Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Восстание. Документальный роман - Николай Викторович Кононов на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Стычки с ворами заставляли и других арестантов объединяться. Юный врач Константин и насильник Коптев хотели пропилить обшивку и процарапать в борту «Сталина» дыру, чтобы вывалиться в воду и доплыть до берега, пока пароход не ушел слишком далеко. Врач агитировал к побегу наш отсек, но, помня о километровой ширине Енисея, все послали его к чертовой матери. Кажется, беглецы все-таки провертели в борту дырку, но прыгнуть в нее не решились. Когда теплоход приплыл в Дудинку, наступила зима, хотя всего-то начинался сентябрь. Пока нас гнали по длинному пирсу, мокрый снег залеплял лицо. Сквозь метель чернели склады и дома. В пересыльных бараках всех побрили и отобрали одежду на прожарку, а затем посадили в угольные вагоны и повезли по узкоколейке через равнину с редкими кривыми березами. Снежный ливень прекратился, но теплее не стало, и я отчаялся: не то что двадцать пять, а и два года здесь не протянешь.

Чуть легче стало, лишь когда этап прибыл в Норильск и переместился в Четвертое отделение, представлявшее из себя окруженный двойной проволокой кусок тундры с бараками, санчастью, складом, столовой, карцером и так называемым домом культуры. Этот кусок вписали в границы города в двухстах метрах от стройплощадки, где возводились новые дома. Чтобы пробраться на нее, требовалось преодолеть непролазную грязь между воротами жилой и производственной зон, поэтому первым делом прибывшим выдали новые сапоги, ватные штаны и телогрейки, на спину которых следовало нашить заплату с номером, состоявшим из литеры и трех цифр. Охранники обращались к «фашистам» по номерам. Я стоял и разглядывал свое новое имущество, когда меня окликнули по имени. Не сразу опознав нескладного человека, не знающего, куда девать свои огромные руки, я лишь по рисунку скул и глазам вспомнил старого знакомого. Это был Каратовский.

Мы отошли в сторону и осторожно поздоровались. «Меня как опытного инженера назначили бригадиром», — сказал он и указал на квартал многоэтажных домов с зияющими окнами. «Что ж, — ответил я, — поздравляю с руководящей работой. Не сбылись планы насчет того, чтобы стереть вырождающийся народ с лица Земли?» Каратовский помрачнел и собрался уходить, но я его остановил. «Не сердитесь, пожалуйста, вы тогда спасли меня, и я очень благодарен. Я недавно вернулся из Бельгии и думал о нашем разговоре и вашей идее насчет безвозвратной поврежденности людей и, признаться, иногда был готов во многом согласиться». Он уточнил, откуда я репатриировался, и разговор кое-как завязался. В течение года народную армию, участвовавшую в операции эсэсовцев, превратили в батальон и отправили на западный фронт воевать с союзниками, а офицеров перевели под Псков, где тот самый Власов муштровал свою новую Российскую освободительную армию. К нему перебрались Жиленков и Грачев. Остальных Каратовский потерял из виду. Сам он остался переводчиком при одном из штабов абвера, встретил капитуляцию под Берлином, переоделся в гражданское и, выкинув документы, побежал на запад. В Аахене его поймали англичане и поместили в лагерь дипи. К осени началась поголовная выдача всех советских, кроме западных украинцев и белорусов, а также прибалтов, и Каратовский прикинулся украинцем, купив за 150 марок незаполненный членский билет повстанческой армии. Невесть как ему удалось сняться на фотокарточку и вклеить ее в документ. Англичане, впрочем, не стали разбираться и вызвали на очную ставку главаря украинцев, которого Каратовский не решился просить о защите, боясь, что тот сдаст чужака администрации, а билет присвоит для кого-нибудь из своих. Главарь не стал ему помогать и после попытки выспросить хоть что-то по-украински покачал головой: это русский. Каратовского затащили в грузовик и отправили в советскую зону. Там его поджидали особисты, недавно разобравшие микрофильмированные личные дела того самого штаба абвера. «Знаете, — сказал Каратовский, — я тоже часто думал о том разговоре и вообще-то понял, что вы тогда хотели сказать: нельзя признавать над собой власти не только дурной, но и вообще любой. Ничему нельзя верить до конца…» Раздался электрозвонок, вызывающий на работу, и он засобирался, обещав посодействовать, чтобы я попал в его бригаду.

Следующую неделю украинцев таскали на допросы, а все остальные с этапа подметали в жилой зоне и красили санчасть. Встретив Нагуло с совершенно мокрыми штанами, я поинтересовался, что случилось, и тот, сдерживая бешенство, пробурчал, что их заставили несколько часов ждать проверки, сидя в болоте, — но это не самое страшное; некоторых пытали. Украинцы договорились держаться до последнего и выполнять все прихоти синепогонников, но не дать себя спровоцировать и в конце концов перестрелять под удобным предлогом. Припугнув «бандер», вохра — так называли конвоиров, хотя нас сторожила не военизированная охрана, а войска, — решила, что из Караганды к ним прислали вовсе не стальных заговорщиков, и прекратила издевательства.

Каратовский выполнил обещание и записал меня к себе геодезистом. Бригада бурила и плавила замерзшую землю, докапываясь до скалы минимум в метр толщиной, чтобы пятнадцатиметровая свая хоть за что-то зацепилась. Часто встречались водные линзы и гранитные, базальтовые валуны, и, пока мерзлотная станция не начала пробивать скважины через десять метров вместо ста, приходилось раз за разом переигрывать план стройки. Каждый дом стоял на сваях, и все его водные и газовые трубы или были вынесены в нулевой этаж, образуемый этими сваями, или вовсе протянуты по фасаду. Помощник Каратовского выдал мне теодолит и нивелир, и с тех пор я разбивал оси, измерял углы, к примеру, высчитывая, какую сваю на сколько обрезать. После полевой работы я брел в управление корректировать калькуляцию и составлять чертежи. Туда же являлся подписать бумаги или уточнить какие-то детали бригадир, и мы садились за колченогий стол и разговаривали. «Понимаете, — объяснял Каратовский, убедившись, что я не стучу, — Норильск не так уж серьезно охраняется. При должном планировании можно сбежать из отделений, которые вынесены на окраины и ходят работать за несколько километров. Но бежать-то некуда. Ногами идти — тундра, южнее — тайга, а долганы, как только увидят беглеца, тотчас же сдадут и получат премию. На лодке плыть тоже невозможно — Енисей суров, до ближайшего города почти две тысячи километров. Уходящие корабли в Дудинке обыскивают с собаками. Самое верное — самолет, но аэропорт они охраняют как зеницу ока. Мы пробовали договориться с украинцами и разработать план захвата аэропорта вместе. План был послать на самолете в Америку группу с подробными сведениями о том, что происходит в лагерях по всей стране». Я прервал его: «Кого вы имеете в виду под, мы“?» Каратовский взглянул на меня: «Только в нашем отделении сидят два летчика. Вот они. Или, например, Дикарев. Еще не познакомились с ним? Офицер царской армии, между прочим, опытный, боевой человек. Но какая теперь разница — все провалилось, когда начали продумывать детали. И мы, и украинцы не смогли придумать, как быстро захватить, заправить, поднять в воздух, хранить событие в тайне, пока они не пролетят три с половиной тысячи километров до Аляски, да еще и не встретят пограничных истребителей». Я ушел обдумывать услышанное, посчитал все расстояния, скорости и понял, что действительно даже воздухом убежать и остаться целым невозможно. «Соблюдайте конспирацию, — предупредил Каратовский, — многие ваши соседи ссучились и осведомляют начлагеря».

Полярная осень с краткой вспышкой тысяч оттенков красных, оранжевых, гранатовых мхов и ягеля быстро кончилась. Упал снег, выдали валенки. Свет умалился, день сокращался не как на материке, на куриный шаг, а разом — был вечер светел, а стал густ, как варенье из смородины. Ударили морозы, лицо дубело на ветру, и руки мерзли даже в рукавицах. Хорошо, если работать приходилось в шурфе — там на глубине десяти метров было даже теплее и не задувало. А в конце октября случилась первая черная пурга. Канаты для движения в отсутствие видимости еще не повесили, конвоиры затянули с выходом из стройзоны, и, когда колонна вышла, ударил ветер и люди будто бы попали в залепивший все вокруг клей. С трудом удавалось шагать вперед. Никто не командовал, но все сцепились руками. Пурга выла и визжала, и очень скоро я не видел перед собой почти ничего, кроме черноты, из которой кто-то швырял нам в лицо снежную пыль. Где-то сбоку чуть желтели пятна фонарного света. Стиснув руки соседей, мы медленно переставляли ноги и массой своей продавливали бурю, которая оказалась неспособной снести слипшуюся, но солидарную массу. Последнее, что увидели все, — как побежавшего разворачивать колонну вохровца с собакой уволокло в кювет. Конвоиру тогда удалось откопаться и дождаться конца непогоды, потому что первая черная пурга оказалась короткой.

Лежа на нарах, я записал на огрызке плана, что, когда ясна задача, выгода, цель, когда решение пришло изнутри, в связи с осознанной необходимостью, человек способен изменить привычки и поведение. Русские не сильно отличались бы от валлонов с их коммунами и демократией, свято почитающей сосуществование разных взглядов, если бы их не стравливали, не навязывали им веру в мнимое равенство, ведущее ко взамному террору, а не к братству. Неумение отлепиться от авторитета, неспособность постоянно хотеть жить своей жизнью, не отделясь и спрятавшись, а, наоборот, участвуя в общих делах, — вот что дышало во всех нас. Были в Четвертом отделении садисты, издевавшиеся над товарищами и сдававшие их вохре не столько за кусок масла, сколько за наслаждение их муками и своей властью. Были, наоборот, христиане и преданные коммунисты, опиравшиеся, как больной на костыль, на свои идеи. Были националисты, чья свобода окрасилась в цвета флага и сентиментальные воспоминания о родине. Но большинство prisonniers были чем-то средним — ушли на войну, убивали, пережили ужас гораздо гуще моего, видели, как европейские народы устроили свою жизнь, — и были бы готовы устраивать по-новому свою жизнь, но здесь, на Таймыре, страдали и отчаивались оттого, что некуда бежать.

