы рассмотрим лишь одно из них – повесть «Котик Летаев», самую близкую к нашей теме по характеру реализованного в ней воспоминания. Первый том мемуаров Белого – «На рубеже двух столетий» – содержит материал, который зачастую служит идеологическим комментарием к повести. По мере необходимости мы будем к нему обращаться, но в целом обширное мемуарное наследие Белого останется за пределами данного исследования. Во-первых, потому, что мемуары Андрея Белого уже изучены самым внимательным образом[159]. Во-вторых (и это главное), потому, что они представляют собой тот тип воспоминаний, который в большей мере связан с фиксацией прошедшего, чем с тем творческим актом живой памяти, который интересует нас в первую очередь.

Первый том мемуарной трилогии – сложное жанровое единство. Это, конечно, мемуары, но это и исповедь, и в достаточной степени композиционно завершенное художественное произведение, включающее жанровые элементы социально-философского романа. Второй и незаконченный третий тома («Начало века» и «Между двух революций») представляют собой мемуары в точном смысле слова – но это, конечно, мемуары, имеющие художественную ценность. В них сильно, например, гоголевское начало – как стилистическое, так и идеологическое. В гоголевской традиции Белый рисует портрет-силуэт, плоский, но очень выразительный. Ведущей его чертой может стать доминирующее свойство характера, но предпочтение может быть отдано и внешности, и жесту, и вообще любой яркой метафоре (к примеру, Мережковский – это туфли с помпонами). Напоминает Гоголя и обличительный пафос Белого, безжалостно направленный на других, но предполагающий и постоянную ноту самообличения. Укоряя современников в «омертвелости», Белый, тем не менее, изображает не «мертвые души», а «мертвое» в живых душах, «мертвое» в своей собственной душе. Проповедническая и исповедальная тональности соединяются, и в точках их перекрестий встает вопрос о самопознании: «И открылось: всякому идейному устремлению должны соответствовать люди, его проводящие в жизнь; а мы как люди не сдали экзамена; первые же опыты со строительством жизни для меня окончились крахом; и вставал надо всею суетой жизни новый вопрос: что же есть человеческая личность? Что есть человек? Человек оказался сложней всех моих юношеских представлений о нем»[160].

Удивительно, что в своих мемуарах проблему самоопределения, столь важную для него как для носителя нового сознания, сменившего «догматику» ушедшего века, Белый в большой степени решает, исходя из традиционнейшей альтернативы личности и среды (или быта). Для автобиографической прозы тема противостояния среде и борьбы с бытом – общее место. Отличаются друг от друга лишь причины, заставляющие героев сопротивляться влиянию среды. Так, для Герцена борьба с его средой была вызвана сильным влиянием идеологии декабристов, испытанным в юности. Для Короленко устойчивости быта противостояли его «социальные предчувствия», то есть способность улавливать за кажущейся незыблемостью форм жизни новые «веяния времени». Внутреннее сопротивление Горького было воспитано в нем литературой и людьми, выделявшимися, «выламывавшимися» из окружающей его среды.

В том, как рисуется противостояние личности и среды у Андрея Белого, тоже имеется своя специфика. Но она связана не только с индивидуальным импульсом к сопротивлению среде, а и с более фундаментальным отличием от предшественников. Борьба с бытом и средой всегда была осознанным актом уже более или менее взрослого героя, и толчок к этому осознанию всегда приходил извне, как результат того или иного воздействия. У Белого получается, что сопротивление быту было заложено в нем самом – и заложено изначально, что подчеркнуто самой композицией его мемуаров. Первый том у него начинается с обычного описания семьи, быта, среды. Герой поначалу фактически отсутствует, впервые он появляется только в третьей главе. Тем самым Белый четко разграничивает два мира: внешний мир с его устоявшейся средой, предзаданной ребенку («обстание, в которое вылезал», как определяет его Белый[161]) – и внутренний мир («откуда я вылезал»[162]), мир младенческого опыта, неведомого и чуждого миру внешнему. Этой антитезе в большой мере соответствует проходящая через все дальнейшее повествование антитеза «мира отцов» и «мира детей» – старшего поколения и младшего.

Основой подобного взгляда служит чрезвычайно важный для самоопределения Белого тезис. Он считает, что стержень его сознания сформирован особыми воспоминаниями младенчества, которые в окружающей его действительности внешней формы выражения не находили. В том, что он постепенно узнавал и усваивал от взрослых, не было ничего родственного миру его внутреннего опыта, и этот опыт продолжал жить в сознании бессловесно, никак не проявляясь вовне. Обычно, по мнению Белого, не имея возможности быть хоть как-нибудь выраженным, подобный опыт под влиянием впечатлений действительности забывается и утрачивается. С ним же этого не произошло.

Вполне очевидно, что здесь мы имеем дело с достаточно четкой и определенной автоконцепцией.

Невозможность встроиться в готовый «отцовский» быт, внутреннее противостояние ему – и в то же время отсутствие полной свободы от него – вело к трагической раздвоенности, социальной неприменимости внутреннего опыта, к «безъязыкости» его. Замкнутость на своем сознании, невозможность выразить его, реализовать «невыразимый» опыт, Белый определял как состояние «подполья»[163].

Концепция быта и среды определяет и концепцию символизма, какой она задана в мемуарах Белого. Возникновение символизма он связывает с появлением на грани двух веков «детей рубежа», сознание которых строилось на отрицании законов среды и на утверждении права на новое миропонимание. Символисты объединились, в первую очередь, не идеологически, подчеркивал Белый: «…идеология имела не первенствующее значение; стиль мироощущения доминировал над абстрактною догмою»[164]. Новым стилем мироощущения объясняет Белый и сходство своих детских воспоминаний с воспоминаниями Блока, Эллиса и Брюсова, дневники которого он не раз цитирует. Все они отрицали старый быт, и все в детстве пытались создать особые формы внутреннего сопротивления быту.

