Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.



Главная
Все книги
Назад
Читать: Дар Мнемозины: Романы Набокова в контексте русской автобиографической традиции - Борис Валентинович Аверин на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Впрочем, здесь есть одно существенное исключение. Именно Пушкин-историк и Пушкин-мемуарист (автор «Путешествия в Арзрум» – произведения, основанного на собственных путевых дневниковых записях) появляется в «Даре» – как высокий образец для того жанра воспоминания, который Годунов-Чердынцев хочет воплотить в своей книге об отце[49].

4. Воскресение через воспоминание

(Лев Карсавин)

В ХХ веке воспоминание и память становятся специальным объектом пристального внимания в русской философской традиции – и подчас получают в ней тот религиозный смысл, о котором уже говорилось. Одной из самых представительных в этом отношении является фундаментальная работа Л. П. Карсавина «О личности» (1929)[50]. Тема памяти и воспоминания не является здесь центральной, но связанная с ней линия проходит через ключевые смысловые узлы книги.

Согласно учению Карсавина, которое опирается на христианскую триадологию, единство личности тождественно ее духовности: «Синоним единства – дух»[51]. Но по ходу самопознания, в особенности – теоретического, происходит разъединение личности на «сознающее» я и «сознаваемое» им. Предмет самопознания отчуждается от живого центра личности, утрачивает единство с ним. Этот процесс самоотчуждения и разъединения изначально, метафизически единого «Я» Карсавин называет умиранием или омертвлением личности. Живым остается собственно «сознающее я», в рамках которого легче всего восстанавливается утраченное единство. Но единство, восстановленное в одних только этих рамках, не может быть подлинным: слишком существенная часть личности останется в этом случае обреченной на смерть. Смерть же должна быть (и может быть) преодолена. Более того: смерть – залог воскресения. «Есть совершенное многоединство, которое, разъединяясь, всецело превозмогает свою разъединенность и, умирая, воскресает. <…> Мы должны и хотим (хотим – если не малодушны) воскресить все, что в нас умирает. <…> Жизнь личности – ее воскресение чрез ее умирание»[52].

Именно с этим пафосом – воскресения через умирание – и связана карсавинская концепция воспоминания. Вспоминая самое себя, личность осознает отчужденность, удаленность, мертвенность «прошлого ее аспекта». Желая сохранить свое актуальное (действительное в настоящий момент) единство, личность может отказаться от этого отъединенного от нее прошлого, отбросить его от себя, подобно ящерице, которая, спасаясь от поимки, отбрасывает свой хвост. «Впрочем, это не окончательная, не полная смерть. – Отбрасываемое в прошлое и забываемое способно частично ожить. Оно даже придушенно живет, а в нем живет сама, по существу не участняемая личность, обескровленною тенью скользя в ореоле своего прошлого»[53]. Залог поддержания этого обескровленного бытия – то же метафизическое единство личности. Личность не может достигнуть полного разъединения, поскольку полная разъединенность и абсолютная множественность означала бы небытие личности. Разъединенное подлежит воссоединению, которое есть не что иное, как самовоскрешение личности. Путь воспоминания, начавшийся с фиксации того, что «я в прошлом» отделен от «я в настоящем», движется затем к воссоединению этих ипостасей личности, а следовательно – к воскресению. «Вспоминая мое прошлое, я в некоторой мере воссоединяю его с собою и становлюсь более единым, чем когда о нем не вспоминал и когда оно, все же будучи мною, находилось как бы вне меня. Я развиваю данную мысль, прослеживая все вытекающие из нее выводы и останавливаясь на них, как на новых, отдельных мыслях, даже забывая о связи их с нею. Несомненно, я разъединяю данную мысль и сам в ней разъединяюсь. Но вот я „опомнился“ и начал связывать друг с другом и с нею мои выводы, создавая систему и понимая ее как раскрытость первоначальной мысли. Конечно, я воссоединяюсь и воссоединяю, и я более един, чем в период моих рассуждений, а в моем единстве „богаче“ того моего единства, которое было до них»[54]. Заметим, что подобное воспоминание прежней мысли, воссоединение с нею, служит Карсавину не только предметом рассуждений, но и методологическим основанием его работы, которая построена на постоянном возвращении вспять, на увязывании каждого нового шага с предыдущими. Воспоминание лежит в основе самой практики карсавинской мысли: совершив каждое новое движение, она вновь и вновь оглядывается назад, каждый раз захватывая в своем поступательном движении все свое прошлое содержание.

Обратим внимание еще на одну подробность построений Карсавина – на подробность, которая окажется существенной при анализе темы времени у Набокова, теснейше связанной с темой воспоминания. По Карсавину, «разъединенность личности, как взаимоисключаемость „Я“ и „моего“ и производная взаимоисключаемость моментов этого „моего“, является пространственностью» личности[55]. Альтернативой пространства, как правило, выступает время. Но у Карсавина способность личности к самовоссоединению или самовоскрешению (то есть к духовному движению, альтернативному разъединению, множественности и умиранию) связана не просто с временем, а с «всевременностью» личности. «Мы должны не только насытить единством то, что сейчас распадается, но и воссоединить прошлое с настоящим, „вернуть“ прошлому, нимало не умаляя временного качествования личности (ибо оно – сама личность), актуальность прошлого и победить не временность, а ее несовершенство. Иными словами – совершенная личность не вне-временна, а сверхвременна или – чтобы и в определении ее не подать повода к отрицанию ее временного качествования, т. е. чтобы под предлогом ее превознесения ее не умалить – всевременна»[56].

Подчеркнем еще один важный момент в учении Карсавина. Собирание, воссоединение, воскресение личности он трактует не просто как способность, вытекающую из метафизических оснований единства личности, но и как ее деятельную активность. «Не „вспоминается“, но – я „вспоминаю“; не „мысль течет“ – „я мыслю“; не „восстает в памяти“ – „я вызываю самого себя из небытия“»[57]. Эта активность предполагает чрезвычайное напряжение всех духовных сил, пожалуй, даже мучительное напряжение. Описывая естественный для человека отказ от такого напряжения, Карсавин резко меняет свой стиль, отступая от строго философского дискурса: «Усиливаясь достичь полноты самопознания, <…> объединить или „собрать“ самих себя, т. е. совершенно утвердить себя и утвердить свое совершенство, мы всякий раз кончаем наше усилие вполне добровольным отказом от него. „Довольно! не хочу большего напряжения! Не стоит! – Ну, не опознаю себя, останусь несовершенным. Не все ли равно?“ – Такими словами можно примерно передать наше состояние. Только после этой свободной санкции нашего бессилия, только после этого свободного „новоутверждения“ нашего несовершенства, „ниспадаем“ мы либо в „разъединенность“ либо в „бессознательность“»[58]. В этой точке философская мысль Карсавина уже прикасается к нерву экзистенциальной по своей природе проблематики, описывая не умственное движение, а непосредственное переживание духовного акта, который лежит в основе того типа воспоминания, которому посвящено настоящее исследование.

5. Память и проблема множественности «я»

(Г. Гурджиев и П. Д. Успенский)

Изысканная схоластика Карсавина в некоторых своих положениях смыкается с посвященным психической практике учением Г. Гурджиева. В лекциях, читанных в Англии, Франции, Германии и Америке в первой половине 1920-х годов, Гурджиев подчеркивал, сколь трудным делом для человека являются активная память, внимание, самонаблюдение. «Если вы думаете, что можете наблюдать за собой в течение пяти минут, то это неверно <…>. Если вы просто констатируете, что не можете наблюдать за собой, тогда вы правы»[59]. Между тем именно эти три рода активности – память, внимание, самонаблюдение – ведут к воссоединению разъединенных центров человеческого «Я», к установлению связи между ними. Гурджиев настаивал на том, что вне специальной практики человек не обладает цельностью собственного «Я». «Человек – это многосложное существо. Обычно, когда мы говорим о себе, то говорим „я“. <…> Этого „я“ не существует или скорее существуют сотни, тысячи маленьких „я“ в каждом из нас»[60]. Одни «я» принадлежат интеллектуальному центру, другие – эмоциональному, третьи – моторному. «Память, внимание, наблюдение – это не что иное, как исследование одного центра другим, или прослушивание одного центра другим»[61]. Поэтому один из афоризмов Гурджиева гласил: «Помни сам о себе всегда и везде»[62].

Ученик, последователь и популяризатор идей Гурджиева П. Д. Успенский с еще большей отчетливостью развивал эти положения[63]. По Успенскому, человек должен стремиться к постоянству своего «Я». Исходно же у него нет одного неизменного Эго, ибо нет контролирующего центра, связующего различные жизненные проявления. «Всякая мысль, всякое чувство, ощущение, желание, хотение и нехотение есть некое Я. Эти Я не связаны и не скоординированы друг с другом каким бы то ни было образом. Каждое из них зависимо от перемен во внешних обстоятельствах и от изменения впечатлений. Одно из них механически следует за другим, иные проявляются всегда в компании других. Но в этом нет ни порядка, ни системы»[64].