С Каратовским мы встречались все чаще и спорили об этих идеях. Я утверждал, что при честно избранной власти большинство граждан проникнется гуманизмом, а не классовой или национальной борьбой. Каратовский соглашался, но говорил, что это похоже на картины райского будущего, айв Германии, и у нас дома мы видели совсем другое. Споря, мы пришли к тому, что наше время — неудачное, освобождение от коммунистов состоится нескоро, так как после войны те находятся на подъеме и пугают весь мир атомной бомбой. Но, во-первых, рассуждали мы, надо готовиться заранее, чтобы не проморгать момент, когда их система все-таки сломается, и вступить в борьбу, а во-вторых, ложь не протянет слишком долго — ведь она, как вода в гранитной толще, находит путь и протекает из области идей в жизнь и ведет к разрухе; с ее помощью невозможно созидать что-то долговечное. Следовательно, наша задача — подготовить товарищей к будущему устройству жизни, разумному и человечному, и создать организацию из верных людей. Договорившись до этого, Каратовский сказал, что теперь готов познакомить меня с товарищами, которые вынашивают схожие идеи. «Какие именно?» — спросил я. «Примерно такие же, — ответил Каратовский. — Мы верим в народную власть, и у нас образовалась партия. Меж собой мы ее называем Демократическая партия России».

Хоть я и был вдохновлен совпадением идей, но сначалу отнесся к этой подпольщине с сомнением. Кто эти люди? Насколько верно их понимание происходящего с ними? Не провокаторы ли они? Впрочем, Каратовский казался мне искренним, и я все-таки согласился с ними встретиться. На недостроенном этаже в отгороженной комнате появлялись люди — сначала парами, потом поодиночке. Все они как бы занимались своей работой — кто отделочной, кто плотницкой, у одного имелась с собой краска и кисть, у другого перфоратор, у третьего надфиль. Пришел упомянутый царский офицер Дикарев, монархист, старик с блестящим морщинистым лбом. Курил, небрежно прислонившись к выкрашенной стене, экономист Недоростков, медведеобразный, пухлый человек с белыми руками. Здесь же на воткнутый только что подоконник присел невысокий печальный Тарновский, инженер-строитель, подрабатывавший на какой-то технической должности в американском посольстве и осужденный как изменник, хотя не воевал ни дня. Он все время писал стихи, взяв в наставники соседа-латыша Медениса, и отправлял домой длинные письма на много строф. От волжских немцев явились двое, Филяуэр и Нойбайер, — немцев здесь сидело несколько десятков, разумеется, все угодили за шпионаж — и они тоже были в деле. Проскользнул в дверь и с ходу протянул руку Лев Нетто, брат футболиста Игоря Нетто, его подпольная кличка была Налим. Явился и взаправдашний футболист, тренер норильской команды «Динамо» Старостин, бывший знаменитый защитник, игравший за сборную страны. Он стоял в сторонке, и по тому, как все на него смотрели, сначала показалось, что даже здесь, в Заполярье, его чтут как полубога, но потом выяснилось, что дело в другом — он был единственным расконвоированным, и мог свободно передвигаться по городу, и служил едва ли не главным связным между отделениями. Мы перезнакомились и обсудили, как решать ближайшую задачу — писать устав. Каратовский вдруг сказал: «У нас испытательный срок полгода, но я готов поручиться за Сергея Дмитриевича, знаю его давно. Он в своих мыслях часто заходит дальше нас — так пусть попробует написать устав? Тогда и примем».

Я не ожидал такого напора, но, поскольку ничего уже не боялся, решил сыграть в эту игру. Заговорщики согласились с Каратовским, и вскоре мы разошлись. Вернувшись в барак, я несколько часов думал и записывал на клочке бумаги все, что мы обсуждали, а потом заснул. Наутро же, умывшись и надев валенки, поплелся со строем в зону и по дороге прикидывал, как выбраться в управление. Повод зайти туда образовался почти даже законный, и через несколько часов я сидел в закутке с узким столом и сочинял устав. Чтобы писать доходчиво и понятно моим новым товарищам, я представил, будто готовлю статью, подобную газетным, но обращающуюся к читателям человечным, уважительным языком. Как-либо специально подделывать свои слова мне не пришлось. Несмотря на пять лет, проведенных в Валлонии, я думал почти так же, как большинство горлаговцев.

Для дела демократии — для дела возвращения России на путь демократического развития — необходим боевой, жизненный орган.

Этим органом является Демократическая партия России. Чтобы существовать и работать в условиях советского подполья, необходима железная дисциплина. Для установления и поддержания дисциплины, для определения функций и взаимоотношений членов ДПР и составлен настоящий устав. Устав является законом для кандидатов и членов как на территории России, так и в других государствах.

Высшим руководящим органом партии является съезд ДПР.

Съезд выбирает центральное управление партии, состоящее из председателя и шести его заместителей. Партия делится на территориальные организации, возглавляемые председателем территориальной организации. Территориальная организация состоит из участковых организаций, возглавляемых старшиной участковой организации. Участковая организация делится на группы. Во главе группы стоит старший группы — групповой. В состав группы входят ячейки. Ячейкой руководит старшина ячейки. Деление партии не связано с административным делением Советского Союза.

Каждый гражданин, принимающий программу партии, участвующий активно в работе партии и платящий членские взносы, считается членом партии. В партию принимаются граждане независимо от пола, национальности, вероисповедания, подданства, социального происхождения и положения, достигшие 24-летнего возраста. Для вступления в партию необходимо иметь кандидатский стаж. Для вступления в партию необходимы две рекомендации. Рекомендации даются без ведома вступающего в партию.

Каждый член и кандидат партии обязан не нарушать устав партии, быть активным антибольшевиком, отчитываться за свою работу, хранить партийную тайну. К партийной тайне относятся программа, устав, намерения, клички, действия, то есть вся работа, весь смысл партии. Выдача партийной тайны — тягчайшее преступление. Член партии должен помогать кандидатам духовно, материально и физически на территории Советского Союза и за границей, а также оказывать помощь членам семей членов партии.

Деловая партийная связь ведется только с лицом, от которого получено задание. При необходимости получения совета или нарушения связи обращаться к лицу, оформлявшему прием в партию. Отчет о выполнении поручений дается только тому лицу, которое давало это поручение. Вступление в деловую связь с другими лицами только по поручению по нисходящей партийной линии.

В будущей России каждый член партии будет иметь право на духовную, материальную и физическую помощь со стороны партии, на защиту со стороны партии членов семьи, на первоочередность получения работы в государственных учреждениях, на получение почетной государственной пенсии при достижении 55-летнего возраста. Член ДПР борется за свободу своей личности и за свободу других граждан. В будущей России он — почетный гражданин.

Затем я вспомнил слова клятвы, которую произносили все кандидаты, и мне она показалась не нуждающейся ни в каких исправлениях. Да и в ней ли было дело.

На путь борьбы с большевизмом становлюсь сознательно и добровольно. Клянусь быть верным делу борьбы за демократию. Клянусь, не щадя ни сил, ни жизни, выполнять все поручения, задания партии. Если нарушу мою клятву, если изменю делу победы демократии, то пусть покарает меня презрение моих товарищей и ненависть моего народа.

Спустя неделю, собравшись в том же закутке, но без Старостина, партия одобрила устав. Заспорили только о том, с какими оговорками принимать украинцев, если они пожелают вступить, и других националистов. Дикарев махнул рукой: «Да что вы теряете время? Любой их хлопец вас сразу спросит: „Когда Россия станет свободной, вы отдадите всю Украину украинцам?" — и вам придется рассусоливать про Малороссию и западенцев, и этим все кончится». «Можно вопрос о независимости восточной Украины объявить решаемым с помощью народного голосования», — предложил Тарновский, но Дикарев покачал головой: «Вы их плохо знаете. Как и прибалтов, которые в гробу видали всех правопреемников Российской империи». В остальном все на удивление бесстрастно отнеслись к уставу, внутренне согласившись, что он не так важен, как настоящая, сущностная деятельность: агитация, проверка и привлечение новых участников. Еще через неделю Каратовский принял у меня клятву, прочитав ее с листа и ткнув булавкой в подушечку безымянного пальца, чтобы получить каплю крови. Затем я нанес свою кровь на бумагу и сжег лист. Нелепый ритуал под завывание ветра и шуршание снега казался чем-то вроде колдовства.

Часть взглядов демократов действительно совпадала — например, не сговариваясь, все согласились, что лишь в раздробленном на части виде Россия сможет преодолеть проклятие единовластия и перейти к демократии, переустроив государство в федерацию. Когда я рассказал о валлонских коммунах, все приняли это как идеал самоуправления. Зато партийцы жарко спорили насчет национального государства — Каратовский тут держался срединной позиции, а Дикарев, Тарновский, Недоростков и, как ни странно, немцы настаивали на особых правах русских и особом статусе русского языка, причем во всех частях федерации. Кроме того, спорили насчет эмансипации женщин и надолго застряли на вопросе возмездия. Часть нас желала крови коммунистов, а мы с Дикаревым стояли на наказании лишь для тех начальников, которые лично решали, кому умирать, а кому страдать. Тарновский усмехнулся: далеко вы смотрите, сидя в ватнике с нашитым номером. Спорщики поостыли, и по иным пунктам договорились быстрее. Я записал все формулировки, по которым мы пришли к согласию, и уже приготовился сесть за программу, как вдруг меня вызвали на этап.

Случилось это утром, уже после ухода смен на стройзону, поэтому обратиться за помощью, чтобы хотя бы оттянуть время и узнать, что к чему, было невозможно. Первое отделение в горах — вдруг им нужен топограф? Второе — тюрьма, туда ни за что, если только партия не оказалась кучкой провокаторов, во что верилось с трудом: кто я такой, что я такого знаю и из себя представляю, чтобы ради меня затевать такую сложную операцию, театральное представление? Третье — каторжное, на отшибе, самое строгое, туда поведут тоже лишь в случае, если кто-то сдал. Пятое — рядом, но в нем никого из партии не было, и мало кто понимал, на кого там можно опираться в борьбе. В конце концов выяснилось, что именно туда с Четвертого и перебрасывали около ста строителей. Тамошние бригады не успевали сдать к сроку дом на проспекте Ленина.

Деревянные бараки Пятого оказались холоднее прежнего кирпичного барака, да и prisonniers здесь были не так сплочены меж собой, и каждый смотрел в свой угол. Правда, я тут же встретил знакомого по барже «Сталин» Николишина. К нему прибилось около сотни украинцев, а всего в отделении жило три тысячи узников. В первую же смену выяснилось, что связь с демократами отнюдь не потеряна, так как Четвертое и Пятое работали по-прежнему в одной стройзоне, просто в разных ее концах. Там Николишин обменивался новостями с Нагуло, Грицяком и другими. После той ранней пурги несколько недель держались чуть более теплые, но по-своему страшные дни, когда до обеда стояло тепло, все таяло и мы вымокали до нитки, а после обеда солнце скрывалось и одежда замерзала, мгновенно превращаясь в ледяной панцирь. Единственным способом спастись от холодной смерти было приплясывать, не сдерживаясь, а также не просто размахивать руками, а придумать деятельный труд с резкими движениями конечностями — и тогда ты, по крайней мере, не вымораживался изнутри. На небе яростно сияло магнитное зарево, взмывали как на кардиограмме пики зеленых и оранжевых сполохов. После небесного концерта лагерь завалило снегом, и хозбригады, барахтаясь по плечи в белом, пробивали траншеи к столовой и плацу. Солнце являлось все реже, и просыпаться приходилось в кромешной темноте. Обрывки сна, включение желтой лампочки как карантин между сладким ночным миром и дневным, пахнущим несвободой, легкий озноб и дезориентация, негромкие звуки просыпающихся, наплывающая тоска оттого, что вновь придется выбираться из нагретой койки в холод и темноту, — эти мгновения повторялись ежеутренне, напоминая о зиме в Нацвейлере. Только там до чертежной идти приходилось несколько десятков метров, а теперь — траншеи, траншеи, траншеи и работа в котловане; лишь изредка, все реже и реже без Каратовского, бумажная работа за столом в отапливаемом управлении. Бодрствуя, я часто думал об Анне, но в грезах она уже не представлялась мне, и в каком-то смысле я был благодарен полярной ночи и тяжелой работе за то, что la libido редко напоминало о себе.