Фундаментом для создания «детьми рубежа» новой культуры частично послужило философское учение В. С. Соловьева. Реальный мир, по Соловьеву, находится в стадии распада, разрушения, это «бытие, раздробленное на исключающие друг друга части и моменты»[165]. Соловьев определяет задачу «мирового процесса» как необходимость «сделать внешнюю реальную среду сообразною внутреннему всеединству идей», то есть призывает создать идеальный, совершенный мир, пока еще существующий только в сознании людей. От «всеединой идеи» философ идет к рождению нового человека, так как идея эта может воплотиться только «в полноте совершенных индивидуальностей», а последней целью и должно быть «высшее развитие каждой индивидуальности»[166].

Как мы уже сказали, мемуары Белого по своему характеру в основной своей части лежат вне той традиции, с которой связана тема актуализированной памяти, проявленная в творчестве Набокова. Концептуальность трилогии Белого, проходящая сквозь все три тома приверженность его к избранной концепции, выводит это произведение за рамки интересующей нас традиции. Проблема воспоминания в этих мемуарах практически не стоит. Они строятся как ряд однозначно зафиксированных моментов, сближаясь этим своим «кинематографическим» качеством едва ли не с автобиографической трилогией Горького. Между тем нам представляется очевидным, что именно Андрею Белому во многом преемствует Набоков в природе выработанного им автобиографизма[167]. И связана эта преемственность с повестью «Котик Летаев» (1916).

В сентябре 1915 года Андрей Белый задумал эпопею «Моя жизнь». Первый том, следуя традиции Льва Толстого, он предполагал назвать «Детство, отрочество и юность»: «Первая часть тома, – писал Белый Иванову-Разумнику 7/20 ноября, – как и две другие части, в сущности, самостоятельна. <…> Она называется „Котик Летаев“ (годы младенчества) <…>. …приходится черпать материал, разумеется, из своей жизни, но не биографически: т. е., собственно, ответить себе: „Как ты стал таким, каков есть“, т. е. самосознанием 35-летнего дать рельеф своим младенческим безотчетным волнениям, освободить эти волнения от всего наносного и показать, как ядро человека естественно развивается из себя и само из себя в стремлении к положительным устоям жизни проходит через ряд искусов к… духовной науке, потому что духовная наука и христианство для меня ныне синонимы…»[168]. Тринадцать лет спустя, 10 декабря 1928 года, Белый в письме к П. Н. Медведеву назовет задуманную мемуарную трилогию («На рубеже двух столетий», «Начало века», «Между двух революций») «былым и думами»[169]. Ориентация на два разных типа произведений: на герценов-скую книгу мемуаров и художественно-автобиографическую трилогию Толстого – точно фиксирует разницу между поздними мемуарами Белого и «Котиком Летаевым». В повести – герой с вымышленным именем (как и у Толстого), но с переживаниями и воспоминаниями его автора. Связь с толстовской традицией подчеркнута и эпиграфом, взятым из «Войны и мира»: «– Знаешь, я думаю, – сказала Наташа шепотом… – что когда вспоминаешь, вспоминаешь, все вспоминаешь, до того довспоминаешься, что помнишь то, что было еще прежде, чем я была на свете…»[170]. В 1919 г. Белый еще раз подтвердил эту связь, испытав сильнейшее впечатление от книги Толстого «О жизни». «…Все, что мною затронуто в „Котике“ о мире воспоминаний, там есть», – писал он 2 ноября этого года Иванову-Разумнику[171]. В 1926 г., возвращаясь к обсуждению той же книги Толстого, Белый утверждал, что она «перевешивает всю сумму написанного Вл. Соловьевым» и соотносил ее с учением Штейнера[172]. Еще в 1920 г. в философском очерке «Лев Толстой и культура сознания» Белый сопоставлял книгу «О жизни» с антропософскими темами[173].

Факт влияния антропософских идей на Андрея Белого в период создания «Котика Летаева» общеизвестен: он неоднократно засвидетельствован самим Белым[174]. В марте 1927 г. Белый написал Иванову-Разумнику подробное автобиографическое письмо, в котором выделил этапы своего духовного и творческого становления. О периоде с 1912 по 1915 гг. здесь сказано: «…двумя словами „Штейнер“ и „антропософия“ исчерпывается sui generis четырехлетие. <…> …все, что написано после 1915 года в линии лет 1916–1927, заложено, как основа, в этом периоде». «Котик Летаев» был начат в октябре 1915 г., «и эдак, и так, и мистически, и психологически, и романно, и мемуарно <…> C 1914 и 1915 года <…> вспыхивает интерес к первым мигам младенчества, соответствующим переживанию мигов, первым, младенчески пробуждающегося порой в ту пору моего высшего „Я“: „оно“ в духовной жизни такой же младенец, как „Котик“: мы с „Котиком“ – братья. Кроме того: в „Котике“ и антропософская академическая работа: расширением памяти действительно увидеть кое-что из того, что не было увидено; и в увиденное внести, так сказать, сознание кандидата на „эсотерику“»[175].