К порядку, к связующему различные «Я» контролю, к преодолению механистичности человек может прийти через самонаблюдение и память, которые требуют чрезвычайной концентрации усилий. «Во-первых, <….> вы сами себя не помните, т. е. вы не отдаете себе отчета о самих себе, когда стараетесь за собой наблюдать. Во-вторых, наблюдение затрудняется непрерывным потоком мыслей, чувств, образов, эхом прошлых разговоров, фрагментов эмоций, текущих сквозь ваш ум и очень часто отвлекающих внимание от наблюдения»[65]. О памяти Успенский говорит обстоятельно и подробно: «Теперь укажем главный пункт работы над собой. Если мы представляем, что все трудности в работе зависят от того, что мы не можем помнить о себе, то мы уже знаем, что нам делать. Нужно стараться помнить о себе. <…> Само-воспитание <…> должно <…> базироваться на осознании того факта, что мы не помним себя, но что в то же самое время мы в силах себя вспомнить, если мы приложим достаточные усилия и правильным образом. <…> Вы должны помнить, что нами найдено слабое место в стенах механичности. Таково знание о том, что мы сами себя не помним, и осознание того, что мы можем постараться вспомнить самих себя. Вплоть до этого момента нашей задачей было только изучение самих себя. Теперь вместе с пониманием необходимости действительных в нас изменений начинается работа»[66].

Учение Гурджиева и Успенского, в значительной степени восходящее к восточным духовным и психическим практикам, обладает критическим минимумом общности с основами философии Льва Карсавина, которая в своем развитии исходит из христианской тринитарной догматики. Для Карсавина залог воссоединения личности – ее исходное метафизическое единство, утрачиваемое лишь в силу несовершенства личности и восстанавливаемое по мере приближения ее к совершенной личности Христа. Гурджиев же (а за ним и Успенский) любит повторять, что человек – это машина, или прибегать к немыслимым для Карсавина метафорам типа «человек – это трехэтажный завод» или «человек – это четырехкомнатный дом».

Тем существеннее для нас точки их схождения, центральной из которых оказывается убеждение, что работа памяти ведет к обретению личностью ее единства – убеждение, в обоих случаях основанное на том, что вне специальных духовных и психических усилий личность дробится на множество отлученных друг от друга «я». Когда подобные совпадения встречаются в чужеродных по своим основаниям доктринах, это свидетельствует о том, что они востребованы эпохой, отвечают какому-то очень существенному для нее запросу.

Взгляды Гурджиева и Успенского имеют для нашей темы и еще одно важное значение. Их обоих интересует духовная практика. Память для них – не предмет рассуждений, не интеллектуальная тема, но необходимая компонента духовной деятельности. Этот деятельный аспект памяти окажется, как увидим, чрезвычайно существенным для Набокова. Успенский говорил: «В английском языке нет безличных глагольных форм для человеческих действий. Поэтому нам приходится говорить, что человек думает, читает, работает, любит, ненавидит, начинает войны, драки и т. д. В действительности все это с ним происходит. <…> Если он понимает это, то может научиться большему о самом себе, а тогда возможны и определенные изменения»[67]. Но так же рассуждал и Карсавин, подчеркивая разницу между «вспоминается» и «я вспоминаю», «восстает в памяти» и «я вызываю самого себя из небытия».

И Гурджиев, и Успенский, и Карсавин говорят о памяти только как о неотчуждаемо личностном акте – или о воспоминании как состоянии личности. У Успенского есть устойчивый термин «самовоспоминание», подчеркивающий, что речь идет о внутреннем деле человека. Эта черта, пожалуй, резче всего проводит границу между «объективированной» памятью – мемуаром или мемориалом – и природой того воспоминания, которому посвящена наша работа. Памятник или рассказ о былых событиях тоже обслуживает память – но это память уже воплощенная, это напоминание, приходящее извне как готовая информация, ее усвоение не требует от человека специальных усилий, направленных на собственную личность. Таким образом, воспоминание, о котором мы будем говорить, теснейшим образом связано с самоустроением личности.

Существенный комментарий к учению Гурджиева и Успенского содержится в книге Луи Повеля «Мсье Гурджиев», вышедшей в Париже в 1954 году. Повель много лет работал под руководством Гурджиева, хорошо знал труды Успенского, но, подобно многим ученикам Гурджиева, подчеркивал, что не может подробно восстановить его учение и дает лишь самые общие сведения о нем.

В школу Гурджиева Повеля привело остро переживаемое в молодости состояние недовольства собой. Недовольство происходило не из социальной ущемленности, не от неудовлетворенного честолюбия, не от материальных или личных неурядиц. Он просто испытывал желание перемениться – и задался труднейшим вопросом: что во мне хочет измениться? Поиски этого «что» стали точкой опоры для встречи с истинным «Я», всегда скрывающимся за множеством неистинных. Тропинку к своему «Я» Повель отыскал, прикоснувшись к «тайне подлинных воспоминаний»[68]. Он понял, что не события, определившие внешнюю биографию человека (учеба, карьера, резкие сломы привычного течения жизни), а нечто безусловно второстепенное, но при этом очень конкретное запоминается навсегда. Иногда человек хорошо осознает, что такие второстепенные события и составляют главное достояние его памяти. Повель уверен: «Все эти мгновения, не будучи важными для моей дальнейшей судьбы, без малейшего усилия с моей стороны просыпаются во мне и снова засыпают; более того, они всегда будут жить в моей голове, в моем теле, в моих нервах, всегда будут готовы всплыть из глубин моего сознания – даже на пороге вечности»[69]. Подобно герою «Прозрачных вещей» Набокова, Повель считает, что именно такого рода воспоминания проходят перед человеком в час смерти как воспоминания всей его жизни. Он знает, что погружение в «истинное воспоминание» – не врожденная способность человека. В обыденной жизни она проявляется крайне редко и всегда очень не надолго.

Для развития этой способности необходимо стремиться к рождению своего подлинного «Я», «затмевающего множество малых „я“, беспокойных, обуреваемых желаниями, постоянно стремящихся к чему-то» – и тогда в человеке начинает расти «крошечное зернышко истинного существа». Но «чтобы добиться, пусть на мгновение, осознания самого себя, чувства своего великого „Я“, нужно отказаться от идентификации со всем тем, что мы называем нашей личностью»[70]. Не меньших усилий требует взаимодействие человека с миром: «Я смотрю на себя, смотрящего, я напоминаю себе о том, что я смотрю и что объект моего внимания – совсем не дерево, но восприятие этого дерева, обретенное благодаря отречению от всех элементов моей личности, приведенных в движение этой картиной. И только здесь начинает брезжить мое подлинное сознание, рожденное усилиями, которые я прилагаю, чтобы его вызвать, и одновременно это дерево переходит от относительного существования к абсолютному, открывая мне свое истинное существо. Я уже не смотрю на это дерево, не изучаю его, я его знаю, мы рождаемся друг для друга»[71].

Если спроецировать подобную духовную практику в область психологии творчества, мы получим картину, немыслимую для художников XIX века, но характерную для таких художников ХХ столетия, как Джойс, Пруст или Набоков: я смотрю на себя, пишущего, я напоминаю себе о том, что слежу за собой пишущим (или даже описываю себя пишущего) и что объект моего внимания – совсем не дерево, но описание этого дерева, возникающее благодаря отречению от всех элементов моей личности, приведенных в движение этой картиной. И только здесь начинает брезжить мое подлинное сознание, рожденное усилиями, которые я прилагаю, чтобы его вызвать, и одновременно это дерево переходит от относительного существования к абсолютному, открывая мне свое истинное существо…

6. Экзистенциальная автобиография

(Николай Бердяев)

Совершенно особое значение для анализа нашей темы имеют автобиографии философов, отрефлектировавших собственное произведение и его жанровые основания.

«Самопознание» Н. А. Бердяева (1940) является именно такой книгой, жестко проанализированной самим автором в предисловии к ней. Жизнь Бердяева была насыщена историческими событиями, впрямую затронувшими его судьбу: «Мне пришлось жить в эпоху катастрофическую и для моей родины и для всего мира. На моих глазах рушились целые миры и возникали новые. <…> Я пережил три войны, из которых две могут быть названы мировыми, две революции в России, малую и большую, пережил духовный ренессанс начала ХХ века, потом русский коммунизм, кризис мировой культуры, переворот в Германии, крах Франции и оккупацию ее победителями, я пережил изгнание, и изгнанничество мое не кончено. Я мучительно переживал страшную войну против России. И я еще не знаю, чем окончатся мировые потрясения. <…> …я сидел четыре раза в тюрьме, два раза при старом режиме и два раза при новом, был на три года сослан на север, имел процесс, грозивший мне вечным поселением в Сибири, был выслан из своей родины и, вероятно, закончу свою жизнь в изгнании»[72]. Как видим, это жизнь, погруженная в гущу истории не в меньшей степени, чем жизнь автора «Былого и дум» – произведения, которое Бердяев считал «самой блестящей книгой воспоминаний»[73]. Но «Самопознание» посвящено не событийной стороне жизни. Предмет этой автобиографии – интроспекция.

Если искать автобиографическое произведение, которое составило бы полярную противоположность «Самопознанию», то им окажется, пожалуй, «История моего современника» Короленко. Для последнего важна не его собственная фигура, но обобщенная фигура его современника (не «Я», а «Мы», как было сказано выше). Соответственно производился и отбор материала. С точки зрения Короленко, такие детали биографии автора как то, что ему снились яркие сны, которые, переплетаясь с действительными событиями, порой усиливали впечатления от событий, ничего не дают для понимания умонастроения молодежи 70–80-х годов XIX века – и подобные детали устраняются из книги. Интимные, особенно детские воспоминания Короленко оставляет в ее составе лишь в той степени, в какой они нужны для того, «чтобы читатель ознакомился предварительно с той призмой», в которой отражено описываемое время[74]. Бердяев выдвигает прямо противоположный критерий: «То, что носит характер воспоминаний и является биографическим материалом, написано у меня сухо и схематично. Эти части книги мне нужны были для описания разных атмосфер, через которые я проходил в истории моего духа»[75].