В одно из воскресений я устроился на нарах, поставил на колени шахматную доску, положил на нее для твердости лист бумаги, взял карандаш и начал записывать все, что понял еще в Шарлеруа и теперь развертывал, облекал в броские, доходчивые слова. С такой же радостью я когда-то рисовал план родительского дома. С партийцами и Каратовским решено было сначала написать все по-французски с помощью словаря из библиотеки и в случае поимки оправдаться тем, что упражняться в языках не запрещено, — а затем быстро перевести программу на русский и уже в таком виде пронести в стройзону, где заливала фундамент бригада Каратовского.

Мы не должны ждать милости от природы. Мы не должны ждать свободы от поработителей. Мы сами должны взять ее! Демократия — это всенародная свобода, участие всех граждан в управлении государством. Демократия — это многопартийность. Демократия — значит воспитание человека свободного в духе гуманизма, в духе человеколюбия; воспитание такого человека, который, не считаясь ни с чем, борется за свободу. Сущность демократизма: не будь рабом и не позволяй закабалять других. Борись за свободу.

Диктатура и демократия — два противоположных полюса, две диаметрально противоположные формы жизни. Одно исключает другое: при наличии диктатуры не может быть демократии, и наоборот, при демократии не может быть диктатуры. Диктатура — это отсутствие свободы. Демократия — это свобода, без свободы она невозможна, как жизнь без воздуха. Бороться за демократию — значит бороться за свободу.

Творцы марксизма не могли убедиться в фантастичности своей идеи. Социальная надежда прошлого оказалась утопией настоящего. Советский Союз — это марксизм на практике, это претворение в жизнь идеи коммунизма. Страна миллионов заключенных, страна варварской эксплуатации человека государством, страна нищеты и бесправия рядового гражданина (таков СССР) — не может быть страной передовой социальной мысли. Призрак Маркса сбросил свой саван — перед нами предстало государство-тиран, государство диктатуры кучки политических фанатиков. СССР — детище большевизма — страна рабства. Коммунизм тянется к нам из советских подвалов миллионами костлявых рук — жертв диктатуры.

Демократическая партия России предлагает на территории бывшей России организацию «Демократическая федерация России». Окончательно политическую структуру определяет народ. Форма определения общего мнения — всенародный опрос. Добровольное объединение демократических федераций основано на исторической общности, политическом единстве и экономической взаимосвязи. Предлагаемый состав Демократических федераций России: Русская демократическая фракция, Украинская, Закавказская, Балтийская, Белорусская, Средне-Азиатская.

Каждая фракция делится на области и национальные округа. Область и национальный округ делятся на районы, район — на участки, участки — на комплексные и простые хутора. Каждая федерация определяет себе самостоятельно образ жизни, оседлость, религиозные культы, обычаи и так далее. Каждая федерация определяет самостоятельно, быть или не быть в ДФР. Законодательной властью ДФР является съезд народных посланников, в период между съездами страной руководит Президент, избираемый народом на четыре года. Президент назначает исполнительную власть — Совет Министров. Как каждый посланник, так и Президент могут быть в любое время (по заявлению двух третей избирателей) переизбраны. Выборы прямые, равные и тайные.

Демократическая партия России считает неоспоримым законом, что государственная власть — слуга народа. Ее обязанности: охранять демократию и целостность государства, гарантировать правильное исполнение законов, охранять и укреплять частную собственность, регулировать экономику, отчитываться перед народом. Законодательство основывается на принципах: каждый гражданин свободен от рождения: он волен в своих поступках, но среди людей он не должен преступать нормы поведения человеческого общества; на столкновении противоречий рождается истина.

Частная собственность — основа государственной безопасности. Чем выше благосостояние граждан, тем прочнее государство. Укрепление частной собственности — священная обязанность государства. Суд открытый и выборный. Народ избирает: суд федеральный, областной, национального округа, районный. Верховный суд назначается собранием народных посланников. Весь состав суда или отдельные члены его переизбираются при желании двух третей избирателей.

Все граждане ДФР имеют право: организовывать различные общества — политические, научные, экономические, благотворительные и другие, т. е. свобода организаций. Соблюдается свобода печати, учреждаются печатные заведения, издательства книг, газет, журналов и т. д. Соблюдается свобода митингов, собраний, демонстраций. Гарантируется свобода слова, неприкосновенности за высказываемые мысли, а также свобода передвижения как по своей стране и выезда в другие страны. Соблюдается свобода вероисповеданий. Все граждане независимо от национальностей, политической принадлежности, пола, образования, занимаемой должности, вероисповедания равны перед законом.

Частная собственность — основа благосостояния граждан, показатель прочности государства и уровня культуры граждан. Частная собственность — основной стимул повышения производительности труда. Частная собственность не ограничена — на продукт человеческой деятельности (машины, заводы, предприятия и т. д.); ограничена — на землю, воду, леса и природные ископаемые. Частная собственность охраняется законом.

Труд — физиологическая потребность организма человека. Способности людей к труду различны. Нормирование, определение форм труда противоестественно. Труд является добровольным занятием каждого гражданина. Определение места, вида и объема труда — дело совести каждого гражданина. Наемный труд разрешается. Оплата и условия труда устанавливаются законом. Устанавливается продолжительность рабочего дня: в промышленности — рабочие и служащие от 30 часов в неделю; в сельском хозяйстве — до 60 часов в неделю.

Земля выдается всем гражданам ДФР в частное личное пользование бесплатно.

Размер земельных участков устанавливает собрание народных посланников по федерации и области. Пользование землей обязывает владельца обрабатывать ее. В целях лучшего использования силовых установок, машин, обучения, проведения дорог и т. д. рекомендуется как наиболее рентабельный (выгодный) вид землепользования — хуторская система (отруба). Хутора состоят от трех- до четырехдворового состава, как исключение, возможны отдельные однодворовые хутора. Наряду с этим граждане по своему желанию могут выбирать любую форму землепользования (общины, артели, кооперативы и т. д.). Земля не продается.

Торговля — один из видов труда. Гоажданам ДФР разрешается на всей территории демократических федераций продавать как продукт своего труда, так и продукт труда других граждан. Торговля регулируется, гарантируется и контролируется государством. Воинская обязанность отменяется. При возникновении опасности целостности государства чрезвычайным законом собрания народных посланников вводится воинская повинность на период опасности. Государство содержит наемную армию, служба в которой подобна службе в других государственных учреждениях.

Все граждане ДФР обязаны иметь среднее образование. Начало образования — с семилетнего возраста. Образование ведется по специальным программам, мальчиков — в мужских школах, девочек — в женских. За образование детей перед государством ответственны родители. Среднее обязательное образование бесплатно.

Равноправие женщины в Советском Союзе приняло самые уродливые формы. Женщины вынуждены работать в шахтах, молотобойцами, пахать землю плугом и т. д. Женщина в СССР превратилась в рабыню. Подобно тому, как если бы работников интеллектуального (умственного) труда принудить копать землю, объясняя это равноправием рабочих и интеллигенции, также и использование женщины на тяжелых физических работах не является равноправием женщины. Призвание женщины — воспитание подрастающего поколения, создание домашнего уюта, но женщине предоставляется право самостоятельного выбора любого вида деятельности. Женщина равноправна с мужчинами во всех видах политической, общественной и экономической деятельности, а также и в правовом отношении.

Все должны быть имущими (зажиточными). Пролетариата, нищеты (наследие диктатуры и национальной отсталости) не должно быть. Каждому гражданину будет оказана материальная помощь государством. Каждый должен иметь необходимое для быта: участок земли, свои дом, автомашины, электромоторы, мотоциклы, велосипеды и т. д. Изменить архитектурный общий ансамбль городов; вынести за черту города в промышленные пояса все предприятия. Изжить из практики скученное расквартирование семей — общежития, казармы, многоквартирные дома — места, где у человека развивается отрицательный коллективизм, стадность, где разрушается человеческая здоровая мораль, где происходит опошление человека. Создать условия воспитания у граждан демократической морали, человека самостоятельного, независимого мышления, но не раба коллектива.

Дело демократии победит! Россия будет свободной! Помни! Начиная улучшать общество, улучшать мораль человека, начинай с самого себя. Ты должен быть примером в этом!

Для построения жизни в демократии создан революционный комитет Демократической партии России. Задача революционного комитета ДПР — свержение Советской власти. Затем — освобождение политзаключенных (политзаключенный Советского Союза — почетный гражданин Демократической Федерации России), освобождение уголовных заключенных с полной реабилитацией и аннулированием дел, поддержание порядка и создание условий для установления демократии, материальная помощь гражданам (питание, одежда, местожительства), обеспечение безопасности бывшим советским работникам независимо от занимаемой должности, пожелавшим быть честными гражданами ДФР.

Новая Россия невозможна без гарантии всеобщего прощения. Каждый должен простить все обиды, пережитые им за весь период существования Советской власти.

Спустя месяц я услышал глухой стук об стену барака, рядом с окном. Швыряли каким-то тупым предметом. Я выглянул и через решетку увидел Старостина, который на расчищенной площадке расстреливал потертым мячом невидимую цель на стене. Догадавшись, я свернул переведенную с французского программу за подкладку бушлата и надел валенки. На улице я прошел мимо Старостина, и, судя по прекратившимся ударам, он подхватил мяч и двинулся за мной. Так и оказалось: за санчастью Старостин нагнал меня, и листки перекочевали в его внутренние карманы. Он улыбнулся как чемпион и, пробуя чеканить мяч валенками и смеясь над своими неловкими попытками, направился к воротам отделения. Через несколько дней я встретил в стройзоне Нетто, и тот шепнул, что программу получили и начали распространять.