Для нашей темы существенно, что влияние Штейнера непосредственно коснулось проблемы памяти и воспоминания[176]. Осенью 1915 г., пытаясь объяснить в неотправленном письме С. М. Соловьеву свою связь с антропософией, Белый писал: «…один из первых результатов духовной работы у нас ведет к оживлению памяти, к ухождению и сызнова переживанию вами утверждаемого прошлого: мы, антропософы, более помним прошлое, чем вы, ибо у нас есть способы живо жить в нем:

оно кровно ведет нас в настоящее… сквозь пережитое прошлое в еще более древнее прошлое и сквозь него в „Пребывающее“»[177]. Воспоминание трактуется Белым только в процессуальном смысле. Оно необходимо не для того, чтобы зафиксировать мгновения прошлого. Память-фиксация должна претвориться в память-становление, которое уже не может остановиться на одном только прошлом, но неизбежно устремляется к настоящему и, не останавливаясь и здесь, прокладывает путь к грядущему. В более поздние годы он передавал это почти формульным императивом: «ставшие формы косной памяти расплавить в становящиеся замыслы предстоящего»[178].

Принципиально существенной для Белого становится глубина воспоминания, захватывающего самое раннее младенчество. Младенчество имеет для него как минимум двойной смысл. С одной стороны, оно соответствует реальному раннему возрасту, с другой стороны – первым опытам того высшего «Я», которое пробуждается в человеке в момент его духовного перерождения. В 1923–1924 гг. в автобиографических заметках, озаглавленных «Материал к биографии (интимный), предназначенный для чтения только после смерти автора», Белый, описывая свои духовные переживания конца 1913 года, несколько раз обозначил пробуждение своего высшего «Я» как рождение младенца в себе: «Я понял, <…> что в сердце моем родился младенец; мне, как роженице, надлежит его выносить во чреве ветхого сознания моего; через 9 месяцев „младенец“ родится в жизнь. <…> Св. Дух зачат в моем ветхом „я“; теперь это ветхое „я“ будет распадаться…»[179].

Второй смысл, однако, никоим образом не заслоняет первого, не отменяет его значимости. Реальные ранние воспоминания чрезвычайно важны для Белого: «…Б. Н. Бугаев на несколько месяцев ранее других начал вспоминать; а ведь месяц в первых годах жизни – годаґ; вспомнить на несколько месяцев раньше, – сильно увеличить масштаб; Толстой и другие брали более поздние этапы жизни младенца <…> оттого они и выработали иной язык воспоминаний; выросла традиция языка»[180].

Приоритет Андрея Белого связан, однако, не с самим фактом написания младенческих воспоминаний. Воспоминания такого рода оставили И. С. Аксаков, Толстой, Короленко, Вячеслав Иванов. Мысль о том, что «вспомнить на несколько месяцев раньше – сильно увеличить масштаб», была косвенным образом высказана Толстым: «Разве я не жил тогда, когда учился смотреть, слушать, понимать, говорить… Разве не тогда я приобрел все то, чем теперь я живу, и приобрел так много, так быстро, что во всю остальную жизнь не приобрел и одной сотой того? От пятилетнего ребенка до меня – только шаг. От новорожденного до пятилетнего – страшное расстояние. От зародыша до новорожденного – пучина»[181].

Исключительное своеобразие младенческих воспоминаний Андрея Белого заключается в том, что он хочет пробиться к самому первоначальному пласту мироощущений, отказываясь передавать их «упакованными» в формы обычного и общепонятного «взрослого» сознания. Такого рода эксперимента воспоминаний до него не ставил, пожалуй, никто.

О позднейших, привнесенных извне в младенческий мир понятиях, Белый пишет: «Толкования <…> ямою мне вдавили под землю мои стародавние бреды, над раскаленною бездною их оплотневала мне суша: долго еще средь нее натыкался я иногда: на старинную яму; <…> с годами она зарастала; глухонемою бессонницей тяготила мне память она. Тяготит и теперь» (365).

Изначальное, младенческое восприятие действительности уже в детстве сменяется смешанным восприятием, на которое влияет знание, полученное от взрослых:

«Громыхает, а папа склоняется; и склоняяся, шепчет мне:

„Гром – скопление электричества“.

А над крышами в окна восходит огромная черная туча; тучею набегает – т и т а н; тихий мальчик, я – плачу: мне страшно» (365).

Приобретенное знание («Гром – скопление электричества») не оспаривается, но оно и не соединяется с изначальным опытом («огромная черная туча» – «титан» – «мне страшно»). Так складывается основное для Котика Летаева и Андрея Белого противоречие, во многом объясняющее его мировоззрение, – противоречие между непосредственными детскими воспоминаниями и усваиваемыми позднее знаниями. Одно из следствий этого противоречия – изначальное противостояние окружающей среде, другое – снижение абсолютной ценности рациональных объяснений мира.

У С. Т. Аксакова в «Детских годах Багрова-внука» тоже есть эпизод первого знакомства ребенка с природой грозовых явлений. Содержание этого эпизода составляет резкий контраст тому, который описан Белым. Герой Аксакова читает популярную книгу, и по мере того, как его простые восприятия заменяются пониманием мира, интерес ребенка к нему растет: «В детском уме моем произошел совершенный переворот, и для меня открылся новый мир… Я узнал в „рассуждении о громе“, что такое молния, воздух, облака; узнал образование дождя и происхождение снега. Многие явления в природе, на которые я смотрел бессмысленно, хотя и с любопытством, получили для меня смысл, значение и стали еще любопытнее»[182]. Насколько органичен для героя Аксакова процесс получения знаний, настолько для Котика Летаева органично ощущение разрыва между приобретаемым знанием и эмпирикой младенческих переживаний.