Определяя историю духа как главный предмет своей книги, Бердяев осмысляет ее жанровое своеобразие на фоне именно автобиографических произведений. Он даже дает классификацию типов автобиографической прозы: «Есть несколько типов книг, написанных о себе и своей жизни. Есть, прежде всего, „дневник“, который автор вел из года в год, изо дня в день. <…> Есть „исповедь“. Блаженный Августин и Ж.-Ж. Руссо дали наиболее прославленные примеры. Есть „воспоминания“. Необъятная литература, служащая материалом для истории <…>. Наконец, есть „автобиография“, рассказывающая события жизни, внешние и внутренние, в хронологическом порядке»[76]. И далее Бердяев указывает, что его книга не соответствует ни одному из перечисленных типов, ибо она будет историей самопознания.

Это слово, ключевое для него и вынесенное в заглавие, чрезвычайно значимо для нас. Мы уже говорили о том, что акт самопознания непременно является компонентой того типа воспоминания, о котором будет идти речь.

Понятие памяти отрефлектировано Бердяевым в категориях, очень близких карсавинским. Бердяев говорит о мучительности забвения, память же называет «самой таинственной силой в человеке», имеющей «активно-преображающий характер»[77].

«В памяти есть воскрешающая сила, память хочет победить смерть»[78], – утверждает он, имея в виду вовсе не описательную память-мемуар, а память-самосознание.

С природой самопознания тесно связан подчеркнутый им же самим эгоцентризм автора, лишь частично проистекающий из особенностей его душевного и духовного склада. Основной же причиной этого эгоцентризма, этой сосредоточенной обращенности на собственный внутренний мир является убеждение Бердяева, что «в познании о самом себе человек приобщается к тайнам, которые остаются закрытыми в познании других»[79]. В этом пункте Бердяев неожиданным образом сближается с учением Гурджиева и Успенского, апеллирующим к возможностям человека, обращенным на самое себя, как на наиболее доступный предмет духовной работы. Здесь же – очевидное расхождение с Карсавиным. Для последнего «Я» определяется через инобытие и, стало быть, ограничивается им – но и способно к воссоединению с ним. Бердяев как будто тоже говорит о подобном воссоединении: «…я мог принять „не-я“, лишь сделав это „не-я“ содержанием своего „я“, введя его в свою свободу»[80]. Но основания интеграции у каждого из философов диаметрально противоположны. Для Карсавина основание воссоединения – метафизическое единство личности и мира, предзаданное личности. Для Бердяева – личностная свобода, тоже метафизическое имманентное качество личности, не терпящей ограничения никаким инобытием. Эта проблематика, вообще актуальная в первой половине ХХ века, значима и для Набокова, причем значима как сама по себе, так и в связи с темой воспоминания – но об этом речь пойдет ниже.

Существенен для Бердяева и вопрос, который с неизбежностью возникает при обращении к воспоминаниям любого рода. Это вопрос о том, может ли быть память точна, возможно ли в принципе правдивое воспроизведение минувших событий. Бердяев считает, что память всегда избирательна – иногда бессознательно, иногда сознательно. А сознательно активная память включает в себя, кроме всего прочего, непременное творческое усилие, совершаемое в момент настоящего. Это творческое усилие обуславливает вторжение настоящего в прошлое. «В книге, написанной мной о себе, не будет выдумки, но будет философское познание и осмысливание меня самого и моей жизни. Это философское познание и осмысливание не есть память о бывшем, это есть творческий акт, совершаемый в мгновении настоящего. Ценность этого акта определяется тем, насколько он возвышается над временем, приобщается ко времени экзистенциальному, то есть к вечности»[81].

Предпоследняя глава книги Бердяева называется «О самопознании и его пределах. Заключение о себе». Текст автобиографии уже написан, и теперь Бердяеву интересно осмыслить, удалось ли ему задуманное. Отвечая на этот вопрос, он одновременно и уточняет некоторые свои формулировки, и вводит новые. Так самосознание начинает осмыслять опыт собственного самопознания.

Личность не может быть замкнутой, «готовой», завершенной реальностью: «„я“ есть прежде всего „акт“»[82]. Написание автобиографии есть действие по созиданию самого себя. Такое понимание природы жанра – одна из самых ярких черт мышления ХХ века.

В «Я» акт и предмет познания совпадают. Еще древние греки понимали это, и потому видели в познании самого себя начало философии. Но для греческих мыслителей, пишет Бердяев, призыв познать самого себя предполагал познание субъекта вообще, человека вообще – познание «единого-универсального», а не неповторимо-индивидуального. И познающий разум, направленный на этот предмет, также стоял под знаком «общего-универсального». По тем же путям пошла и вся европейская философия. Лишь изредка в литературе исповедей, дневников, автобиографий и воспоминаний происходил прорыв к «экзистенциальной субъективности». В числе тех, кто «экзальтировал» «субъект-личность на счет подавлявшей ее объективации»[83], Бердяев называет Блаженного Августина, Паскаля, Достоевского, Кьеркегора. Роман XIX века, с его ориентацией на самопознание человека, получает в этом контексте философское значение.

Бердяев заявляет свою принадлежность «к той небольшой части поколения XIX и начала ХХ века, в которой достиг необычайной остроты конфликт личности, неповторимой индивидуальности, с общим и родовым»[84]. Наиболее близким себе в этом отношении мыслителем он считает Льва Шестова.

Самопознание, направленное на экзистенциальный субъект, встречается с границами двоякого рода: с границами, которые невольно устанавливает изнутри сам познающий, и с границами, навязанными ему внешним миром. «Последняя искренность и правдивость лежит в чистой субъективности, а не в объективности»[85]. Между тем всякий раз, как познающий начинает либо идеализировать себя, либо предаваться самобичеванию – а это происходит почти неизбежно и почти незаметно для познающего, – возникает объективация, создается образ самого себя, творится миф о себе. Если самопознание подлежит словесному выражению, чувства, испытываемые в момент рассказа, подменяют те, что были испытаны в момент их непосредственного переживания. Таковы «непереходимые границы» самопознания, выстраиваемые самим познающим.

Но, кроме того, человеку свойственно сознание границ собственной личности, и оно, по Бердяеву, вызывает чувство рабства у чуждого личности ограничивающего ее внешнего мира. Экстериоризированные природа и общество, не имеющие ничего общего с внутренним миром личности, навязывают ей свои законы, в частности – законы социальной иерархии. Определяя себя как человека, восставшего против всего экстериоризированного, Бердяев подчеркивает, что подобное мироотношение резко отличается от индивидуализма, в обычном смысле этого слова.

Поскольку субъект и объект соотносительны, и объективность всегда порождается деятельностью субъекта, объективацию и связанный с нею иерархический порядок мира можно рассматривать как отпадение духа от самого себя, как экстериоризацию, совершаемую самим субъектом, как возлагаемое на самого себя рабство. Ни по непосредственному чувству, ни по сознательному миропониманию, пишет Бердяев, невозможно принять «объективность» за подлинную реальность, за первореальность. С этим теснейше связано его признание: «…у меня не было полного доверия к реальности так называемой „действительности“. Жизнь и действительность слишком часто напоминала мне сновидение, и иногда кошмарное сновидение, но с прорывами дневного света»[86]. С такими «прорывами дневного света» и связана, по Бердяеву, человеческая свобода. Нам предстоит убедиться в том, что подобный взгляд на человека действительно тесно смыкается с мировоззрением Льва Шестова, а также и в том, что во многих отношениях он оказывается чертой поколения, унаследованной Набоковым.

7. «„Анамнезис“ о потерянном рае»

(Лев Шестов)

В 1920-е годы статьи Льва Шестова регулярно печатались в тех же «Современных записках», где публиковались произведения Набокова (а с 1920-го по 1930 год там было напечатано двенадцать статей Шестова). Далекий от патетики Шестова, Набоков, тем не менее, если и не испытал прямого воздействия этого философа, то, во всяком случае, был несомненно вовлечен в круг развиваемых им идей, одновременно и характерных для эпохи, и выбивающихся из общего ряда своей парадоксальной остротой. Тема воспоминания и сопряженного с ним самопознания, пожалуй, не занимает центрального места в построениях Шестова, но она теснейше сопряжена с главными нервными узлами его философии: с представлениями о природе человеческого разума и человеческого «Я».

Цитируя мнение позднего Толстого, считавшего, что лучший вид литературы – автобиография, Шестов не соглашается с ним, утверждая, что ни одному человеку до сих пор не удалось рассказать о себе даже части правды. Относится это и к «Исповеди» Блаженного Августина, и к «Исповеди» Руссо, и к автобиографии Дж. С. Милля, и к дневникам Ницше. Слишком много темного, страшного живет в глубинах человеческого «Я», и правдиво написать об этом – «значит добровольно выставить себя <…> к позорному столбу»[87]. Но более глубокая причина невозможности подлинного рассказа о самом себе кроется в другом. Все мы, пишет Шестов, «слишком принадлежим обществу и слишком живем для общества, и потому приучились не только говорить, но и думать лишь то и так, как того требует общество»[88]. Дело не только в примитивном желании угодить обществу. Дело в том, что тексты – и автобиографии, и даже дневники пишутся для других, и потому должны содержать общие понятия, общие идеи. Между тем природа истинного, глубинного, индивидуального человеческого «Я» мало сообразуется с общими понятиями.