Ударила вечная ночь. Светило скрылось за горизонтом, и над городом установилась тьма, прорезаемая кое-где желтым светом фонарей, а там, где не было электричества, — кромешная. Тысячи километров пустоты и безлюдья, казалось, набрасываются на горстку огней и людей и давят их своей древней массой. В темноте стало тяжелее ходить, дышать, говорить. Даже когда киномеханик крутил фильм про Чапаева, я не мог отвлечься от мысли, что этот час наблюдения за иной жизнью все равно кончится выходом в вязкую темноту под тусклый, больной свет прожекторов. Все умственные и волевые усилия теперь направлялись на то, чтобы пережить черноту и дождаться солнца. И когда в середине января из башенного крана высунулся крановщик и заорал, показывая куда-то вдаль: «Солнце-е-е-е!» — вместе с ним заревела пробудившимся зверем вся многоголосая зона. Конечно, никакого солнца не появлялось еще несколько недель, но небо засветлело и в один из безоблачных дней в городе впервые выключили освещение. Сам диск показался лишь в феврале, зато с того же момента день стал расти гораздо быстрее, чем в южных широтах, и за месяц стало так светло, как было в весенние ярцевские дни.

Все темное время мы продолжали собираться и обсуждать, как к борьбе за демократию привлекать все больше единомышленников. Программа совершенно заворожила партийцев, и я понимал отчего: одно дело — проговаривать вслух и дебатировать свои взгляды, другое — видеть их изложенными на бумаге в виде манифеста. Хоть, изготавливая его, я и основывался на обсужденных всеми мыслях и соображениях, но текст произвел такое впечатление, что меня принимали уже как бы одним из отцов партии. Как и предсказывал Дикарев, украинцы отказались вступать в нее, услышав, что полная независимость их страны оставлена под вопросом. Однако, распространив с помощью Старостина знание о демократической программе и перезнакомившись с национальными группами во всех городских отделениях, мы раскинули свою сеть очень широко. Все-таки главная наша идея была проста и доходчива: истинно свободный человек не верит, что злой царь, президент или кормчий сменится добрым и под знамена того, кто преподносит себя как доброго, стоит вставать — нет, свободные люди строят системы, в которых царь, президент, кормчий не играют решающей роли. Это системы, которые ограничивают возможности лидеров манипулировать массами и делают это с помощью единых для всех, справедливых правил и законов.

Понемногу я вербовал сторонников в Пятом. Фильнев, полковник, закончил войну и повидал от командования такое предательство, что уволился со службы и вернулся домой на Ставрополье и устроился бухгалтером. Но язык за зубами он держал некрепко, вел беседы, давал оценки, и когда местному чека спустили план по обнаружению и поимке космополитов, полковника быстро сдала агентура, дали десять лет. Его сосед, мелиоратор Бомштейн, по образованию такой же, как я, гидротехник, потерял родных в Бабьем Яру, киевском овраге, где айнзатцкоманды стреляли в головы сотне тысяч согнанных в воющую толпу, раздетых евреев. Вернувшись с женой и сыном из эвакуации, Бомштейн решил не оставаться в городе, где гнили в земле кости его братьев, сестер и родителей, и перевелся в Тулу. Когда жена забеременела вторым, Бомштейн рассказал анекдот о рухнувшем по халатности доме и якобы прибавил: «Жаль, там усатого не было». Борьба с сионистами была в разгаре, Бомштейна взяли в конце декабря, вменили почему-то терроризм, дали двадцать пять плюс пять поражение в правах и этапировали на Таймыр. Оба, как и десятки других примкнувших, не рассчитывали дождаться конца срока. На наши сходки заглядывал Павлишин и выслушивал что-то свое. Когда я спросил его, что он думает насчет программы, Павлишин покачал головой: «Одно дело — намерения, другое дело — захватить власть. Они протянут еще полвека, а мы здесь сдохнем за несколько лет».

Для конспирации я играл в шахматы. Мы собирались в клубе под видом мастера и желающих научиться. Я исходил из того, что лагерь и вообще любое скопление людей — изначально опасное условие, и вести работу там можно, лишь будучи уверенным, что видишь буквально все, что происходит вокруг. Если двое играют, беседуют и к ним подходит третий, и они вдруг замолкают — сразу подозрения. Еще хуже — если таких говорящих и играющих целая группа, в которой за одно мгновение сменить тему общего разговора сложно. Поэтому я расставлял доски на столах, умеющие играть садились с обеих сторон, выставляли дебюты и эндшпили и начинали как бы их решать, окруженные другими гроссмейстерами, размышляющими над возможными ходами. Каждый из них зорко глядел в свою сторону и, если надвигалась опасность, произносил уговоренные слова. В ту зиму это были «пурга черная». Пароль распространился на всю партию, ответом служило «с черной пургой». Когда подходил кто-либо подозрительный, все уже молчали или болтали о чем-то своем или о позиции. Молчание выглядело естественно: когда шахматист думает, он всегда молчит.

Одно такое заседание я посвятил разбору сицилианской защиты — то есть, расставив ее варианты, перешел к обсуждению списка новых членов партии и их проверки и испытаний. Наблюдатели заняли свои посты, и потек негромкий разговор, как вдруг с улицы донесся ни на что не похожий крик. В нем дрожало глубинное, животное ликование, ярость и невиданная доселе в этих краях свобода, словно кричал человек, у которого родился ребенок или который отомстил кровному врагу. Наступила тишина, и мы прислушались. Колка дров, скрип снега под подошвами идущих из вошебойки, шуршание метлы дежурных, гул котельной, отапливающей санчасть, контору и дивизион охраны, — все привычные звуки изменились и звучали иначе. Побросав фигуры и доски, вся наша компания сорвалась с места и вынеслась на крыльцо клуба.

Мир взаправду тек по-другому. Осанка и походка шедших по улице несли в себе необычное. Сам скрип их шагов, казалось, высвистывает какую-то особую мелодию. Цвет неба и клубы угольного дыма казались также совсем иного оттенка. Горы, облака, сугробы, ветер стали другими. Даже очертания домов, казалось, потекли, стали непохожи на прежние. Вохра на вышке жестикулировала по-другому, и лица их будто провалились. Один из стрелков утренней смены рядом с воротами накручивал вертушку телефона и кричал: «Что?! Что?!» Его тявкающий фальцет разносился эхом слишком ясно, слишком гулко в небывалой для пятницы тишине. Спешащий мимо медбрат странно запрокинул голову, точно стараясь разглядеть на небе гало, второе солнце, или магнитное сияние — но ни того ни другого там не было и быть не могло. Над городом повисло молчание. Вдалеке одиноко взревел грузовик, но во всей своей прочей музыке Норильск затих и оцепенел. Не шевелились даже башни кранов. И тогда кто-то из наших догадался и испустил такой же вопль. Будто бы поняв его язык, другие зашевелились, сначала вопросительно, а потом все более уверенно. Они хлопали друг друга по плечу, обнимались и разве что не свалились все в одну сошедшую с ума счастливую кучу. Меня затащило в их клубок как в водоворот, меня тискали и обнимали, и только Фильнев понял, что я, как туземец, не понимаю языка новой радости, схватил меня за шею и жарко прошептал в ухо: «Рябой черт сдох!»

Начальник лагеря приказал всех оповестить на построении, и все стояли, сорвав по требованию шапки, но перемигиваясь и уже не боясь, что вохра вычислит. Впрочем, неосмотрительные счастливцы довольно быстро спохватились и, хотя и ходили теперь развязно, сдвинув шапки на затылок, и курили у бараков с длительными затяжками, пуская кольца в небо, но рты все держали на замке. Я наблюдал их тихое ликование и поражался, сколько значения мои товарищи придавали главному сероликому. Кровавый главарь выражал что-то вечное, неотменимое, существовал, разлившись в воздухе, настолько сильно присутствуя в их жизнях, что в тот момент я осознал, что не понимал еще одной важной вещи: личной ответственности. Пусть за ним стояли орды исполнителей и целая людоедская машина, но все равно каждый ее винтик нес ответственность за подчинение каннибалу. Вина же лежала не на всех, а лишь на круге тех, кто отдавал приказы, конструировал механизмы насилия, которые отрывали людям головы и посылали невинных на муки.

Пятое почти целиком плакало и плясало ночью на субботу. На радостях в магазине, то есть ларе, откуда иногда торговали продуктами, смели весь хлеб, чай и сахар, и заваривали, припоминали страшную четверть века и молча чокались алюминиевыми кружками. Кто-то словно отрубил топором предыдущую жизнь. На построение пошли вразвалочку, и казалось, даже снег пахнет по-весеннему, хотя было безветрие и минус двадцать. Пока нарядчики распределяли бригады, шушукались, что теперь-то срока скостят и «фашистам» послабление выйдет — а там, глядишь, и помилуют, и разрешат хотя бы здесь, среди льда и белых вершин, вольно существовать. Прежняя жизнь стала отвратительна, как каждодневный кусок селедки, превратившийся в безвкусную ритуальную субстанцию, которую следовало жевать, не задумываясь, что это; просто нечто питательное, призванное не дать сдохнуть прямо сейчас.

Однако шли недели за неделями, и ничего не происходило. На стройку просочился слух, что в отделениях обычного лагеря выпустили всех, у кого было пять и меньше лет, а также инвалидов и мамаш. Поскольку пять лет давали за убийства и воровство, город наводнили уголовники. Первое, что они сделали, — уничтожили в магазинах спиртное, сладости и американские консервы. Затем принялись грабить «чистых» средь бела дня и ночи в подъездах, подворотнях, у котельных. Краснопогонники устраивали на бандитов облавы и загоняли обратно, в бараки усиленного режима. С политическими вохра обходилась как и раньше, то есть подчеркнуто делала вид, что ничего не произошло и не изменится. Разве что легче закрутились романы с женщинами из Шестого, и гостьи к конвоирам уже не карабкались к ним на вышки, а быстро проскальзывали по запретке к дому, где размещался дивизион охраны. Опять пошли этапы между отделениями Горлага — его начальник, генерал Семенов, тасовал имеющуюся на руках колоду. Обнимаясь и шепча друг другу на ухо пароль, мы расставались с братьями по партии. Украинцев также отправили в разные отделения, но лидеры из Пятого остались друг при друге, ускользнув от принудительного разделения.

На очередной шахматный кружок заглянули Павлишин и его ближайшие помощники, Марушко и Столяр. За досками слушали об уничтожении евреев. Бомштейн рассказывал обо всем, что удалось узнать от чудом уцелевшего соседского мальчика. Говорил он громко, и уберечься от беседы украинцам не удалось: «Кстати, Лука, ваших националистов целый взвод расстреливал на Бабьем Яру». Павлишин вздохнул и сел за стол, приподняв плечи, чтобы не казаться слишком ссутуленным. «Здесь, среди нас, нет таких убийц. И нигде в лагерях среди наших товарищей их нет. Их расстреляли сразу. Мы же все, как ни тяжело нам признаться, — и мельникивцы, и бандеровцы — были близоруки, что связались с Гитлером. Мы ошиблись». — «Учитель, мы того гляди здесь помрем. На воле остались наши и ваши семьи. Что нам лукавить друг перед другом: вы ненавидели евреев и без фашистов». — «Мы не ненавидели, Семен, — или, прости меня, я не знаю, как мне обратиться, Симха? Пойми, когда является один — комиссар, другой — партиец, третий — начальник краевого образования, четвертый — энкавэдист, врагов ищет… Оказывается, что половина красных — одной национальности. К тому же, понимаешь, народ годами видит своих соседей, а ведь не все живут скромно…» — «Стой, Лука, стой. Давай не углубляться, а то до такого докопаемся, что переубиваем друг друга. Или даже не переубиваем, а все равно дальше жить не захочется».