В первом томе мемуаров Белый, возвращаясь к приведенному в «Котике Летаеве» примеру объяснения грома, вводит ряд новых уточнений. Первое – наиболее естественное. Ребенок просто не может понять, что такое электричество, и отвергает объяснение. Второе уточнение существенней. Оказывается, что это было не просто ощущение разрыва между опытом и новым знанием. Чаще всего авторитетное понимание мира, которое приходит извне (из книги, от отца), вытесняет личное (неавторитетное) восприятие. Младенческие воспоминания Андрея Белого не стерлись в его памяти потому, что это были очень яркие и сильные впечатления, и не фрагментарные, а с четко запомнившейся последовательностью эпизодов. Но их яркость могла бы угаснуть, если бы окружающая внешняя среда оказала бы на него более сильное воздействие. Этого не произошло, так как в окружении ребенка не нашлось ни одной авторитетной точки зрения, которая могла бы быть принята им как единственно правильная. Авторитетно в детстве мнение родителей. Но родители в данном случае были людьми, чьи взгляды абсолютно не совпадали, категорически расходились по всем пунктам. Не произошло и частого в подобных случаях присоединения к точке зрения одного из них. Не объясненный авторитетным мнением внутренний опыт затаился и сохранился: «…оспаривания отцом и матерью правоты их взглядов разрешил скоро я в неправоту их обоих, противопоставив им мое право на свой взгляд на жизнь, моя эмпирика заключалась в выявлении моих безыменных, мне не объясненных никак переживаний сознания; и я уже знал, о чем можно спрашивать, что объяснимо родителями и что ими не будет объяснено никак; это последнее я затаил»[183].

По Андрею Белому, жизненные впечатления, переходя в область воспоминания, формируют в ней как бы двойной или даже многослойный текст, самый малодоступный пласт которого составлен наиболее ранними, безымянными, сугубо индивидуальными восприятиями. Белому свойственна необычайно острая память об этом наиболее раннем пласте, но в возможности вспомнить его он не отказывает и другим. Он считает, что младенческие воспоминания «живут и во взрослых; но живут за порогом обычного кругозора сознания; сознавание взрослого занято кругом иных впечатлений: в них втянуто; потрясение иногда, отрывая сознание от обычных предметов, погружает его в круг предметов былых впечатлений; и – возвращается детство» (395).

Представление о сознании как о многослойном тексте, под верхними слоями которого сокрыты слои первоначальные, корреспондирует одному из центральных понятий, введенных Вячеславом Ивановым в поэму «Младенчество»: «Воспоминаний палимпсест»[184]. Палимпсест – рукопись, с которой стерт первоначальный текст, и на его место нанесен новый. Задача воспоминания – восстановить стертый слой палимпсеста. Пожалуй, трудно подобрать взгляд, столь же противоречащий локковской теории детского сознания как «чистой доски».

Задача восстановления младенческого слоя сознания представляется Андрею Белому безусловно решаемой. Более того: он настаивает на том, что достояние его памяти равнозначно документу. В «На рубеже…» он доказывает необходимость научного и художественного исследования редкого и даже уникального опыта, описанного им в «Котике Летаеве»: «…надо <…> поставить вопрос о том, нужно ли изучать иную натуру натурализма Белого; по-моему – надо: всякий подлинный натуралист изучает редкие виды растений, как и обычные; в редком растении можно наткнуться ведь на подгляд в иной период земной эпохи… Этот случай должен возбудить чисто научный и художественный интерес, ибо он есть не выдумка „декадента“, а документ сознания»[185]. Формула «документ сознания» особенно важна для Белого. Он подчеркивает: «…не Андрей Белый написал, а Борис Николаевич Бугаев натуралистически зарисовал то, что твердо помнил всю жизнь»[186].

Нет оснований не верить Андрею Белому. Ранние младенческие воспоминания сохранились далеко не у всех, но автор «Котика Летаева» – не единственный их обладатель. Зафиксированы они и в автобиографической литературе, как художественной, так и документальной. Младенческие – досознательные – переживания вспоминает герой автобиографического романа Бунина «Жизнь Арсеньева», писавшегося с 1927 по 1933 гг., то есть почти в тот же период, что и мемуары Белого: «Младенчество свое я вспоминаю с печалью. Каждое младенчество печально: скуден тихий мир, в котором грезит жизнью еще не совсем пробудившаяся для жизни, всем и всему еще чуждая, робкая и нежная душа. Золотое, счастливое время! Нет, это время несчастное, болезненно-чувствительное, жалкое»[187]. Четырехлетний герой «Детских годов Багрова-внука» вспоминает, как в младенчестве его отрывали от кормилицы. О том же рассказано в «Младенчестве» Вячеслава Иванова. «Какое-то смутное полу-воспоминание» о том, с какой исключительной легкостью его отняли от материнской груди, сохранилось и у Флоренского[188].

Таким образом, специфика воспоминаний Андрея Белого заключается не в самом факте сохранности ранних впечатлений и даже не в том, что они стали предметом художественного описания. На наш взгляд, главное их своеобразие в «Котике Летаеве» определяется природой того взаимодействия, в которое вступают акт воспоминания и язык воспоминания. Но это взаимодействие в свою очередь находится в сильнейшей зависимости от характера вспоминающего и повествующего «Я», от внутреннего устроения личности героя автобиографической повести Андрея Белого[189].

В «Начале века» Андрей Белый выражает один из итогов самопознания развернутой метафорой, в которой сознание человека представлено как многоквартирный дом (метафорой, уже знакомой нам по Гурджиеву и Успенскому):

«Вы идете к знакомому на пятый этаж неизвестного вовсе вам дома; вы звонитесь в квартиру, где все вам известно, где все так уютно, где все вас влечет; возникает иллюзия, будто и дом, в одной из квартир которого вы бываете часто, известен вам как квартира, а вы пробегаете лестницей, где ряд неизвестных квартир; и у вас возникают мысли о том, что там свои жизни, порой очень страшные. Пятый этаж с вам известной квартирой вы отождествляете с личностью: это ж – участок личности; личность – весь дом, т. е. энный ряд устремлений, переживаний, противоречий, о которых вы и не подозреваете вовсе.