Общие идеи выстраиваются в концепции, безразличные к тем мелочам и деталям, которые оказались не наделенными концептуальным смыслом. Удел таких мелочей – забвение. Это касается не только личных автобиографий. Общим мыслям и общим идеям в равной мере подчиняются и историки – а потому они так же неспособны передать прошлое в его подлинности и полноте. «…Разве история сохранила все случаи, все факты? Разве вообще задача историка – сохранить все факты? Из бесчисленных миллиардов случаев и фактов история извлекает очень немногие и исключительные, да и то „истолкованные“, то есть приспособленные для каких-то целей. Из того, что было в мире, историк знает только то, что попало в реку времени, то есть то, что оставило в мире видимые для всех следы. Видимые для всех следы, конечно, в том смысле, что если кто-либо откроет эти следы, то их все и увидят. А что следов не оставило, о том историк ничего не знает и знать не хочет»[89].

Подобный взгляд на историю был несомненно близок Набокову, неустанно говорившему об «очень соблазнительном и очень вредном» «демоне обобщений»[90]. Приведем всего лишь один пример из «Дара». Вводя в биографию Чернышевского «тему кондитерских», герой романа пишет: «Немало они перевидали. Там Пушкин залпом пьет лимонад перед дуэлью; там Перовская и ее товарищи берут по порции (чего? история не успела…) перед выходом на канал…» (Р IV, 404). Этот фрагмент как будто специально сочинен как иллюстрация к мысли Шестова. Визит первомартовцев в кондитерскую сохранился в «анналах истории» благодаря воспоминаниям А. В. Тыркова, одного из участников подготовки к покушению: «Перовская передала мне потом маленькую подробность о Гриневицком. Прежде чем отправиться на канал, она, Рысаков и Гриневицкий сидели в кондитерской Андреева, помещавшейся на Невском, против Гостиного двора, в подвальном этаже, и ждали момента, когда пора будет выходить. Один только Гриневицкий мог спокойно съесть поданную ему порцию. Из кондитерской они пошли врозь…»[91]. Что ел Гриневицкий? по порции чего заказали они перед выходом на канал? Этого Перовская не рассказала Тыркову или Тырков не счел нужным записать – в любом случае история действительно «не успела» этой мелочи зафиксировать. Да и мало кому, кроме Набокова, могло прийти в голову поинтересоваться такой несущественной (с общепринятой точки зрения) деталью или хотя бы обратить внимание на ее отсутствие. Но Шестов как раз и попадает в число тех немногих, кого почему-то заботят подобные мелочи. А Набоков именно на таких деталях – несущественных для историков, уже создавших концептуальную биографию и концептуальный образ Чернышевского, выстроил четвертую главу «Дара». Она была воспринята как пасквиль, как оскорбление общественных взглядов, хотя ни одна подробность не была выдумана.

Общие понятия порождаются разумом; обличение разума и его всевластия над человеком – повод для постоянного спора Шестова как с мировой философией, так и с методами научного познания. История познания учит, что «разум дает нам уверенность, несомненность, прочность, ясные и отчетливые, твердые и определенные суждения <…>, с которыми можно спокойно жить и крепко спать. <…> Он вечен и неизменен и не обязан ни перед кем отчитываться»[92]. Человек должен бросить все дерзновенные попытки идти против разума, покориться неизбежности его выводов и установлений, принять это смирение как добродетель и высшее благо. Подобные выводы неприемлемы для Шестова. Он считает, что главным противником разума является человеческое «Я»: «…кто восстает на разум с его вечными и нематериальными истинами? Душа! То есть все то же ничтожное Я. <…> Разум стоиков, как и разум Паскаля, совершенно ясно усматривал, что если не убьешь нашего Я, то никогда ни к какому единству и ни к какому порядку не придешь. <…> Задача разума в том и заключается, чтобы ввести в мироздание порядок, потому и дана ему власть требовать от всех покорности. Он создал – все затем, чтобы в мире был порядок, – и мораль, и с ней поделился своими верховными прерогативами. <…> Я – этого никогда нельзя забывать – есть самое непокорное, стало быть, самое непонятное, самое иррациональное из всего того, что есть в мире»[93].

Сознавая, что он – не первый и не единственный восставший против власти разума, Шестов замечает, что эта власть тяготеет даже над теми, кто всеми силами стремится к освобождению от влияния общих понятий. Показателен для него пример Анри Бергсона: он несомненно разделяет это стремление, но разум направляет его внимание на «наше Я». Для Шестова же в самом словосочетании «наше Я» заключено немыслимое противоречие, в котором он уличает Бергсона. Истина, заключенная в подлинном «Я», не выносит общего владения и обращается в невидимку, когда ее включают в общий для всех мир.

Шестов подчеркивает, что в сознании тех, кто признал власть разума верховной, этой власти вынужден подчиняться и Бог. Примером может служить торжество королевы наук – математики, максимально удаленной от прихотей субъективности. Все происходит в ней с той «отрадной необходимостью», которая полностью снимает с нас всякую ответственность и дает нам пример «образцового постоянства, неизменности и совершенной покорности высшему закону. <…> Даже сам Бог ничего не может изменить в установленном от века ordo et connexio тех вещей, которые именуются треугольниками, биссектрисами, медианами и т. д.»[94]. Этот пассаж – неявное продолжение полемики с Лейбницем, некогда написавшим: «…где должны мы, выводящие всякое бытие от Бога, искать источник зла? Ответ состоит в том, что его следует искать в идеальной природе творения, поскольку эта природа содержится в вечных источниках, присуща разуму Бога независимо от его воли»[95]. По Шестову, подобное утверждение лишь свидетельствует об унаследованном от греков стремлении человеческого ума добыть себе истины, независимые от Бога («veritates emancipatae a Deo»)[96]. То, что избавилось от прихотей Я, оказывается избавленным и от Божественной воли.

Несомненно, что именно на это высказывание Лейбница, и именно в духе Шестова[97], откликается Набоков в «Отчаянии». Тезис Лейбница служит для героя романа доказательством «небытия Божиего»: «Невозможно допустить, например, что некий серьезный Сый[98], всемогущий и всемудрый, занимался бы таким пустым делом, как игра в человечки, – да притом – и это, может быть, самое несуразное – ограничивая свою игру пошлейшими законами механики, химии, математики» (Р III, 457–458). Доказав себе, что «Бога нет, как нет и бессмертия», герой заявляет: «…я все приму, пускай – рослый палач в цилиндре, а затем – раковинный гул вечного небытия…» (Р III, 458–459). Лейбниц здесь не назван, и все же отсылка к нему в романе содержится. Его имя появится в финале, появится как будто в совершенно ином контексте, но читателю будет протянута ниточка, позволяющая связать это имя с процитированным фрагментом: перед тем, как назвать Лейбница, Набоков несколькими строками выше повторит слова «раковинный гул вечного небытия» (Р III, 526). А еще чуть выше герой-атеист заявит: «Зеркала, слава Богу, в комнате нет, как нет и Бога, которого славлю» (Там же). Отрицание в себе же самом будет заключать утверждение: зеркальное отражение «слава Богу – Бога славлю», вопреки отрицанию, введет в текст присутствие как зеркала, так и Бога.

Шестов, в отличие от героя «Отчаяния», не называет законы физики и математики пошлейшими. Место разума у него точно определено – это практическая жизнь и «борьба за существование». Его интересует другая проблема: как в метафизике и богословии возникла такая ситуация, при которой философия может утверждать, что для Бога «не все возможно»?

Самым ярким примером того, как метафизика и богословие борются с идеей «Я», а шире – с проблемой свободы, является для Шестова традиционная трактовка библейского сюжета грехопадения, осмысление которого занимает одно из центральных мест в его сочинениях. В том, что Адам ослушался Бога, прежде всего принято видеть гордыню, то есть выделение «Я» из «общего». Вкусив от древа познания, человек отказался от общего с Богом существования и «стал быть» для себя. Поэтому добродетель трактуется как отречение от собственной воли, от «самостного» бытия.

По Шестову, борьба с «Я» стала наиболее захватывающей страницей истории человеческого духа. Аскетизм не только христианских монахов, но и буддистов и мусульман ставил своей задачей истребить ненавистное «Я», позволившее себе выделиться из общего бытия и заявить о своей свободе. Показательным для Шестова является тезис Паскаля: «Я имеет два свойства: оно несправедливо само по себе, поскольку делает себя центром всего; оно докучливо для других, поскольку хочет их поработить: ибо Я каждого человека враждебно всем другим Я и хотело бы тиранически господствовать над ними»[99].

Уже Платон, а за ним Аристотель утверждали, что предметом познания является не индивидуальное, а общее, и пренебречь отдельным ради общего – значит возвыситься. Философ приближается к Богу, когда превращает его в понятие, когда Бог становится субстанцией или абсолютной идеей. Гегель завершает процесс толкования Божественного исходя из принципов, заложенных античной философией (и это – окончательная победа Афин над Иерусалимом). Для Гегеля змей, толкавший человека к древу познания, помог ему совершить необходимый для его развития шаг, научив различению добра и зла. До этого Адам был как бы неполным, не настоящим человеком. Змей не обманывал Адама, и грехопадения, в сущности, не было. Наоборот: это был важнейший этап становления человека. Шестов указывает, что если точка зрения Гегеля верна, она означает, что человека обманывал Бог, и, следовательно, все, рассказанное в Библии, – ложь. По Шестову, подпадение под законы разума и признание его власти, собственно, и составляет сущность грехопадения.