Почувствовав, что резни, скорее всего, не случится, но будет ссора, я хлопнул доской: «А мы живем? Ты, Семен, вернее, твоя тень таскает тачку круглые сутки, чтобы получить поганую селедку и поддержать свое состояние, наивно называемое „жизнь" Давайте уже до конца разъясним все друг другу, раз мы начали. Какие бы ни приезжали комиссары, Лука, в чем бы вы ни подозревали соседей, это не повод выгонять семьи в лес и на мороз. Чем ты лучше Семенова, который сажал вас задницей в болото? Признайте, что вы совершили не политическую ошибку, а совестную. Вы поддерживали Гитлера, и ваши братья стреляли в евреев со спокойным сердцем — а потом рванули против того же Гитлера, получили от него, рванули обратно, получили от красных, и теперь считаете себя мучениками за свободу». Павлишин встал. «Это были не братья! Ваши чекисты моих соседей расстреливали, но я не говорю, что это были твои братья. Мы продолжаем сражаться за свободную Украину, но больше уже не вступим в союз с сатаной. Свой урок мы выучили, но и каяться перед тобой никто не будет». Казалось, сейчас украинцы уйдут, но тут литовец Петрайтис, редко что-либо говоривший, забормотал, коверкая слова: «Я читал одну книгу, братья, в детстве и запомнил такую картинку: рыцарь в кольчуге, с мечом, лежит под черной водой в болоте. И когда красные пришли, ну, со своими танками, я захотел, чтобы они лежали так же в наших болотах. У нас хватало лесов, чтобы пожрать всю их армию. Но нас самих было мало, и мы прятались, жили в землянках, вот таких, узких, как могилы, вшестером. Дым плохо отходил, все были закопченные, стукались об потолок. Ротатор еще там стоял — печатали две газеты: одну для своих, другую для советских. А чтобы нас не взяли живыми, над землянкой установили осколочную мину — она от батареек через электрокапсюль питалась. И в бункере поставили такую, чтобы не сдаваться». Петрайтис замолчал. Все ждали, пока он продолжит. «Но в воду эту черную легли не они, а вся наша тевуния, кроме меня. Представьте, братья, осень, грязь, блохи, сапоги дырявые. Мы устали, и пошли в деревню, и попались. Я не успел убежать и выстрелить в себя не смог. Меня допрашивал чекист Нахман Душанский…» Он не успел договорить, потому что Дикарев, жмурясь, словно загорал на солнце, вмешался в разговор: «Это же беда маленьких наций. Маленькие народы попадают в жернова…» Бомштейн закончил за него: «…И помогают совать туда других». «Но нельзя же измерить горе, — сказал я, — это же не состязание, у кого больше убитых». Партийцы молчали. «Прости, Семен, мы угодили в такое положение, когда…» — каменно проговорил Павлишин. «Бог простит, — прервал Бомштейн. — Только его, к сожалению, нет».

Снег растаял в конце мая. Во всем городе колыхались бурые лужи с ледяным дном, обрамленные ноздреватым снегом. Колонны огибали их, и все равно проваливались сквозь наст, и, чтобы выбраться, месили зернистую кашу. Амнистия не коснулась политических. Все ходили злые, тем более что вохра рассвирипела — сажала ни за что в штрафной изолятор в месте под названием Каларгон, бесконечно перекидывала людей из зоны в зону. Из первого горного отделения долетела новость, что во время одной из таких перетасовок вохра убила двух старообрядцев, не желавших расходиться в разные отделения. Недалеко от изолятора конвоиры застрелили парня по имени Эмиль, якобы пытавшегося бежать. Все отделения кипели от того, что политическим не просто завернули амнистию, а еще и ужесточали режим. Комитетовцы считали, что это провокации, но не реагировать на них «фашисты» тоже не могли — никто уже не скрывал негодования из-за того, что вождь умер, а жизнь ухудшилась.

В последний вторник мая мы сидели после работы и выгребали из котелков остатки овсянки. На кирпичный завод, к которому примыкало отделение, привели триста женщин из Шестого на ночную смену. Солнце уже не уходило с небосклона, и слабый ветер из тундры был необыкновенно теплым. Колонну почему-то не пускали в рабочую зону, и, пока конвоиры сверяли списки, мужчины из Пятого облепили колючую проволоку перед запреткой и стали болтать с женщинами. Кто-то остался наблюдать за этим, стоя у барака, кто-то, кажется, написал и кинул в запретку записочку. Первое после долгой зимы тепло разморило лагерь, и все улыбались и смеялись, пока не прострекотала автоматная очередь.

В первые секунды все замерли, а потом увидели свалившегося у барака человека. Он грелся на солнце, сидя в одном белье, и вдруг теперь лежал лицом в землю. Другой, богатырского вида, держался за предплечье, из которого ползла вниз к кисти кровь. Из барака раздались крики, там тоже в кого-то попало. Автомат молчал. Стрелял начальник караула. Подхватились украинцы, вскочили все русские из нашего шахматного подполья, кто присутствовал при расстреле. На звуки пальбы из соседнего барака выбежали немцы. Простреленному пощупали пульс на горле и уволокли в санчасть. Раненого богатыря повели туда же, подхватив под здоровую руку. Слухи, бродившие в последние дни, слились в волну гнева, подступившего многим к горлу, и несколько человек не сговариваясь побежали вдоль бараков, крича, чтобы все выходили на протест. Толпа свирепела и раскалялась, и вся накопившаяся под крышкой рутины ярость взорвалась. Павлишин коротко и четко, рубя рукой воздух, объяснил своим хлопцам, что делать, и часть их встала постами через пятьдесят метров по всему периметру проволоки.

Я вернулся к воротам и застал Бомштейна с Фильневым, ломающих дверь в штаб вохры. Офицеры вылезли через окно с другой стороны и ретировались через главную вахту. Забирать документы и закрывать сейфы им было некогда, поэтому бумаги стали нашей первой добычей. Изо всех бараков к воротам потекли серые струйки — оповещая друг друга, что их сейчас найдут в списке осведомителей, убегали суки. Людей на улице всё прибывало, они поднимали с земли камни и швыряли вслед сбежавшим. За одним из стукачей гнались двое, видимо, его заклятые враги, и спасаясь, он пролез между рядами колючей проволоки в запретку. Стрелок сразу закричал, но беглец то ли не услышал предупреждения, то ли думал проскочить, но вновь застучал автомат, и, споткнувшись, человек упал, нелепо вывернув руку, как больная птица — крыло, и больше не поднялся. К вышке подбежал офицер и замахал руками, изображая крест. Толпа ринулась к нему, и тот выбежал за пределы зоны. За ним с вышек устремились стрелки. Годами жившие, как звери в загоне, мы остались предоставленными сами себе.

Раздался еще один свирепый, нечеловеческий вопль восторга. Фильнев с помощью кого-то из литовцев взломал единственный закрытый сейф и вывалил на стол перечни стукачей. Оказалось, ссучился едва ли не каждый пятый. Их тут же вылавливали — за угольной кучей, в санчасти под кроватями, на кухонном складе — и вели под руки к клубу. Один из них ползал на коленях и плакал, его били сапогами. Я нашел Павлишина и закричал, что если мы сейчас не остановим расправу без суда, то всех, кто в списках, просто перебьют, а потом вохра законно перестреляет всех нас как бешеных. Тот кивнул и, раздвинув толпу, твердо заслонил собой избитых. «Братья, — крикнул он, подняв руку и дождавшись молчания, — братья, самые виноватые уже сбежали, а эти достаточно наказаны. Дадим им убраться, иначе кум пригонит сюда войска и постреляет нас, как кур. У тех сук, кто решит остаться, мы возьмем прилюдную клятву, что более не пойдут против товарищей». Часть толпы загудела, но большинство все-таки одобрило, и почти все стучавшие поволоклись к вахте.

«Давайте выбирать комитет, — продолжил Павлишин, — и, раз власть у нас, — выдвигать требования. Присылайте своих делегатов сегодня же в клуб». Люди зашумели, раздался гудок из компрессорной в стройзоне, и кто-то крикнул: «Глядите!» Все обернулись и увидели на стреле высотного крана развевающееся черное полотнище и фигурку, ползущую обратно к кабине. «Ура!» — вырвалось из толпы и пророкотало, казалось, до самой горы Шмидта. Всех, кто работал на стройке, в том числе нескольких наших партийцев, блокировали в зоне, и они ждали утра, выставив в окнах недостроенных домов наблюдателей. Видимо, они поняли, что бунт разгорается, и решили сообщить об этом другим отделениям, вывесив флаг. Это сработало: мы залезли на крышу барака и разглядели черные флаги на тех участках, где находились бригады из Четвертого. Сердце наполнило какое-то яростное ликование — там тоже восстали, и Каратовский наверняка сейчас так же договаривался о совместных действиях с украинцами.

В клуб набилось много желающих, поэтому Бомштейну пришлось, перекрикивая гул, проорать, чтобы от каждой национальности, религиозного и любого другого объединения делегировали не более двух человек. Комитет перенесли на завтра и разошлись по баракам. Мы с партийцами сели за стол и записали два варианта требований, которые собрались выдвигать при разном развитии событий — если Семенов испугается, притормозит и начнет переговоры и если он вступит в обсуждение лишь для виду, а на деле покажет решимость подавлять бунт силой. В первый список занесли суд над вохровцем, амнистию всех, на чьих руках нет крови, и пересмотр сроков остальным, уничтожение особого лагеря, снятие решеток с бараков и режима, отмену личных номеров, свободу переписки с родными и передвижения внутри Норильска для тех, кому все-таки суждено отбывать остаток срока. Во втором оставили суд, амнистию инвалидам и матерям из Шестого, номера, решетки на окнах, переписку и комиссию по пересмотру дел из Москвы.