Такая картина предстала мне, когда я пытался гармонизировать кружок „аргонавтов“: тогда и открылось, что все слова о прекрасном, о новом в каждом из друзей – квартирочка в ряде квартир, обитатели коих живут и не по-новому, и не прекрасно; <…>. В поволенную общую жизнь введены ряды, сотни квартир с неизвестными, подчас ужасными в них обитателями; и выявляется косность, не преодоленная в каждом; „отцы“ – не во мне лишь: часто непреодоленные, они в нас таятся; оттого-то и грань между близкими и дальними, меж старым и новым порой для нас незаметна: ускальзывает в каждом миге;

и порывы наши к изменению жизни разбиваются ежеминутно; „тюремщик“ всегда соприсутствует; он неизбывен; и это – ты сам, не опознавший себя; ты думаешь, что побеждаешь, что круг твоих новых заданий, расширяяся, осуществляется; ты разорвал со своим прошлым; ты – только о будущем, с будущим; и вдруг – то же разбитое корыто; ты – описал круг, твое освобождение из „тюрьмы“ только сон об освобождении…»[190]. (Заметим в скобках, что последние слова удивительно напоминают некоторые сюжетные перипетии «Приглашения на казнь»[191].)

Это позднее признание означает, что детский опыт Андрея Белого, младенческие воспоминания, столь важные для него, – тоже только одна из «квартир» его сознания, его множественного «Я». Выделение в себе «многоразличных» «Я» вообще характерно для духовной практики Белого. Это должно быть видно уже из тех его автобиографических свидетельств, которые приводились выше. «Котик Летаев» тоже начинается с уверения в том, что «Я» – не едино: «Я стою здесь, в горах: так же я стоял, среди гор, убежав от людей; от далеких, от близких; и оставил в долине – себя самого…» (293). Не единое с самим собой, тем более не едино оно со своим телом: «Через тридцать пять лет уже вырвется у меня мое тело…» (294). Но и до этой роковой черты, этого назначенного себе срока смерти, расставания с телом неизбежны:

«Комнаты – части тела[192]; они сброшены мною; и – висят надо мной, чтоб распасться мне после и стать: чернородом земли; тысячелетия строю я внутри тела; и бросаю из тела: мои странные здания;

– (и ныне: – в голове я слагаю: храм мысли, его уплотняя, как… череп; я сниму с себя череп; он будет мне – куполом храма; будет время: пойду по огромному храму; и я выйду из храма: с той же легкостью мы выходим из комнаты)» (302).

Уже из этой цитаты видно, что множественное, способное к самоотъединению «Я» в то же время едино с миром. Или можно сказать иначе: какие-то «комнаты» «Я» отчуждаются, становятся для «Я» «инобытием» – и в то же время «инобытие» способно вести себя как имманентное внутреннему «Я», как одна или множество его «комнат».

Близкие переживания, относящиеся к концу 1913 – началу 1914 года, описаны Белым в «Материале к биографии (интимном)». Одно из них было испытано им на лекции Штейнера: «…вдруг <…> вся зала померкла, исчезла из глаз; мне показалось, что сорвался не то мой череп, не то потолок зала и открылось непосредственно царство Духа…»[193]. Другое подобное состояние было пережито при посещении могилы Ницше: «…когда я склонил колени перед могилой его, со мной случилось нечто странное: мне показалось, что конус истории от меня отвалился; я – вышел из истории в надисторическое: время стало кругом; над этим кругом – купол Духовного Храма; и одновременно: этот Храм – моя голова, „я“ мое стало „Я“ („я“ большим); из человека я стал Челом Века»[194].

В «Предисловии» к «Котику Летаеву» Белый рисует грандиозный горный ландшафт: «…каменистые пики грозились; вставали под небо; перекликались друг с другом; образовали огромную полифонию: творимого космоса; и тяжеловесно, отвесно – громоздились громадины; в оскалы провалов вставали туманы; мертвенно реяли облака; и – проливались дожди…» (293). Этот творимый космос – не психологизированный пейзаж, знакомый русской литературе со времен романтизма, не инобытие «Я», это его внутренний мир, доступный, однако, обзору, подобно внешним, внеположным, «обстающим тебя» формам инобытия.

Ощутимее всего здесь сказалось учение Штейнера о соотношении внутреннего и внешнего мира. Еще в 1894 г. Штейнер писал: «Тот срез мира, который я воспринимаю как мой субъект, пронизан потоком общего мирового свершения. Для моего восприятия я замкнут поначалу в границах моей телесной кожи. Но то, что заключено внутри этой кожи, принадлежит к Космосу, как единому целому. Итак, чтобы существовали отношения между моим телом и предметом вне меня, вовсе не необходимо, чтобы нечто от предмета проскальзывало в меня или производило отпечаток в моем духе, подобно оттиску на воске. <…> Силы, действующие внутри моей телесной кожи, суть те же самые, что и существующие вовне. Итак, я действительно есть – сами вещи; разумеется, не Я, поскольку я – субъект восприятия, но Я, поскольку я – часть внутри общего мирового свершения»[195]. Андрей Белый явно был впечатлен подобными рассуждениями. Даже самый образ кожи, этой границы тела, его от космоса не отграничивающей, воспроизводится в «Котике Летаеве». Здесь рассказывается, как ощущения, отделяясь от кожи, уходят под кожу, как кожа становится – сводом, уподобляясь пространству. Герой вспоминает о времени, когда коридор детской квартиры был ему кожей, то есть одновременно и внешней, и внутренней для него реальностью.