Все сочинения Шестова насыщены полемикой с философами, начиная от Парменида и Эмпедокла и кончая Бергсоном и Гуссерлем. Но, полемизируя, в учении каждого он находил своеобразные противоречащие их построениям оговорки, неожиданные, случайные мысли, чаще всего вольно или невольно скрываемые и, как правило, связанные с неуловимым, колеблющимся, сомневающимся личным «Я». Им-то Шестов и придавал особое значение, трактуя их как своего рода «lucida intervalla», благодаря которым по стенам логической тюрьмы проходят трещины. В истории человечества, считает Шестов, подобные мысли не сыграли никакой роли, превратившись в «окаменелости, свидетельствующие о прошлом, но мертвые для будущего»[100]. На протяжении всего творчества Шестов пытался вернуть им их живой смысл, искал образы, способные передать то проявление высшей истины, то прикосновение к сущности вещей, которое виделось ему в таких, почти случайно промелькнувших, высказываниях.

Но почему эти откровения так трудно уловимы? Может быть, задавался вопросом Шестов, они изначально запрещены человеку? Ведь в Талмуде сказано: «Познавшему все, сущность всех вещей, лучше совсем на свет не рождаться»[101]. Однако есть у Шестова и другие ответы, другие гипотезы. Ссылаясь опять-таки на Талмуд, Шестов пересказывает легенду об ангеле смерти, сплошь покрытом глазами[102]. Он является человеку, но убеждается, что пришел рано, и незаметно оставляет человеку свои два глаза. Тогда человек начинает видеть по-новому, как видят существа иных миров. Это зрение не «необходимо», как у плененных разумом людей, вкусивших от древа познания, а свободно. Так возникают у людей образы, кажущиеся им незаконными, нелепыми, фантастическими. По существу, они представляют собой «откровения смерти» (так называется первая часть книги «На весах Иова»). Сталкиваясь со смертью, человек вдруг осознает, что все земные «вещие» дела утрачивают свой смысл и значение; в состоянии полного одиночества (смерть всегда переживается в одиночестве) человек открывает то, что было наглухо закрыто для него.

Другой ответ связан с заветом древних: познай самого себя. Именно при попытке самопознания вдруг всплывают в человеке эти странные, ни с чем не сообразные мысли, вроде мысли Еврипида: «Кто знает, – может, жизнь есть смерть, а смерть есть жизнь?» – приведенной Шестовым в начале главы с характерным названием: «Преодоление самоочевидностей». Но самопознание подчинено тому самому разуму, который стал достоянием человека после грехопадения.

Во вторую часть книги «На весах Иова» («Дерзновения и покорности») Шестов включил специальную главу о самопознании. Здесь сказано, что заповедь «Познай самого себя», вопреки древним, вовсе не есть заповедь Бога, ибо пути познания – все того же «разумного» познания – это пути, на которых обретается встреча лишь с явлением, а не с внутренней сущностью, лишь с объектом, а не с суверенной природой субъекта. Жизнь и свобода связаны с непостоянством, а разумное самопознание способно воспринимать лишь константные «общие» характеристики, которые, по сути дела, скрывают индивидуальный внутренний мир. Способное иметь дело только с объектами, познание не в силах преодолеть преграду между субъектом и объектом даже тогда, когда специально задается этой целью. Причина опять-таки связана с грехопадением: «Такое „знание“, где познаваемое не является объектом, где есть только субъекты, противно человеческой грешной природе»[103].

Может быть, спрашивал Шестов, необходимо начать перевоспитывать разум в надежде вернуться к состоянию до грехопадения? Однако философ уверен, что разум не подлежит «перевоспитанию», ибо все черпает из самого себя и не выходит за положенные ему границы. Показательно, что попытка Бергсона поставить на место разума «интуицию длительности» и обратиться к познанию «Я» в его динамике, а не статике, была, как считает Шестов, героической, но неудачной: «динамика так же механистична, как и статика»[104].

Для того, кто исходит из ясных, рациональных, общих, над человеком стоящих истин, «Бог, по образу и подобию которого сделан человек, то есть Бог личный, Бог-индивидуум, есть представление „смутное“, то есть ложное представление. Истинное понятие есть ясное и отчетливое – тот общий Дух, или Дух общего, о котором мы слышали от Гегеля»[105].

Преклонение перед Духом общего предполагает, в качестве исходной посылки, что «появление человека на земле есть нечестивое дерзновение», которое требует очищения, то есть «стремления вырвать из себя свою <…> „самость“ и раствориться в „высшей“ идее»[106]. Противоположная по своему смыслу и по последствиям исходная мировоззренческая предпосылка заключается в том, что «Бог создал человека по образу и подобию своему и, создавши, благословил». Если вы примете это положение, «плоды с древа познания добра и зла перестанут прельщать вас, вы начнете стремиться к тому, что „по ту сторону добра и зла“, анамнезис (воспоминание) о том, что видел ваш праотец, будет непрерывно тревожить вас, торжественные славословия разуму будут казаться вам скучными стенами земли, а все наши самоочевидности – стенами тюрьмы»[107].

Самое творческое переживание, неподвластное логике, но дающееся в момент просветления и высказываемое почти невольно (именно в такое мгновение, считает Шестов, Платону открылась идея анамнезиса), подобно смутному чувству сновидца, «когда вдруг сонная действительность начинает казаться ему иллюзией и неопределенный анамнезис об иной действительности, которой он был причастен в иной жизни, начинает разрушать „единство сознания“ и, вопреки всем очевидностям, властно требовать не укрепления сна, а пробуждения»[108]. Между тем наука провозгласила анамнезис атавизмом: разум не знает, что делать с этой способностью человека. Отчасти в силу тех же причин Платону не удалось донести эту идею до людей в том виде, как она ему открылась, ибо подобные вещи противятся воплощению, чуждаются изреченного.

Итак, единственная точка схождения между Афинами и Иерусалимом, которую видит Шестов, оказывается связанной именно с сюжетом воспоминания. Платоновский анамнезис сближается, по Шестову, с воспоминанием человека о состоянии, предшествовавшем грехопадению: «„анамнезис“ о потерянном рае до сих пор живет в человеке»[109]. До грехопадения человек питался не от древа познания, а от древа жизни – его-то и надлежит вспомнить, оно-то и составляет искомую цель, предмет анамнезиса, открывающийся в редкие мгновения просветлений. Если разум, полученный от вкушения плодов древа познания, способен питаться только самим собой и все выводить исключительно из самого себя, то воспоминание о плодах древа жизни – это воспоминание о другом источнике, оно размыкает герметичные границы разумного познания, разрушает стены тюрьмы, в которую оно заключено. Но именно потому откровения и воспоминания подобного рода почти не поддаются словесному выражению: ведь слово так же пленено разумом, как и человеческое «Я».

То, что Шестов писал о разуме, попавшем под власть общих суждений и необходимых из них выводов и о почти фантастической возможности сбросить груз ясных, конкретных, математических истин, можно проиллюстрировать, прочтя под этим углом зрения главу «Ultima Thule» из незаконченного романа Набокова «Solus Rex». Работал над ним Набоков в 1939–1940 годах, уже после смерти Шестова, когда основные сочинения философа были напечатаны.

Повествование в «Ultima Thule» ведется от лица художника Синеусова, потерявшего горячо любимую жену. Пытаясь избавиться от непереносимой боли утраты, его сознание движется по давно проторенным путям. Самый распространенный из них связан с представлением, что жизнь умершего продолжается в памяти оставшихся. Поэтому повествование строится как монолог героя, вспоминающего о своей жене и делящегося с ней своими мыслями и переживаниями. «Ultima Thule» и начинается со слова «помнишь». Правда, Синеусов несколько усложняет эту мысль, пытаясь заменить монолог диалогом. Он убежден: «Если после твоей смерти я и мир еще существует, то лишь благодаря тому, что ты мир и меня вспоминаешь» (Р V, 113). Здесь память и воспоминание, которыми полагается наделенным умерший, приближаются по своему смыслу к понятию Бога, который все знает, все помнит и благодаря которому существуют мир и человек.

Но герою не хватает ясной уверенности в том, что Бог и бессмертие души существуют. Ему не хватает каких-то последних, окончательных и бесспорных доказательств. Говоря словами Шестова, ему не хватает аргументов «разума». И вот на его пути встречается некий Фальтер, лет двадцать тому назад дававший ему уроки математики. Теперь Фальтер стал владельцем хорошей гостиницы и преуспевающим торговцем вином. Но с ним произошло невообразимое и непредсказуемое: ему открылась «сущность всех вещей», в нем разорвалась чуть не убившая его «бомба истины». Герой страстно надеется, что Фальтер ответит на жизненно важные для него вопросы о существовании Бога и посмертного бытия.

Заняв значительную часть главы, посвященный этим вопросам философский диалог Фальтера и Синеусова так и не приводит к раскрытию тайны, которой взыскует один, но которую не хочет поведать другой. (Впрочем, в последней фразе Фальтер бросает ехидное замечание: «…среди всякого вранья я нечаянно проговорился, – всего два-три слова, но в них промелькнул краешек истины, – да вы, по счастью, не обратили внимания» (Р V, 138). Набоков предлагает читателю загадку: найти эти «два-три слова» и попытаться благодаря им прикоснуться к истине.)

Остроумно и почти незаметно, на стыке двух предложений, Набоков вводит в рассказ об откровении Фальтера сюжет грехопадения. Одно из них оканчивается словом «рай», а другое начинается называнием имени героя: «…и воздух пахнет резиной и раем. Адам Фальтер тогда был еще наш…» (Р V, 113). Записывая вторую свою беседу с Фальтером, Синеусов понимает, что «вневременный» образ Фальтера «не терпит <…> прикрепления человека к определенной стране и кровному прошлому» (Р V, 128). Таким образом, сущность Фальтера содержит в себе что-то вневременное, или, точнее, внеисторическое, он – Адам, с него история началась.