Утром первыми проснулись репродукторы. Из них заговорил голос Семенова, подражающий диктору, передающему тревожные вести: бросайте волынку, беритесь за работу, не устраивайте антисоветского мятежа. Не совещаясь меж собой, активисты во всех бараках бросились к радиопередатчикам и выдрали из них провода. Настала тишина. День стоял золотой — без оголтелого топота у умывальника, ругани в столовой, нервной спешки, чтобы не дай боже не опоздать на развод. Откуда-то взялись силы, будто мы спали несколько дней, хотя на самом деле легли за полночь. Только запах остался тот же — жухлых опилок из матрасов, нестираных вещей и махорки. Скоро Семенов явился сам, вместе с майором Желваковым и охраной. Украинцы догадались не отпирать ворота и вахту и позвать главарей. Явились всё те же — Павлишин, Морушко, Бомштейн, Фильнев, Дикарев, Нойбайер и Петрайтис — и впоследствии так и остались забастовочным комитетом. Я прихватил с собой оба варианта записанных требований. На вахте мы вежливо поздоровались. Семенов приготовился было загудеть про нарушения и кару, но несколько опешил и прохрипел: «Здравствуйте, граждане осужденные». Услышав не начальственную, а чуть другую интонацию, я понял, что дело пошло, и нащупал в левом внутреннем кармане куртки запись радикальных требований. «Против чего бастуете?» Мы изложили все о вчерашней смерти и ранениях, из которых одно оказалось тяжелым, пуля попала неизвестному мне белорусу в легкое, и наконец заявили, что имеем требования. Семенов попробовал взглянуть на ободранных парламентеров по-хозяйски, задавить своими блестящими звездочками, выглаженной униформой из шерстяной ткани, ароматом одеколона и сносного табака, но vis-a-vis вели себя спокойно. Стоя чуть сзади других, мы с Нойбайером видели их выпрямившиеся спины. Чтобы не упускать паузу, я выступил вперед и протянул свернутые в трубку исписанные листы бумаги. Семенов принял их и, не говоря ни слова, развернулся. Они с майором вышли с вахты. Мы вернулись, собрали делегатов от всех национальностей в клубе и утвердили Николишина и Фильнева руководителями охраны. Бомштейн принял хозяйственные дела и сразу ревизовал запасы продовольствия, угля, керосина и лекарств.

Спустя полдня показалась колонна наших, идущая со стройки. Конвоиры вели их быстрым шагом, и только потом мы поняли почему. Синепогонники боялись, что смена не зайдет в отделение, а пойдет дальше по городу разносить весть о восстании. Лишь когда украинцы распахнули ворота и впустили их, я увидел, как Фильнев яростно втолковывает Дикареву, что надо было делать, и тот расстроенно машет рукой. Теперь же сбежавшая за периметр, но никуда не девшаяся вохра держала выходы из Пятого на мушке. Впрочем, прибывшая колонна принесла и добрую весть: их старались провести подальше от Шестого, но оттуда были слышны крики — женщины тоже бастовали. Утром в стройзону не пришла ни одна бригада, что значило, что намерения Четвертого также тверды, и всего восстало не менее девяти тысяч душ.

Ночь прошла спокойно, а наутро мы нашли висящие на бараках прокламации «Не слушайте провокаторов! Выходите на работу!». Дикарев, который взял на себя пропаганду, задумался, что можно было бы противопоставить. Все три бунтующих отделения находились на окраине города, и поэтому на воле могли не знать о сути наших требований и, главное, об убийствах. Застрявшие в стройзоне успели рассказать об этом инженерам и бригадирам из «чистых», но осмелятся ли те передать услышанное горожанам? Наверняка на весь Норильск найдется хотя бы один радиолюбитель, который может простучать своим ключом: беда, бунт, убийства, беззаконие. «Помню, что у китайцев был вот какой обычай, — сказал Дикарев, выросший в Харбине, — на праздник поминовения усопших они писали на бумажках свои проблемы и беды, привязывали их к змею и отпускали веревку, чтобы змей улетел. Так вот, глядите…» Он взял четыре рейки, обрезал ватман, натянул лист, пришпилил и к перекрестью привязал не только веревку, на которой летел змей, но и вплел в тот же узел пачку листовок. Узел предстояло затянуть очень легко, чтобы мы резко дернули за конец веревки и листовки рассыпались и полетели вниз.

Тут же нашлись художник, который взялся оформить тексты, и печатники, готовые сделать оттиски. Мы составили две листовки — для горожан и для солдат. Первая гласила:

Граждане Норильска! Нас убивают и морят голодом. Мы добиваемся вызова правительственной комиссии. Мы просим граждан Советского Союза оказать нам помощь — сообщить любым способом правительству С.С.С.Р о произволе над заключенными 4, 5 и 6 отделений Горного лагеря.

Вторая должна была воздействовать на вохру.

Солдаты, траурные флаги — знак глубокой скорби о наших расстрелянных товарищах. Мы хотим жить спокойно, мы не саботажники и мятежники. Мы ждем правительственную комиссию. При созданных вами условиях выходить за зону лагерное население не может.

Не допускайте пролития братской крови.

Вздохнув, я попросил приписать: «Да здравствует мир, демократия и дружба народов!»

Дикарев смастерил сразу четыре змея. Самая беда была с легкой веревкой длиной в километр — пришлось связывать куски лески, искать бечевку и чуть ли не снимать шнурки. Наконец в небо полетел первый змей, но последовало неловкое движение, и листовки рассыпались над стройзоной. Лишь третий по счету змей достиг города. Дикарев удачно сдернул узел и рассыпал прокламации над жилыми кварталами. Это была победа, хоть и небольшая. Помимо прочего, ветер мог донести листовки до каторжан, строивших цементный завод. Конечно, до них было пять километров тундры, но чем черт не шутит, пока бог спит. По крайней мере, это было возможно. А на следующий день за нас взялись по-настоящему.

Около десяти утра украинцы подали сигнал, что приближаются синепогонники. Четыре пожарные машины и отряд под предводительством самого Семенова без предупреждений пошли в атаку. Офицеры стреляли из автоматов кто в воздух, кто в землю перед собой, а автомобили, выломав ворота, въехали в зону и остановились. Из них выскочили пожарные и принялись разматывать рукава. Двери бараков распахнулись настежь, и очень быстро у ворот оказалось не менее тысячи защитников. Кто-то, силясь разглядеть, что происходит, закричал: «Бей их, ребята, окружай! Отрезай от вахты! Смерть палачам!» Задние ряды стали напирать на передние, и масса восставших шатнулась в сторону вохры. Офицеры сообразили, что успеют совершить лишь несколько выстрелов, прежде чем их разорвут на части, и отступили на несколько шагов. Пожарные застыли с недоразвернутыми шлангами. Первые ряды обороняющихся уже подступали к ним. Через мгновение в панике пожарные лезли в кабины машин, водители которых, не дожидаясь товарищей, поползли задним ходом к воротам. В них летели камни. Толпа почуяла кровь и с криком, родившимся из мычания, которое поднималось откуда-то из нутра, ринулась в атаку. Синепогонники бросились прочь. Испуганный водитель последней машины не попал в ворота и въехал в столб. Когда он чуть дал вперед, чтобы совершить еще один заход, мы увидели, что у столба лежит придавленный офицер. «Стойте!» — заорал Фильнев. Хлопцы Павлишина останавливали тех, кто в раже атаки едва не выбежал за пределы зоны. Раздавленного подхватили на руки свои же и погрузили в одну из машин. Вскоре нападавшие скрылись.

Чтобы не упустить момент ликования после победы, мы срочно собрали всех в клубе и по очереди выступили перед разгоряченными товарищами. Бомштейн повторил несколько раз, что наш шанс — именно в ненасильственном сопротивлении, и брать в руки камни, прутья и дубинки следует лишь для обороны. После его речи другие члены комитета сообразили, что наша судьба действительно висела на ниточке: еще немного, и приписали бы вооруженный мятеж. Павлишин призвал вежливо отвечать на вопросы извне и лишь при попытке захвата отделения пускать в ход орудия защиты. На следующий день настало лето и началась осада. Со всех сторон, кроме кирпичного завода, зону оцепили солдаты. Приехали три «зиса» со звукоусилителями и включили все тот же семеновский торжественный голос. На этот раз он предложил всем, чей срок подходит к концу, явиться к вахте с вещами. Быстро посовещавшись, мы высчитали, что таких в отделении не более четырех сотен, и объявили, что никого удерживать не собираемся и поймем всех, кому скоро пора на волю. И вновь к вахте потянулся серый ручеек.

Один за другим подъехали несколько порожних «студебеккеров». Вышедшим велели ложиться в них, и по мере того, как кузов заполнялся, почему-то накрывали брезентом и увозили. Вся операция заняла полчаса. Спустя еще полчаса, когда вохра уже удалилась, загорелся склад с продовольствием. Караульные быстро изловили поджигателей, и после проверки списков из сейфа выяснилось, что оба из числа несбежавших стукачей. Обоих трясла дрожь. «Вы что, не видите, за кем сила?» — «Нам начальник оперчасти передал, чтоб остались». — «Что вы такого от начальника этого видали, что друзей предаете?» — «Я был на Каларгоне и больше не хочу. Сам Никифоров обещал. Вы знаете, как на Каларгоне? Я не хотел с ними сначала иметь дела. А там дверь в камеру изнутри обита гвоздями, чтобы не стучали, и пол во льду даже летом, и Никифоров со вторым старлеем загнали меня под заднее крыльцо, деревянное, и поливали водой на морозе…» — «Ясно, не продолжай». Посадив обоих под арест, мы объявили всем через членов комитета, что до особого распоряжения за зону больше никого не выпускаем.

Наступило затишье. С неба посыпалась мокрая крупа, грязи разверзлись, ходьба по дороге опять превратилась в тайночтение клинописи шин и следов обуви. Умершего от ранений по фамилии Климчук пришлось хоронить недалеко от запретки в гробу, сколоченном из найденных досок. Швыряя грязь вместо комьев земли, мы поспешно закопали этот гроб, чтобы в щели между досками не натекло. Вечером я глядел в мутное окно на секущий дождь со снегом и низкие облака, заволакивающие тундру, и готовился лечь в ту же мерзлую почву. Столько раз я был где-то рядом и жалел о непрожитом, а теперь — теперь досадно было лишь, что я не помогу тысячам отчаявшихся, заплутавших в навязанных им вариантах выбора, мнимых противоречиях, представлениях о врагах, никогда не знавших, как жить, освободившись от страха. Не верилось, что из далекой, существующей в иной вселенной Москвы явится какая-то комиссия, по крайней мере сейчас, после одной робкой попытки штурма, и я уговаривал комитетовцев готовить людей к тому, что против нас выйдет с оружием весь здешний гарнизон. Следовательно, надо было учить тех, кто не воевал, хотя бы примитивным оборонительным действиям — далеко не у каждого был обрезок трубы или арматуры. Но я ошибся. Спустя пять дней ненастья и сомнений выглянуло солнце, а с вахты донесли, что приехала делегация на «эмках» — какой-то полковник, с ним генерал-лейтенант, еще несколько в штатском и, конечно, Семенов. Такое развитие событий комитет предусмотрел, и украинцы вынесли в тундру за вахту несколько длинных столов и стулья. Бомштейн приготовил отрез красной ткани на скатерть. К столу двинулись не только активисты, но и едва ли не половина лагеря.