Граница между внешним и внутренним обрисована как вполне проницаемая, вместо покровов ребенку дана «беспокровность»: «…в беспокровности таяло все: все-все ширилось» (298). Покров отделяет, различает и защищает «Я». Беспокровность соединяет «Я» с космосом, но и лишает защиты, и потому переживается как состояние мучительное. Младенец, для которого не было разделения на «Я» и «не-Я», ощущал себя шаром. «…ощущение выбегало с окружности шарового подобия – щупать: внутри себя… дальнее» (296).

Внешний мир и мир внутренний находились в состоянии обратимости: первый переходил во второй, второй – в первый. «Я» и инобытие вступали в отношения двойничества:

«…ощущение, что ты – и ты, и не ты, а какое-то набухание, переживалось теперь приблизительно так:

– ты – не ты, потому что рядом с тобою с т а р у х а – в тебя полувлипла: шаровая и жаровая; это она н а б у х а е т;

а ты – нет: ты – т а к с е б е, н и ч е г о с е б е, ни при чем себе…

Но все начинало с т а р у ш и т ь с я.

Я опять наливался старухой…» (300).

Старуха – инобытие для младенца, нечто противоположное ему по полу и возрасту. И именно это инобытие оказывается тождественным ему, в него «полувлипшим». Логическое объяснение тому есть: ведь младенец, по Белому, помнит о «пред-мирном», родственен ему. «Я», таким образом, отличает от себя инобытие – но тут же само «наливается» инобытием. Как мы помним, это «Я» младенца-Котика и одновременно – едва народившееся или даже только еще зачатое высшее духовное «Я» автора.

Точно в таких же отношениях взаимопроницания находятся сознание и бессмыслица: «Первый сознательный миг мой есть – точка; проницает бессмыслицу он; и – расширяся, он становится шаром, а шар – разлетается: бессмыслица, проницая его, разрывает его…» (301).

«Беспокровность», взаимопроницание, двойничество всех форм бытия, включая «Я» и его инобытие, переживается как мучительное и болезненное состояние (вспомним бунинское определение младенчества: «это время несчастное, болезненно-чувствительное, жалкое»). «Я» и выделяет, и не выделяет себя из внешнего мира, из собственных форм сознания, сливаясь с ними, вновь отторгается от них, отторгаясь – снова сливается. Первой главе повести предпослан эпиграф из Тютчева: «Час тоски невыразимой… Все – во мне… И я – во всем» (296). Тоска невыразима, ибо необъятна и растворена в неразличенном мире. Неразличенное же не подлежит именованию, выражению. В хаосе и тоске «Я» стремится встретить самое себя – и не может, ибо если «все есть Я» («Все – во мне»), то этому «Я» не с кем встретиться, если же все, включая мое собственное «Я», обратимо в инобытие («я – во всем»), то с этим инобытием некому встретиться.

Как спасение, как различение, как залог встречи «Я» и его инобытия возникают ключевые слова (подзаголовок первой главки первой главы): «Ты – еси». Когда тридцатипятилетний человек, вглядываясь в прошедшее, видит себя – трехлетнего, его взрослое «Я» обращается к его же младенческому «Я» «на ты». Так прорвано круговращение «Я» и «не-Я». «Я-младенец» – не «Я» и не «не-Я». Если отождествить его с «Я», мир останется неразличенным (потому что не будет различия между взрослым и ребенком), если назвать его «не-Я», «Я» вновь будет поглощено инобытием (потому что младенческая часть личности будет отторгнута, отчуждена от нее). Спасительным оказывается слово «ты». Андрей Белый взаимодействует на «ты» с собственным внутренним миром, объемы которого становятся благодаря этому различенными, но не разъединенными[196]. «Ты» – это граница «Я» и «не-Я», «крутосекущая черта», на которой возможна встреча с собою прошлым и с собою будущим. Коль скоро возможна встреча, возможен и диалог, разговор, речь, выражение невыразимого: «В воспоминании сам с собой говорю: – здесь, на крутосекущей черте» (295). Речь возможна, ибо к себе-младенцу можно обратиться на ты: «Ты, как я: ты – еси; мы друг в друге – узнали друг друга: все, что было, что есть и что будет, оно – между нами: и самосознание – в объятиях наших» (295). Тождество не устранено («Ты – как я»), но внутри себя различено через узнавание «друг друга» (то есть себя как другого). По различении возможна встреча и объятие – воссоединение различенного, но уже не разбегающегося в дурную множественность «Я». То же различение-воссоединение (противоположное двойничеству) возможно и по отношению к миру: «Природа, тебя обстающая, – ты; среди ее угрюмых ущелий ты мне виден, младенец…» (295). Дурная слиянность и беспокровность через «Ты» преодолена, младенец тождествен природе, но и «виден» среди ее угрюмых ущелий.

Итак, путь воспоминания достигает той «крутосекущей черты», где прошлое встречается с настоящим. Их встреча, их «объятие», их различенное воссоединение определяет в «Котике Летаеве» все: сюжет, содержание, поэтику. Единомоментное соприсутствие прошлого и настоящего в составе человеческой личности для Андрея Белого – не умственная конструкция, не прием повествования. Неожиданным подтверждением его претензии на документальность того, что описано в повести, может служить впечатление, произведенное им на Брюсова, который записал в дневнике, встретившись с Белым в 1902 г. в семье Соловьевых: «Это едва ли не интереснейший человек в России. Зрелость и дряхлость ума при странной молодости»[197].