В другом месте, акцентируя внимание на отчестве Фальтера, произнесенном в момент беседы, но не переданном при ее записи, Набоков заставляет читателя вспомнить, что десятью страницами раньше имя отца Фальтера все-таки было указано: «…отец его, Илья Фальтер, был всего лишь старшим поваром у Менара, повар ваш Илья на боку» (Р V, 116). Комментатор поясняет: здесь содержится «каламбурный фонетический „перевод“ французской фразы „pauvres vaches, il y en a beaucoup“ („бедные коровы, как их много“). Заметим, что фраза включает в себя анаграмму „В. Вл. Набоков“»[110]. Здесь можно заметить и другое. Имя отца Фальтера – Илья – фонетически эквивалентно французскому обороту «il y a», обозначающему наличие, а стало быть, и существование чего-либо. В набоковском каламбурном контексте семантика этого оборота сближается с именем того, кто обозначен в «Отчаянии» как «всемогущий и всемудрый» «Сый». Таким образом, в отчестве Адама Фальтера содержится каламбурная отсылка к именам сразу трех отцов. Один из них – «всего лишь старший повар», другой – создавший своего героя Набоков, третий – создавший Адама Господь Бог.

Итальянский профессор, в отличие от Синеусова, сумевший узнать у Фальтера истину, был психиатром, доказывавшим, «что все психические заболевания объяснимы подсознательной памятью о несчастьях предков» (Р V, 123) – о несчастьях, связанных с очень давним прошлым, подобным тому, что сублимировано в эпосе. Погружая сознание Фальтера в воспоминания, профессор узнает тайну и умирает от разрыва сердца. Набоков поясняет, что профессор, по-видимому, сумел добиться от Фальтера исчерпывающего объяснения, связанного с его далекими предками. Судя по всему, их «несчастьем» оказалось грехопадение.

Когда Синеусов задает самый важный для него вопрос: «Существует ли Бог?» – Фальтер отвечает: «Холодно» (Р V, 133) – то есть не там ищете. Дальнейшие разъяснения Фальтера близки размышлениям Шестова о постановке и решении основных вопросов метафизики: «В философии много раз ставились и разрешались так называемые последние вопросы: существует ли Бог, существует ли душа, и если существует, то смертна она или бессмертна, свободна ли воля и т. д. Как будто вопросы законные, и как будто предлагаемые на них ответы, положительные или отрицательные, вполне приемлемы. И как будто уклониться от такой постановки вопроса – если не невозможно, то по крайней мере бессмысленно. Так ли это? Мне представляется, что достаточно спросить человека: есть ли Бог? – для того, чтобы совершенно лишить его возможности дать какой-либо ответ на вопрос. И что все отвечавшие на него утвердительно или отрицательно – говорили совсем не о том, о чем их спрашивали. Есть такие истины, которые можно увидеть, но которые нельзя показывать»[111]. Желание Синеусова узнать от Фальтера тайну всех вещей – это желание получить из чужих рук готовую, принявшую обобщенную форму истину, к которой человек должен прийти сам[112].

Совершенно в духе Шестова Фальтер подчеркивает, что отрицает целесообразность искания истины «в области общепринятой теологии» (Р V, 134); само представление о существовании «общепринятой теологии» он считает тупиком. Для Шестова, как и для Набокова, нет общей для всех веры. Вера глубоко индивидуальна. И так же нет общего для всех бессмертия. Более того, Фальтер утверждает, что даже такое широко распространенное понятие, как страх смерти, – это бессмысленная общая истина. Для него страх смерти – понятие очень сложное и многосоставное, и тоже для каждого индивидуальное. Это и страх смертной муки, и любовь к миру, который будет продолжаться, и ненависть к этому миру.

В середине 1939 года вышло в свет русское издание книги Шестова «Киргегард и экзистенциальная философия». Будущее предисловие к ней было опубликовано еще раньше, в журнале «Путь», в сентябре 1935 года. В этой книге Шестов приводит высказывание Кьеркегора: «Веру нельзя опосредовать через общее, это значило бы отменить ее. В этом и есть парадокс веры, и один человек в этом не может понять другого»[113].

Самое интересное заключается в том, что в герое Набокова Синеусове живет вера, рожденная не объективностью общего богословия, а страстной, бесконечной личной заинтересованностью в существовании Бога, души и бессмертия. Вспомним, что, обращаясь к Фальтеру с вопросом, познал ли он истину, Синеусов обещает, что если получит ответ, сразу застрелится. В конце диалога возникает впечатление, что между Синеусовым и Фальтером наступает момент согласия: «Ну вот, Фальтер, мы, кажется, договорились. Выходит так, что если я признался бы в том, что в минуты счастья, восхищения, обнажения души я вдруг чувствую, что небытия за гробом нет; что рядом, в запертой комнате, из-под двери которой дует стужей, готовится, как в детстве, многоочитое сияние, пирамида утех; что жизнь, родина, весна, звук ключевой воды или милого голоса, – все только путаное предисловие, а главное впереди; выходит, что, если я так чувствую, Фальтер, можно жить, можно жить, – скажите мне, что можно, и я больше ничего у вас не спрошу». «Перескочите предисловие», – рекомендует Фальтер (Р V, 137). И это единственный его прямой и однозначный ответ.

Впрочем, и этот ответ можно трактовать по-разному. Не выступает ли здесь послесмертие как тот жадно ожидаемый центральный сюжетный ход, который, по закону ретардации (любимый прием Набокова и в первом же его романе заполнившей все пространство повествования), лишь отложен на расстояние жизни? Герой «Дара» говорит о посмертном бытии: «Я-то убежден, что нас ждут необыкновенные сюрпризы» (Р IV, 373). Много позднее, в романе «Бледное пламя», эта мысль повторится: «Жизнь – большой сюрприз. Не вижу, отчего бы смерти не быть еще большим» (А III, 471).

Фальтер дважды говорит о детском сознании, о детском восприятии мира. Утверждая, что признаком истины является «отдача» при ее распознании, «мгновенный отзыв всего существа», он подчеркивает, что это явление – малознакомое, малоизученное, – присуще детям (Р V, 130). Кроме того, он рассказывает, что в какой-то момент думал «обратиться <…> к детям», поделиться с ними своей истиной и «воспитать новое поколение знающих» (Р V, 137).

Причины, по которым Фальтера не устраивает взрослое сознание, достаточно ясны. Для взрослого сознания характерны выводы, аналогичные тем, что сделал Синеусов: раз Фальтеру «открылась сущность вещей», значит, «у вещей есть сущность, и эта сущность может открыться уму» (Р V, 128). Но Фальтер знает, что «логические рассуждения очень удобны при небольших расстояниях» (Р V, 128) и совершенно неприемлемы при расстояниях огромных. Здесь Фальтер уже проявляется как математик, знакомый с воображаемой геометрией Лобачевского. С точки зрения Евклидовой геометрии сумма углов прямоугольного треугольника равна двум прямым углам, но если, как предложил Лобачевский, стороны треугольника продлевать на огромные расстояния, то окажется, что утверждение Евклида неверно.

Герметичность человеческого разума, обнимающего самое себя и выводящего все из себя же, ведет, по Шестову, к созданию идеальных сущностей, или общеобязательных понятий. Они весьма действенны, пока соответствуют своему собственному содержанию и содержанию мира, созданного сознанием человека. Но мир не создан человеком. Хотя постулаты разума, как и геометрии Евклида, незыблемы, жизнь, не сотворенная сознанием человека, не может уложиться в эти постулаты. Это и есть трагизм героя романа «Защита Лужина». Он гений в шахматах – идеальных сущностях, не соприкасающихся с конкретикой мира[114]. И почти идиот в реальности.

В речах Фальтера нет никаких признаков абсолютной мудрости, нет даже того, что свидетельствовало бы о наличии у него каких-либо ранее неизвестных сведений. И это смущает Синеусова, который полагает, что встреча с истиной ведет к приращению суммы знаний. Но обретенная Фальтером истина не добавила ему ни нового знания идеальных сущностей, ни новых понятий, способных стать «общими». Наоборот: она у него что-то вычла («… весь его сильный склад (не хрящи, а подшипники, карамбольная связность телодвижений, точность, орлиный холод) теперь, задним числом, объясняет то, что он выжил: было из чего вычитать» – Р V, 114; курсив мой. – Б. А.). Он чему-то «разучился», когда «сверхжизненная молния», никак не связанная с «обиходом его рассудка», поразила его, вплоть до изменения внешности: «Казалось, из него вынули костяк» (Р V, 121) идеальных сущностей, благодаря которым мир приобретает стройность и может быть изучен с помощью безличной математики, отвлекающейся от конкретных вещей.

Произошедшее с Фальтером напоминает то, как описано Шестовым откровение Ницше – сверкнувшая ему, «точно молния, <…> такая чуждая и ему самому и всему строю нашего мышления идея». Почувствовав, что «„мудрость“ Сократа была только выражением его „падения“», Ницше и в самом себе почувствовал «падшего человека. Законы разума и морали срослись со всем его духовным существом. Вырвать их из себя, не убивши свою душу, ему казалось столь же невозможным, как вынуть скелет и не убить человеческого тела»[115].