Переговоры продолжались пять часов. Сначала я стоял в ряду с Фильневым, которого решили назначить председателем, и другими комитетовцами и наблюдал за происходящим. Комиссия молча и не снимая фуражек заняла стулья по дальнюю сторону стола. Однако почти сразу полковник, представившись Кузнецовым, начальником тюремного отдела Министерства внутренних дел, попросил остаться не менее десяти делегатов. «Красиво мордатый балакает», — произнес кто-то слева. Комитетовцы повернулись лицом к подступившим товарищам. Мы с Фильневым встретились глазами. Он показал мне на вахту, и это был понятный знак: мы заранее договорились, что среди переговорщиков не должно быть партийных вожаков. Толпа нехотя отошла к вахте и села на землю. Делегаты остались и, в свою очередь, потребовали, чтобы Семенов не участвовал в переговорах, так как ему веры больше не было. Кузнецов не хотел конфликтовать, по крайней мере сразу, и Семенов отправился к взводу охраны за спиной комиссии, стоявшему в полсотне метров с винтовками наизготовку.

Как рассказывал Бомштейн, речь свою Кузнецов начал с того, что Берия обо всем в курсе и потому отправил его разобраться в случившемся. Горбоносый генерал-лейтенант назвался начальником конвойных войск Сироткиным, а штатские — партийными секретарями из Москвы. «Я человек практический и сразу же удовлетворю ваши претензии, решение которых находится в моей власти. А то, что не смогу решить самостоятельно, передам в Москву, но при условии, что завтра же вы возобновите работу на стройке». После этого каждый из делегатов выступал, разъясняя требования. Кузнецов держался просто, старался понравиться, но не так, чтобы это бросалось в глаза, и некоторые претензии удовлетворил сразу. Он отменил номера на одежде и велел демонтировать решетки на окнах бараков, обещал прислать отдельную комиссию с участием прокурорских, чтобы сразу пересмотреть дела инвалидов и матерей, а затем тех, кому дали по двадцать пять, а потом и всех остальных. Затем Кузнецов обещал много практического — снести замки, не ограничивать переписку с родными, уменьшить рабочий день до восьми часов и ввести зачеты, приравняв политических в правах к бытовикам. А главное, он твердо отрицал всякую кару за организацию бунта и участие в нем. Это произвело впечатление, поэтому, когда комиссия отклонила добавленную Морушко идею объединить мужские лагеря с женскими под предлогом, что девушки и так бегают к конвоирам, а заключенные вынуждены искать для любви уголок на стройке, никто спорить не стал.

На четвертый час Кузнецов пожелал осмотреть отделение. Первым, на что наткнулась процессия, была могила застреленного. Из санчасти вызвали фельдшера, и при нем гроб был вскрыт. У Климчука в груди нашлись пули. Сироткин помрачнел, обернулся к Семенову и спросил еще раз личное дело Климчука. Выяснилось, что лагерный врач поставил диагноз «смерть от разрыва сердца». Кузнецов обещал наказать не только стрелка, но и всех, кто покрывал его. Далее комиссия навестила раненых и настояла, чтобы их перевели в городскую больницу, — комитет не сопротивлялся, так как уже снял и записал их показания. Затем Кузнецов проверил, что творится на складе, в ларе и пекарне. Бомштейн расстарался: ни украденного, ни перерасходованного не нашлось, а в пекарне даже образовался излишек муки. Кузнецов заметно встревожился оттого, что ему противостояли не анархисты, а хорошо организованные бригады. Потеряв в молодцеватости, он тем не менее потребовал прекратить забастовку и завтра же выйти на стройку. Комитет понимал, что без прорабов и инженеров из числа политических все планы, касающиеся жилых домов и заводов, будут сорваны, потому что новых умелых работников набрать и завезти сюда по Енисею в этом сезоне никто уже не успеет, и поэтому заявил: на работу не выйдем, пока не будет выполнено главное требование — пересмотр дел. Кузнецов вскинулся, заблистал бритой щекой и повторил, что не имеет полномочий на пересмотр дел на месте, но завтра же передаст все жалобы в Москву. «Посмотрим, что получится», — высказался Бомштейн. Напоследок Кузнецов выслушал подозрения украинцев, что после его отъезда Семенов может бросить активистов в изолятор, и в ответ на это дал адрес своего московского управления и пообещал личный контроль над судьбой жалоб.

Комиссия села в «эмки» и уехала, а толпа осталась шуметь на нашей маленькой агоре. Большинство улыбалось, некоторые обнимались. Кто-то догадался первым и рванул номер со спины соседа. Через минуту вокруг стоял такой треск, словно над лагерем протянули высоковольтные провода. Когда расправа завершилась, мы подняли самого громкоголосого, Морушко, на плечи, и он прокричал, что комитет обсудит предложения комиссии Кузнецова и вынесет на обсуждение свою позицию насчет того, как вести себя в дальнейшем. Бомштейновские люди начали выламывать решетки из окон ближайшего барака. Схватив прутья, лишенные отныне инвентарного номера, узники отправились во все прочие здания и сделали то же самое.

Комитетовцы сели на сцену клуба, свесив ноги в зал. Разговор пошел примерно такой. Я: «Нельзя им верить. Надо объяснить людям, что это уловки». Фильнев (с присвистом через выбитый зуб): «А что ты предлагаешь? Бастовать дальше и отбивать новые атаки?

Люди спросят, зачем рисковать. Если ответить, что не доверяем, — опять встанет вопрос почему. Решетки и номера сразу разрешил снять. А потом… Черт помер, ворам амнистию уже объявили, может, и нам скоро перепадет. Короче, я не согласен и предлагаю выйти на работу, а если что не так — опять выгоним вохру». Я: «Как вы не поймете?! Вы что, никогда не играли в карты с шулерами? Эти — такие же. Им нельзя идти навстречу, пока они не выполнят главное требование: прислать комиссию по пересмотру дел. Вот Кузнецов прилетел быстро, через неделю. Конечно! Его начальникам нужно выполнять всякие планы, сдавать дома, заводы. Значит, и следующая комиссия прилетит быстро». Павлишин: «Верно говоришь, но они не смогут так быстро прислать. В этот раз им придется прокурорских с собой брать, и из трибунала наверняка в комиссию кого-то вклеят, и из чекистов. Мы стоим на том, что пока пошли работать, увидим в стройзоне братьев из других отделений, бригады возобновят связь между собой. А чуть что — флаг на стрелу».

Я по-прежнему знал, что это обман и что прямо сейчас Кузнецов сидит в гостиничке, пьет чай с сахаром или коньяк со своим горбоносым Сироткиным, рассуждает, какая дрянь собралась за проволокой и хорошо бы ее по-тихому задавить и поставить к стенке, и что в докладе le patron придется изворачиваться и объяснять, что временно, для успокоения масс перед принятием незначительных мер, сопряженных с агентурной работой, пришлось пойти на мелкие уступки. Павлишин был очень умен, но почему-то решил не занимать крайнюю позицию, хотя она не подразумевала никакого насилия, только стойкость. Бомштейн опасался, что, если не выйти на работу, пол-отделения перестреляют для устрашения других. Немцы слушали всех, но своего мнения не высказывали. А я сидел, обхватив голову руками, потому что это была ложь — не бывает худого мира, и шагни навстречу шулеру, как твои карманы обчистят. Тем более против нас играл не просто шулер, а мошенник-людоед со стажем.

Отделение ликовало, поэтому я решил, что попробую заново поставить вопрос на обсуждение в комитете послезавтра, в понедельник, после обмена новостями с другими отделениями. Флаги на кранах участка, где долбили мерзлоту бригады Четвертого, исчезли — значит, они тоже выйдут на работу. Что ж, встретимся с партийцами и, если выйдет, поговорим. Назавтра же был вольный день. Каратовский сам нашел меня. По его словам, Четвертое избежало встречи с пожарными машинами, но их провоцировали по-другому. Не изловленные вовремя суки затеяли ссору между чеченцами и кубанскими казаками, а потом стравили украинцев и поляков. Грицяку, знакомому мне по барже «Сталин» и возглавлявшему комитет, с трудом удалось остановить резню. Я пересказал Каратовскому, как Грицяка чуть не прирезали свои за излишнее миролюбие, но тот заулыбался: «Нет, что вы, он прекрасный оратор и настоящий боец. Он очень нужен отделению именно потому, что его уважают украинцы, а у нас их много. И еще он выступает за мирное противостояние — иначе мы бы утонули в крови сук, у нас, оказывается, стучал каждый пятый».

Перед Кузнецовым на стол они вывалили сотни объяснительных стукачей, и только тогда тот понял, что в комитет входят юристы, и перестал напирать. Ему и Сироткину вручили требования. Полковник изучал их недолго и зацепился только за одно: «Вот тут вы утверждаете: „Лучшим выражением политики мира является полная реабилитация жертв войны". Кого имеете в виду-то? Жертвы войны — это советские люди, лучшие люди, которые, охраняя Родину, лишись жизни или стали инвалидами. Какие у вас тут могут быть жертвы? Сотрудничали с Гитлером — получите». Бригадир Гальчинский не выдержал: «Э, да тут таких сотрудников от силы один на десятерых. На остальных чека себе звездочки варганила, выдумывала разные небылицы и выполняла план по отправке дешевой рабочей силы на стройки товарища Сталина. Посмотрите наши дела — почти все попали в плен из-за ошибок командиров, неразберихи и бардака. Сбежать и не попасться полицаям мало кому удавалось, а потом, чтобы не подыхать, не гнить заживо, пришлось работать за миску баланды, но мы не предавали свой народ. Я из каменоломни гранит вывозил, в чем мое предательство?» Кузнецов холодно отвечал: «Компетентные органы не могут ошибаться». Делегаты махнули рукой и дальше обсуждали с комиссией только требования.

По небу катилось ночное солнце. Каратовский рассказывал и рассказывал, мы восстанавливали ход провокаций и штурмов, детали и подробности. Было ясно, что течение бунта в Четвертом напоминало события у нас. Разве что они не догадались запустить змея. А вот Первое находилось за перегибом склона Медвежьей горы и видеть флаги в городе не могло даже с рудника, но все равно каким-то образом узнало про бунт и выгнало администрацию. Их комитет потребовал расследовать убийство двух старообрядцев, со слуха о котором началось брожение в лагере перед бунтом. Каратовский считал, что новость о забастовке городских отделений им сообщил тот самый бывший иранский летчик, развозивший по Горлагу продовольствие. В Первом быстро написали манифест «Почему мы бастуем», обговорили его и вручили Кузнецову вместе с обращением в Верховный совет и к министру внутренних дел. С тех пор новостей с Медвежки не приходило, но горные активисты были настроены подчеркнуто мирно, поэтому партийцы не сомневались, что там прекратили протестовать и вышли работать на рудник.