Вопрос об «объективности» воспоминаний Белого ввиду всего сказанного требует особого рассмотрения. Поставленный в «Самопознании» Бердяева вопрос о том, можно ли воспроизвести в мемуарах события прошлого так, как они воспринимались именно в то время, а не в момент написания, то есть можно ли воспроизвести в момент настоящего свое сознание таким, каким оно было в прошлом, – вопрос этот живейшим образом обсуждался в критике по выходе мемуаров Белого. «Котик Летаев» не мог спровоцировать подобное обсуждение в силу специфичности предмета воспоминаний. Поэтому отвлечемся от повести и рассмотрим эту проблему на другом материале, чтобы затем снова вернуться к «Котику Летаеву».

Художественное совершенство мемуаров Белого признавалось критикой почти единодушно. Вопрос же, насколько они исторически верны, вызвал разногласия, в основе которых лежали прямо противоположные критерии оценки объективности, «правдивости» мемуаров.

Так, Корнелий Зелинский писал, что Андрею Белому не удалось представить символизм течением «вполне революционным, возникшим из „подполья“ <…> потому, что мемуарист при описании прошлого не может отделить свое позднее сознание от более раннего и хочет с новых позиций переоценить свое прошлое»[198].

Эту точку зрения разделял Цезарь Вольпе: «Мемуары Андрея Белого представляют собой один из значительных документов по истории дворянской и буржуазной эстетической культуры эпохи реакции. <…> Но их следует рассматривать прежде всего как документ, характеризующий сознание писателя в последние годы его жизни, как литературное произведение, в котором писатель подчеркивает в своем прошлом все те социально-прогрессивные элементы, на которые он хотел бы опереться в своих исканиях путей нового видения мира»[199].

Вынесем за скобки идеологическую окраску обоих высказываний. Нам важно в них другое. Оба критика воспринимают оцениваемую ими книгу как рассказ о прошлом, пропущенный сквозь призму настоящего, – и это обстоятельство внушает им подозрения, заставляет выразить боґльшую или меньшую степень сомнения в точности повествования.

Прямо противоположную и более простую точку зрения высказал Л. Тимофеев. Он не признавал исторической значимости третьего тома мемуаров Андрея Белого: «Это не исторические мемуары, как мы привыкли понимать, это книга об истоках творческого пути Андрея Белого. Отсюда вытекает тот принцип, который проведен Андреем Белым через всю книгу: он старается дать события и людей такими, какими они ему казались в то время. В центре внимания Белого процесс его собственного идеологического формирования. Отсюда их ограниченность»[200].

Точка зрения Тимофеева в некотором роде совпадает с оценкой мемуаров самим Андреем Белым, который писал о книге «На рубеже двух столетий»: «…мой метод – отражать мой мир сознания таким, каким он был в описываемую эпоху, а не накладывать штампы позднейшего осознания, ибо я не сужу, а показываю подлинно пережитое».

Приведенные мнения, включая и авторское, расходятся не случайно. В мемуарах автор и герой повествования – одно и то же лицо, одно «Я», но их разделяет большая временная дистанция. Если в мемуарах господствует нынешнее самосознание создающего их автора, то оно неминуемо искажает действительно бывшее, и, следовательно, мемуары субъективны. Такова точка зрения К. Зелинского и Ц. Вольпе. Но и в том случае, если автор стремится с максимальной точностью передать события своего давнего прошлого, какими они воспринимались тогда, то он тоже субъективен – теперь уже по причине прямо противоположной. Таково мнение Л. Тимофеева.

Противоречие, как видим, неразрешимо, если не найти принципиально иного подхода к проблеме. Варианты ее разрешения приводились уже во введении. Ни для Бердяева, который считал, что воспроизведение прошлого должно быть творческим актом, ни для Флоренского, полагавшего, что адекватность передачи прошлых событий достигается лишь по прохождении всего жизненного пути (ибо лишь в его рамках, как рамках целого, могут быть правильно расположены прошедшие события – его части), подобного противоречия не существовало. Андрей Белый тоже разрешал его – но по-своему, через отношения «Я» и «не-Я».

Пройдя опыт двух томов воспоминаний, в первой главе третьего он напишет: «Из этого тома я, автор, не выключаем; не выдержан тон беспристрастия; не претендую на объективность…». Но есть, продолжает далее Андрей Белый, «куски воспоминаний, которые видятся объективно», так как эти части воспоминаний существуют «как отделившиеся от меня». Есть и другие, которые «еще в растворе сознания и не осели осадком»[201]. Получается, что «объективны» те фрагменты воспоминаний, где «Я» прошло стадию самоотчуждения, которая мыслится как ряд этапов, описанных почти технологически: раствор – осадок – отделение.

В «Котике Летаеве», создававшемся многими годами раньше, «Я прошлое» и «Я настоящее» не отделялись, не разлучались между собой. Если воспользоваться позднейшей метафорой Белого, «Я младенческое» в этой повести уловлено «взрослым Я» в тот момент, когда «Я прошлое» уже «осело осадком», выделилось, но еще не отпало от вспоминающего, не стало внешним по отношению к нему. В «Котике Летаеве» взаимное различение детского и взрослого сознания не означает их разлучения, напротив того, оно – залог их встречи, их взаимного узнавания («ты – еси»). Эти встреча и узнавание и составляют главное «подлинное» событие повести. Поэтому по отношению к ней было бы категорически неправильным применять критерии, выдвигаемые К. Зелинским, Ц. Вольпе или Л. Тимофеевым. О «Котике Летаеве» было бы неверно сказать, что в нем взрослое сознание описывает свое (т. е. взрослое) восприятие собственных младенческих впечатлений. Но так же неверно было бы сказать и то, что в нем младенческие мироощущения переданы такими, какими они были в младенчестве. Предметом описания в повести служит встреча двух измерений сознания одного и единого «Я».