Этот образ – «математических» установлений разума, превратившихся в костяк, в скелет человеческого существа и даже населенного разумными существами мира, – у Набокова повторяется. В лекции «Искусство литературы и здравый смысл», противопоставляя математический ум творческому, он говорил: «…математика вышла за исходные рамки и превратилась чуть ли не в органическую часть того мира, к которому прежде только прилагалась. От чисел, основанных на нескольких феноменах, к которым они случайно подошли, <…> произошел переход к миру, целиком основанному на числах, – и никого не удивило странное превращение наружной сетки во внутренний скелет. Более того, в один прекрасный день, копнув поглубже где-нибудь около талии Южной Америки, лопата удачливого геолога того и гляди зазвенит, наткнувшись на прочный экваторный обруч»[116]. Это рассуждение тем более интересно в связи с «Ultima Thule», что Фальтера Набоков сделал математиком.

Диалог Фальтера и Синеусова органично прочитывается как диалог двух людей, из которых один (тот, что получил откровение) стоит на позициях адепта шестовских взглядов, а другой представительствует за ту культурно-философскую традицию, с которой Шестов полемизирует. В познавшем истину Фальтере Синеусов видит «человека, который <…> вышел в боги!» (Р V, 113). Это значит, что познание истины Синеусов отождествляет с актом грехопадения, с вкушением от древа познания, после которого, как обещал змей, люди станут как боги. Синеусов здесь до чрезвычайности близок к проинтерпретированной Шестовым гегелевской трактовке грехопадения. Фальтер же отказывается говорить о своем откровении в категориях разума и вообще склонен к их отрицанию. Вернее всего предположить, что его откровение было тем самым «„анамнезисом“ о потерянном рае», о древе жизни (а не о древе познания), о состоянии до грехопадения, о котором писал Шестов.

Краешек истины, мелькнувший в словах, сказанных Фальтером Синеусову, – это истина о герметичности всякого человеческого знания. И ее, по всей видимости, Синеусов усваивает. Слова, сказанные им о Фальтере: «…и как ничтожны перед ним все прозорливцы прошлого <…>, первые ученики в нашем герметически закрытом учебном заведении: он-то вне нас, в яви» (Р V, 113) – можно понять как предельно краткую критику всей европейской философии. Дьявольское искушение, по Шестову, привело ко сну в объятиях разума, в который и погрузилась европейская рационалистическая метафизика. Она никогда не отрицала Бога и тем не менее опору находила только в разуме, вынужденном всегда опираться только на самое себя. В этом-то смысле она и стала герметически закрытой.

Однако и самому Синеусову тоже мелькает истина, которая становится его собственным открытием, а не приращением знаний: «…я обречен с нищей страстью пользоваться земной природой, чтобы себе самому договорить тебя и затем положиться на свое же многоточие…» (Р V, 139).

8. Воображаемая наука

Неприязнь Набокова к «герметически закрытым» построениям разума обратной своей стороной имела повышенный интерес к тем научным прозрениям, которые заставляли усомниться в привычных причинно-следственных связях. Писатель неоднократно возвращался к ситуациям, когда соприкосновение с такого рода естественно-научными идеями происходило в детском сознании его героев.

Великий шахматист Лужин в школе по математике имел необычную оценку – «едва удовлетворительно». Но ему открывались такие сложности математики, которых не могло быть в школьном учебнике. В частности, чувство «блаженства» у него вызывала «тайна параллельности» (Р II, 322). Само это словосочетание кажется парадоксом – правильно провести параллельные линии может любой школьник. Но тайна здесь действительно есть, и, вероятно, поэтому такие искушенные специалисты, как О. Дарк и О. Сконечная, благоразумно уклоняются от комментирования этого места в романе Набокова.

Существует пять знаменитых постулатов Евклида. Постулат или аксиома – это такое требование в науке, которое должно быть безоговорочно принято, чтобы служить основанием для последующих выводов. Первые четыре постулата Евклида просты, наглядны и не могут вызывать возражений, например: из каждой точки к каждой другой точке можно провести прямую линию. Или: все прямые углы должны быть равны друг другу. Иное дело пятый постулат. Сущность его состоит в том, что если две непараллельные линии пересечь третьей, то при неограниченном продолжении эти две линии должны пересечься с той стороны, с которой внутренние углы пересекающей их линии будут меньше 180 градусов, то есть меньше двух прямых углов. Сам Евклид сначала рассматривал теоремы, которые можно доказать, не прибегая к пятому постулату, и называл эту геометрию абсолютной. Лишь затем он переходил к другой группе теорем, которые доказываются только на основе пятого постулата. Она-то и получила название собственно евклидовой геометрии.

«Почти с полной достоверностью можно утверждать, что сам Евклид сначала сформулировал пятый постулат в виде теоремы и долго искал ее доказательств. И лишь неудача, которую он потерпел, заставила его включить непокорную теорему в число постулатов. Так Евклид разрубил гордиев узел. Математики последующих веков не примирились с этим решением Евклида. Уже одна его формулировка пятого постулата, такая сложная, так напоминающая теорему, заставила их насторожиться. „Это положение, – писал в V веке нашей эры византийский философ Прокл, – должно быть совершенно изъято из числа постулатов, потому что это теорема, вызывающая много сомнений“»[117].

Для нас важно, что в пятом постулате Евклида есть указание на «неограниченность продолжения», что лишает его элементарной наглядности, так как «неограниченное» непредставимо. Тогда становится понятным, почему Лобачевский назвал свою геометрию «воображаемой». Вообразить нужно было невообразимое: что с массой, с силами тесно связано время, что от них зависит само пространство, которое у Лобачевского стало искривленным. Благодаря геометрии Лобачевского отменяется абсолютное, везде одинаковое и ни от чего не зависящее время и столь же абсолютное, везде однородное пространство. «Различие не заключается собственно в понятии, но только в том, что мы познали одну зависимость из опытов, а другую, при недостатке наблюдений, должны предполагать умственно, либо за пределами видимого мира, либо в тесной сфере молекулярных притяжений», – писал Лобачевский[118].

Вот Лужин и представляет себе, как где-то в бесконечности от перпендикуляра отрываются наклонные к нему параллельные линии и происходит крушение здравого смысла, как это произошло в геометрии Лобачевского. Сам же Набоков, начиная с «Защиты Лужина», постоянно включает в свои произведения элементы физико-математических представлений ХХ века. Так, в «Даре» у него появляется теория расширяющейся вселенной Фридмана. И тоже через детское сознание: в момент болезни в горячечном воображении ребенок блуждает в мире, «отданном в рост», в мире бесконечно больших и бесконечно малых чисел, в «этой безудержно расширяющейся вселенной», что, добавляет повествователь в скобках, «для меня проливает странный свет на макрокосмические домыслы нынешних физиков» (Р V, 208). Герой «Ultima Thule» помнит детские впечатления от занятий с учителем, который, собственно, не натаскивал его по математике, а полемизировал со школьным учебником. Эти уроки оставили у него воспоминания о «необыкновенно изящных» проявлениях «математической мысли, оставлявших в <…> классной какой-то холодок поэзии» (Р V, 118–119).

Позднее, в книге о Гоголе, разъясняя «иррациональность» прозы писателя, Набоков сравнил ее с «математикой Лобачевского, который взорвал Евклидов мир и открыл сто лет назад многие теории, позднее разработанные Эйнштейном» (А I, 507). «Воображаемой» геометрией, осмысленной уже через теорию относительности Эйнштейна, занимается В. В. – герой романа «Смотри на арлекинов!». Он пытается – с закрытыми глазами, т. е. в воображении, в уме – справиться с «абстракцией направления в пространстве» (А V, 173): развернувшись на 180 градусов, пройти заново, но в обратную сторону тот же путь. «В действительной, телесной жизни я поворачиваюсь так же просто и быстро, как всякий другой, – говорит В. В. – Но мысленно, с закрытыми глазами и неподвижным телом, я не способен перейти от одного направления к другому. <…> Я раздавлен, <…> пытаясь зримо представить себе, как я разворачиваюсь, и заставить себя увидеть „правым“ то, что вижу „левым“, и наоборот» (А V, 136). Очевидно, основной трудностью для героя становится то, что пытаясь пройти обратный путь мысленно, он неизбежно должен совершить поворот и в течении времени: то есть двинуться из настоящего в прошлое. Не случайно в финале романа его возлюбленная указывает ему на то, что он перепутал пространство и время.

Если при реальном, физическом, повороте система координат, с помощью которой различаются правое и левое, остается единственной и неизменной, то мысленно совершаемый обратный путь требует введения второй системы координат. Из мысленного пространства ничто не исчезает, и начавшееся движение в сторону, противоположную первоначальной, не упраздняет первоначального направления движения. И потому одновременно с первоначальным «Я», для которого право и лево различены вполне определенно, возникает другое «Я», для которого они различены иначе. Это и задает вторую систему координат, вводит второго наблюдателя, одновременно и тождественного, и не тождественного первому (именно это создает основную трудность и при написании автобиографических произведений). Определенность немедленно разрушается, поскольку она может сохраняться только при единственной системе координат. Учитывая, что все это связано с течением времени, обращаемым вспять, мы имеем перед собой героя, стоящего перед неразрешимой загадкой пространства-времени. Существенно и то, что герой этот – двойник автора, искаженное отражение авторского «Я», и, таким образом, исходная система координат изначально задана в романе как удвоенная.