Дольше других, по сведениям Каратовского, отказывалось прекращать протест Третье, каторжное отделение. Из-за строгости их режима сведений оттуда поступало мало. На цемзаводе, который они строили, то возникали, то пропадали черные флаги. По слухам, бунт возглавлял офицер по фамилии Шамаев. Он угодил в плен, четырежды бежал из лагерей, потом был вынужден сотрудничать с абвером, окончил радиошколу, зачислился в группу диверсантов, и при первой же возможности рванул к советским, но те, увы, не оценили его порыва. Шамаев поделил каторжан на взводы, и они сооружали укрепления, копали рвы — в общем, готовились к штурму. Комиссия к ним наведалась, но, вышли они после визита Кузнецова работать или нет, выяснить так и не удалось.

В Шестом женщины сразу после начала забастовки получили от кого-то из наших записку с просьбой поддержать протест до приезда комиссии. После утреннего развода бригады построились перед вахтой, чтобы идти на работу. Бригадир Зеленская залезла на бочку и громко свистнула: «Расходись по баракам! Ворота зоны закрыть! На работу не пойдем!» Комитета у женщин еще не существовало, и объяснить, что к чему, кроме самой Зеленской было некому. «Наши братья протестуют против убийств товарищей. Поддержим их отказом от работы, пока правительство не пришлет комиссию, чтобы разобраться, что у нас тут творится! Не бойтесь, за все ответят лидеры, вам ничего не грозит!» Первые ряды стали пятиться от выхода из жилой зоны, потеснили задние ряды, и выстроившиеся бригады рассыпались. Стрелки передернули затворы, и черт знает, чем бы все кончилось, если бы не появилась Аста.

Никто не понял, откуда она вытащила клетчатое платье с белым, хотя и неглаженым воротничком. На голове ее была наверчена красная повязка, из-под которой торчали закрученные на бумажки волосы. Губы Асты сияли неуместным красным. Она шла гордо, прямо и быстро. Отец и мать с политическими статьями, ленинградский детдом, блокадная зима в обнимку со смертью, арест за распространение подпольного журнала подруги-литовки, десять лет, добавленные к ее двадцати двум: «Тофри, на выход!» Говорили, что Аста и раньше обращалась с вохрой без страха и всегда всем помогала своей беззаботностью и верткостью, но теперь она и вовсе разошлась. Всунула в кирзовые полуботинки длинные ноги, накинула широкий без пуговиц бушлат, из-под которого выглядывали брюки. Скрестила на груди руки, подошла прямо к автоматчикам и резко обернулась к своим. «Женщины, мы выиграем, мы правы! Покуда они не пересмотрят наших глупых дел — за зону ни ногой! Марш по баракам!» Зеленская со своей бочки захлопала в ладоши. Тофри хоть и эстонка, но декламировала без акцента. «Лучше подохнуть в карцере, чем в котловане! Мы созданы для любви, и коммунизма на нас строить не надо!» Вохра застыла то ли в бешенстве, то ли в эротическом восторге. «Ура!» — вскричали бригады. Одна за другой девушки срывали друг у друга с головы платки и бросали в грязь — в грязных платках же не пойдешь работать.

Самые ушлые арестантки тотчас накупили хлеба в киоске. В ожидании кары, от нервов, в мандраже литовки вышивали кисеты цветами своего флага, плели строгие узоры из тускло-красного бисера на четках с крестом. Все бросились украшать бараки, как в последний день, — хотя в Шестом повсюду и так висели вышитые шторы, лежали скатерти, сплетенные под кружево, а к стенам были пришпилены фотокарточки родных. Женщины взялись за готовку, боясь не успеть до карцера, достали невесть откуда какао и сахар и взбили с манной кашей. Получившийся крем ели ложками. А потом кто-то предложил, наоборот, голодать — чтобы побыстрее прислали комиссию. Присоединилась даже латышка Дауге, которая должна была скоро освободиться и уехать на поселение к взрослой дочери, которая давно ждала ее. Многие, как и она, хотели полной реабилитации, чтобы сразу вернуться домой. Голодать бросили, впрочем, еще до приезда комиссии, потому что, и без того истощенные полярной зимой, валились с ног прямо в тундре. Прибывший к ним в последнюю очередь Кузнецов на кураже обещал похлопотать о реабилитации, и женщины поверили. Тем более полковник размахивал перед ними договоренностью с нами. Аста залезла на крышу с самодельными флажками и отсалютовала Четвертому и нашей стройзоне, что переговоры прошли удачно. Номера и решетки женщины сорвали тут же.

Каратовский утверждал, что все отделения переживали такой же подъем и продолжали работать, и тогда я засомневался. Может, я ослеп? Может, я не понимаю их игры? Но вроде бы все было ясно, кто за кого, кто кого хочет купить и чем. Или ненависть слишком уж застит мне глаза, и я не верю, что после смерти главного сероликого подул новый ветер? Но какой, к чертям, ветер, если по сути ничего не менялось — в нескольких отделениях одновременно убили несколько ни в чем не повинных людей. Это была явная провокация. И на что надеяться дальше? На внезапную милость? Каратовский усмехнулся: «Постепенно. Все меняется постепенно. Очень верно ваши товарищи рассуждают — пока выходим работать, но если что, опять протест. А вы хотите все сломать мгновенно». Я замотал головой: «Нет, сейчас это, конечно, невозможно, но твердость позиции необходима даже для постепенных изменений». Окна недостроенного дома, где мы стояли, выходили почти на улицу, на квартал жилых домов. За колючей проволокой по улице шваркала бригада. Я присмотрелся и вместо фанерок, ватных масок, пустых глаз, стертых черт увидел лица. У кого-то — улыбающиеся, торжествующие, у кого-то — тревожные, но они были. Бесстрастие и страшная, трупная блеклость пропали. Шли они совсем не в ногу, а, наоборот, даже вразнобой, расхлябанно и дерзко. Последним ковылял грузин с гитарой на плече. С тротуара за ними наблюдали мальчик, совсем уже подросток, и его отец, которого я встречал несколько раз на стройплощадке, где он числился, кажется, прорабом. Отец что-то говорил сыну, глядя на колонну, и я, конечно, не услышал, но смог прочитать по губам — он повторял «Всё по-другому, всё по-другому». Вохра не срывалась на гитариста и на вольный шаг и уныло брела по обочине. Может, и правы были комитетовцы — дул новый ветер, и следовало осторожно, не требуя многого, ловить его в свои паруса?

«Хорошо, я согласен, что пока забастовку можно притормозить», — сказал я, обернувшись к Каратовскому. Тот улыбнулся, хотя кулаки его сжались: «Я рад, что вы не сказали „волынку". Это их любимое слово, а я его ненавижу. Мы не волыним, а восстали и больше не согнемся». Дальше мы говорили о встрече партийцев из всех отделений, которую следовало провести со всеми предосторожностями. Тофри и другие женщины из Шестого узнали о демократах и захотели прислать делегаток. Эту встречу готовили несколько дней, пока однажды утренняя смена, явившись в стройзону, не заметила, что там нет ни одной бригады из Четвертого.

С наших крыш их отделение просматривалось, но никаких новых лозунгов или стягов там не появилось, следовательно, у них происходило что-то, что не было забастовкой. На следующий день бригада Петрайтиса заметила с верхотуры кирпичного завода, что на крышах Четвертого замаячило сразу два то вздымающихся, то опускающихся флага. Присмотревшись, Петрайтис понял, что нам пытаются что-то сказать морской азбукой. Среди его людей нашлись те, кто знал этот язык, и они расшифровали следующее: «Бастуем. С этапа в сто человек увезли в тюрьму семерых. Они были в комитете. Берегите своих». А еще через сутки на утреннем построении старшина Грошев объявил, что развод отменяется и те, чьи фамилии будут названы, обязаны сдать койку и сейчас же готовиться к этапу.

Грошев начал читать список в несколько сотен фамилий, и постепенно среди них, один за другим, отдельно, в разных частях, всплыл весь наш комитет, все партийцы. Все было и так ясно, но теперь уже точно никто не сомневался, что суки сдали всех и что каждый из нас у чекистов на карандаше. Комитет быстро переговорил, и каждый делегат бросился сообщать своим, что на этап идти нельзя — нас будут брать. Удача наша висела на волоске, потому что многие успокоившиеся после прекращения бунта начинали спорить. Но все-таки рассказ о событиях на вчерашнем этапе в Четвертом сработал. Когда вызванный Грошевым усиленный конвой прибыл, к вахте высыпали почти все бараки. Задние ряды чуть качнули всю толпу вперед, и стрелкам показалось, что первые ряды двинулись на них. Солдаты вскинули автоматы. Большинство стало палить в воздух, но один солдат дал очередь ниже. Упали сразу несколько человек, и толпа отшатнулась. Убитых было двое: литовец, недавно вступивший в нашу партию, и еще один парень. Отделение заревело, и рев усиливался. Стрелки попятились и, охраняя администрацию, пока та убиралась от греха подальше, скрылись за воротами.

Убитых отнесли в санчасть. Бомштейн нашел алую ткань, вырезал из нее полосу, вшил в черную материю, и над отделением затрепыхался новый флаг. Морской азбукой с крыши барака мы сообщили о расстреле в Шестое, а с кирпичного завода — в Четвертое.

Я взял у Павлишина бинокль и увидел Асту в ее клетчатом платье. Она семафорила, вскидывая флажки, что женщины всё поняли и Шестое присоединяется к новому протесту. Рассчитывая, что Кузнецов поймет, что у него вновь бастует три отделения, и начнет переговоры с куда более слабых позиций, мы легли спать.

Полнедели прошли в глухой тишине. Лагерь будто вымер. На вышках менялись стрелки, но более ничего не происходило. Вольница наша цвела и распускалась. Кто-то устраивал соревнования, бегая наперегонки, украинцы разучивали свои песни, а я принимал клятву у новых кандидатов в Демократическую партию, коих объявились десятки. Комитет записал и раздал баракам статью «Как говорить с Правительственной комиссией». Манифест этот мы писали от сердца, стараясь зажечь других, насколько это было возможно в ледяной пустыне.

В том случае, если прибывшая Правительственная комиссия будет пытаться не удовлетворить наши просьбы об освобождении нас из заключения, наша просьба должна быть высказана в форме требования: Для того, чтобы наша просьба и требования (смотря по обстоятельствам) не была бы голословной и безосновательной, каждый заключенный должен заявить Правительственной комиссии следующее:

— Каждый из нас отбыл уже в среднем по 7–9 лет заключения.



Поделиться книгой:

На главную
Назад