Дифференцировано, впрочем, и детское сознание. Оно тоже – не данность, не застывшая в прошлом определенность, оно меняется, проходит стадии становления, каждую из которых должно встретить и опознать взрослое «Я».

Первое запомнившееся Котику Летаеву ощущение – ощущение чистого движения, когда действительность переживается как расширение[202], и в ней еще невозможно разграничить «Я» и «не-Я»: «…ощущение математически точное, что ты – и ты, и не ты, а… какое-то набухание в никуда и ничто» (296). Затем начинает восприниматься проницаемая граница между сознанием и телом, причем сознание как бы «обнимает» тело извне, «в месте тела же» ощущается «громадный провал» (297). Сознание в общепринятом смысле слова еще не существует, есть только чувство роста, всеохватывающего движения, от которого отъединяется тело. Оно кажется замкнутым и в общем движении сознания ощущается провалом.

Потом появляются первые образы, и их появление сопровождается образованием границы между «Я» и «не-Я»: «возникло „Я“ и „не-Я“, возникали отдельности» (298). Но первые образы еще не объединяются в цельное представление о действительности, они тают «в беспокровности» (298).

«Беспокровность» понимается Белым в тютчевском смысле, так, как она передана в стихотворении «День и ночь». Смысл этот важен в своей конкретности, поэтому приведем текст Тютчева полностью:

Святая ночь на небосклон взошла, И день отрадный, день любезный Как золотой покров она свила, Покров, накинутый над бездной. И, как виденье, внешний мир ушел… И человек, как сирота бездомный, Стоит теперь, и немощен, и гол, Лицом к лицу пред пропастию темной. На самого себя покинут он — Упразднен ум, и мысль осиротела — В душе своей, как в бездне, погружен, И нет извне опоры, ни предела… И чудится давно минувшим сном Ему теперь все светлое, живое… И в чуждом, неразгаданном, ночном Он узнает наследье родовое[203].

«Покров» – день, устойчивость и ясность форм жизни, рациональность мышления. Покров защищает от хаоса человеческое сознание. «Беспокровность» – хаос, бездна, «упраздненность» ума[204]. У Тютчева это – два синхронные измерения мира, лишь по видимости разделенные на последовательность дня и ночи (день – лишь покров над ночным миром). У Белого вместо дня и ночи – взрослое и детское сознание, в сущности, тоже оказывающиеся синхронными – в точке их встречи. Осиротелость или упраздненность «дневной» или «взрослой» мысли – необходимая ступень, чтобы опознать родовое наследие в том, что кажется чуждым и неразгаданным. Будто бы снова вслед за Тютчевым Белый пишет: «Мне Вечность – родственна; иначе – переживания моей жизни приняли бы другую окраску, <…> не спадали бы узы крови» (317).

Затем происходит конкретизация образов, но беспокровность все еще не преодолевается: на самой границе «Я» и «не-Я» возникает тот образ старухи, о котором уже шла речь. Он не связан для героя с впечатлениями от внешней действительности. Это как бы первичный миф, присущий самому сознанию. Граница между текучестью и образностью все время колеблется, и описано это может быть только в самом общем смысле: «Ничто, ч т о – т о и опять ничто; снова ч т о – т о; все – во мне; я – во всем» (301). Возникают пространственно-временные представления, которые воспринимаются как выросшие из сознания, но при этом они мыслятся в конкретных образах действительности. Так впервые ощущается собственное тело.

то последующие этапы и описываются, и воспринимаются проще, ибо теперь сознание вступает в домифологическую, доисторическую стадию[205]. Первый запомнившийся человек – реальный дядя Вася – воспринимается как динозавр, хотя само это слово будет узнано позднее: «Предлиннейший гад, дядя Вася, мне выпалзывал сзади: змееногий, усатый, он потом перерезался; он одним куском к нам захаживал отобедать, а другой – позже встретился: на обертке полезнейшей книжки „В ы м е р ш и е ч у д о в и щ а“; называется он „д и н о-з а в р“; говорят – они вымерли; еще я их встречал: в первых мигах сознания» (303).

Казалось бы, здесь мы встречаемся с тем самым противоречием, которое обсуждалось выше. Разве мог младенец, ничего не знавший о гадах, не знавший даже слова «гад», так определять дядю Васю (имени которого он, разумеется, тоже не знал)? Разве не позднейшие представления наложены здесь на детское, лишенное имен и четких ассоциаций, восприятие? Вопрос этот может принять и более глобальные очертания. Разве учение Штейнера, сквозь призму которого пропущены детские воспоминания, не заслоняет их, подменяя собой?

Ответ отчасти содержится в процитированном фрагменте: «одним куском захаживал к нам пообедать, а другой – позже встретился». Целое («предлиннейший гад дядя Вася») возникает из встречи двух разрозненных во времени впечатлений, о которых можно еще сказать, что одно получено позднее, чем дядя Вася вошел в детскую жизнь, другое – гораздо раньше, «в первых мигах сознания». Точно так же штейнерианство встречается с прошлым опытом – и в точке их встречи рождается возможность повествования, ибо новый опыт дает возможность узнать, выразить и назвать то, что когда-то было безымянным. Вся культура, автором усвоенная, в сущности, выполняет в повести то же назначение – устремиться навстречу его детскому «Я».



Поделиться книгой:



Регистрация