Интерес Набокова к проблемам физико-математической мысли ХХ века, со свойственным ей опровержением постулатов рассудка, выразился в неоднократно повторявшейся им мысли о том, что в поэзии нужна точность, а в науке – воображение. Но дело не ограничивалось этим общим пафосом. Удивительно, насколько духовные мытарства героя «Смотри на арлекинов!» в конкретных своих деталях совпадают с неординарными ходами, представленными в научных построениях. Для примера выпишем большую цитату из статьи замечательного русского астрофизика Н. А. Козырева, размышлявшего о тех проблемах пространства и времени, которые были в высшей степени характерны для физико-математической мысли эпохи: «Понятие течения времени должно быть связано с направленностью. Иными словами, величина С2[119] должна иметь определенный знак. Логически следует иметь возможность представить Мир, в котором течение времени имеет другую направленность, то есть Мир с другим знаком С2. Теперь допустим, что из точки следствия мы рассматриваем причину[120]. Тогда при любом направлении ход времени должен быть направлен в нашу сторону. В чем же может сказаться перемена направленности времени? Геометрия оставляет единственную возможность ответа: течение времени – это не просто скорость, а линейная скорость поворота, который может происходить по часовой стрелке или против. Понятия по и против часовой стрелки равносильны понятиям „правое“ и „левое“. Так, имея перед собой плоскость волчка, мы можем сказать, что вращение происходит по часовой стрелке, когда самая удаленная от наших ног точка волчка идет вправо, а против часовой стрелки, когда она идет влево.

Возвращаясь к прежней позиции, когда из следствия мы рассматриваем причину, допустим, что течение времени представляет собой поворот направо. Это обстоятельство условно отметим знаком плюс у С2. Теперь отразим себя в зеркале. Для лица, заменяющего нас в зеркале, отмеченный нами поворот вправо будет поворотом влево. Поэтому наше зеркальное отображение должно ставить у С2 знак минус. Но это означает, что для него время течет в противоположную сторону. Итак, Мир с противоположным течением времени равносилен нашему миру, отраженному в зеркале»[121].

9. Автобиография и философия

(Павел Флоренский)

«Воспоминанья прошлых дней» П. А. Флоренского, писавшиеся в 1916–1926 гг., были изданы лишь посмертно. По содержанию эта книга представляет собой вполне традиционные воспоминания, мемуары о себе и своем детстве, причем мемуары, выстроенные на концептуальной основе. Сквозь все произведение проходит стремление автора доказать вполне определенную философему, посвященную соотношению рационального и иррационального в мире, отстоять права иррационального. Рассмотренные в одном только этом аспекте, мемуары Флоренского могли бы показаться выпадающими из интересующей нас традиции. Но дело в том, что по своей форме они представляют собой не что иное как постоянно актуализируемую память. Истина, открываемая Флоренским, не существует вне этой формы, не действительна вне ее, вне того способа, которым она была достигнута. Способ этот – многолетний духовный акт погружения в прошлое[122].

Не приводя конкретных примеров, Флоренский упрекает исследователей автобиографий и исповедей в том, что они склонны допускать одну и ту же методологическую ошибку. Им кажется, что когда автор изображает свою прошлую жизнь с точки зрения своего нынешнего мироотношения, он неминуемо искажает прошлое, «ретуширует» его. Получается, что только синхронная запись, дневник может адекватно фиксировать события. Верно описано только то прошлое, которое в момент записи еще не было прошлым, а было настоящим. Анализируя свои дневники, Флоренский доказывает несправедливость такой оценки. Он рано начал вести дневниковые записи и теперь, сравнивая написанную задним числом автобиографию с дневниками, делает несколько важных для нашей темы замечаний.

Прошлое, зафиксированное в дневнике, оказывается отчужденным от автора в более поздний момент его жизни. При попытке заглянуть в старые дневники и письма «мое теперешнее сознание, – пишет Флоренский, – выталкивается чуждой их стихией как кусок дерева водою Мертвого моря»[123]. Те, кто думает, что с помощью синхронных записей можно измерить истинность позднейших воспоминаний, полагают, что в момент настоящего человек полностью беспристрастен по отношению к самому себе – установка, ложность которой очевидна. Кроме того, такая установка предполагает, что в момент настоящего человек обладает «какой-то нечеловеческой мудростью, позволяющей оценивать смысл и значение событий самих по себе, помимо общих линий жизни. Современные записи по необходимости субъективнее, чем позднейший взгляд на те же события, уже обобщающий и имеющий основание выдвигать вперед или отодвигать назад то или другое частное обстоятельство. Многое, что за шумом жизни не было тогда услышано достаточно внимательно, по дальнейшему ходу событий выяснилось как самое существенное, тогда как много и очень много волновавшего прошло почти бесследно»[124]. Набоков называл прошлое, не воссоединенное памятью, «черновыми партитурами былого»: «Я с удовлетворением замечаю высшее достижение Мнемозины: мастерство, с которым она соединяет разрозненные части основной мелодии, собирая и стягивая ландышевые стебельки нот, повисших там и сям по всей черновой партитуре былого» (Р V, 259).

Забегая вперед, скажем, что эти слова, как и рассуждение Флоренского, могли бы послужить прекрасным комментарием к композиции многих романов Набокова. А сейчас обратим внимание на другое – на ту предпосылку, исходя из которой Флоренский считает синхронные записи более субъективными, чем позднейшие воспоминания. Для Флоренского истина о человеке выясняется лишь через целостность человеческой личности, а целостность эта не дана ни в какой отдельно взятый момент настоящего, ибо она обретается лишь по прохождении всего жизненного пути. Пристрастность автора воспоминаний связана не с тем, что он переосмысляет прошлое, а с тем, что он не способен переосмыслить его в достаточной степени, поскольку жизненный путь его еще не завершен, и будущее может внести в понимание прошлого много такого, что еще недоступно в настоящем, в момент писания воспоминаний[125].

Воспоминание и познание теснейше сопряжены для Флоренского. Судя по всему, эта сопряженность не вытекала из усвоенной платоновской доктрины, а была прочувствована им еще в детстве, начиная с самой ранней его поры. Даже зрительные, обонятельные, вкусовые ощущения усваивались через припоминание. Вот описание впечатлений, испытанных на морском берегу: «Я знал: эти палки, эти камни, эти водоросли – ласковая весточка и ласковый подарочек моего, материнского, что ли, зеленого полумрака. Я смотрел – и припоминал, нюхал – и тоже припоминал, лизал – опять припоминал, припоминал что-то далекое и вечно близкое, самое заветное, самое существенное, ближе чего быть не может»[126]. То же касается научных познаний, начиная с ученических лет: «…мое личное самочувствие с детства всегда было то, что учиться, то есть в области общих понятий, мне, собственно, нечему, а надо лишь припомнить полузабытое или довести до сознания не вполне ясное»[127]. Так же описано и формирование миропонимания: «Воистину я ничего нового не узнал, а лишь „припомнил“ – да. Припомнил ту основу своей личности, которая сложилась с самого детства или, правильнее говоря, была исходным зерном всех духовных произрастаний, начиная с первых проблесков сознания»[128]. Сходные высказывания встречаются в автобиографической прозе Андрея Белого. Так, о греческой философии в «Котике Летаеве» он говорит: «Нечего ее изучать: надо вспомнить – в себе»[129].

В высшей степени любопытно, что свои воспоминания Флоренский оформляет как дневник, выставляя дату перед каждой записью. Возникает новый тип дневника – дневник воспоминаний, которые тоже получают свою историю, входящую в биографию автора. Воспоминания могут принять вид дневника потому, что каждый акт погружения в них составляет событие духовной жизни – событие, которое может быть зафиксировано, как и любое другое событие настоящего, записываемое в дневник.

Флоренский, ведущий дневник воспоминаний, то и дело обнаруживает себя-пишущего: «Но, впрочем, я пишу что-то не о том, о чем хотел писать, даже как будто прямо противоположное»[130]; «Вот сейчас, вспоминая этот спектакль, я, пожалуй, соображаю, почему согласились на него родители…»[131]. Прошлое оказывается проницаемо для крупиц настоящего – не только для настоящего мыслей и оценок, вынашиваемых в течение некоего длящегося настоящего, но и для настоящего сиюминутного, абсолютно синхронного моменту записи. Мы увидим, как будут важны для Набокова такие вторжения настоящего в процесс воспоминаний.

Между природой воспоминаний Набокова и Флоренского вообще очень много общего. Причиной тому, конечно же, не взаимовлияние. Воспоминания Флоренского особенно ценны для нас потому, что в них выпукло предстают черты определенного духовного типа, сформировавшегося в эту и несколько более позднюю эпоху. Флоренский сам осознавал это. Он считал, что его миропонимание «через десять, двадцать, тридцать лет станет само собою разумеющимся, и к нему будут приходить вовсе не в какой-то зависимости от моих размышлений, а сами собою, совершенно так же, как недавно еще своим умом доходили, что „Бога нет“…»[132]. В этих словах – большая правда, во всяком случае мы можем ее подтвердить на том материале, который составляет предмет настоящей работы. Индивидуальные переживания и восприятия Флоренского, актуализированные его воспоминаниями, обнаруживают свою общность с переживаниями и восприятиями, описанными в автобиографической прозе Андрея Белого и Бунина, в автобиографической поэзии Вячеслава Иванова. Примеры этой общности мы приведем в разделах, посвященных каждому из этих авторов. Что же касается общности с Набоковым, то о ней уместно сказать во введении, еще раз подчеркнув, что речь пойдет о чертах мировосприятия, действительно типичного для «нового религиозного сознания», какими бы прихотливо индивидуальными некоторые из них ни казались. По этой причине позволим себе поговорить о Флоренском обстоятельнее, чем о других упоминаемых во введении авторах.



Поделиться книгой:



Регистрация