В трудлагере Анну растоптали усталость и скука. Было противно, когда их на одной из пересылок вели через город на холмах, красивый, в предвечерних огнях, с башенками-флюгерами и каменными мостами, а вдоль дороги стояли люди и плевали им вслед, а какая-то шпана кидала камни, и полицейский вяло отгонял ее. Еще противнее было влезать каждый день в выцветшее от стирок и провонявшее казенной стиркой пальто и в такое же серо-пыльное платье с квадратной нашивкой «ost». Но за исключением этого — скука. Ни анвайзерки, ни штубовые в бараках при кондитерском заводе в городке под Дрезденом не свирепствовали. Вечером после нудной работы пожилые собирались в столовой и сидели с вязанием, а девки, почти все из деревень, гадали или накручивали друг другу прически, плели косы. Чтобы не сойти с ума, Анна выучилась играть в шахматы. Спали на продавленных соломенных матрасах, от которых все чесалось. Арбайтеров никуда не выпускали и лишь в сентябре выгнали собирать картошку. По дороге через деревню им встретился роскошный розарий. Анна шла, едва не теряя сознание от запаха, и в конце сада из-за изгороди высунулась рука и бросила ей под ноги три срезанных цветка. Садовник рисковал попасть на допрос — дарить что-либо остарбайтерам строго запрещалось. Передал шоколад — получи шесть месяцев тюрьмы, за дружбу — десять, за покушение на изнасилование — восемнадцать, а за близость — три с половиной года. Мальчика из-под Курска расстреляли после того, как их с бауэршей застал муж.
Через год на стенах висели плакаты «Работа или Сибирь» и «Не болтай, шпионы». Их впервые выпустили в городок купить что-нибудь на заработанные марки; до этого деньги потребовались лишь раз, когда голландка и чешка натаскали у фермера овощей и продавали их в советский барак. Анна несла кассу со всех любителей музыки — они решили купить гитару за сорок марок. И Анна научилась играть. Жить стало чуть менее скучно. На святки девки ходили ряженые по баракам, гадали, а ночью шарахались от домовых и бесов в кантине. Мастера на заводе уже не верили в победу и ругали Гитлера на чем свет стоит. На кухне повесили инструкцию по борьбе с зажигательными бомбами, и вскоре лагерь решили расширить, объединив его с окрестными. Стало еще интереснее: во-первых, по воскресеньям иногда показывали кино про любовь, а во-вторых, хоть за колючей проволокой, хоть за несколько метров, но все-таки появились живые, осязаемые иностранцы. До этого парней было мало, да и те из деревни, а теперь можно было знакомиться с итальянцами и французами.
Анне исполнилось двадцать. Вскоре в заборе проделали дыру, и за ней стал ухаживать поляк, дарил деревянные игрушки — начал с бабочки, чьи крылья вздымались вверх, стоило только чуть потянуть за веревочку. Но он слишком быстро дал понять, что хочет от нее чего-то, кроме прогулок и разговоров. А бельгиец ничего не требовал и потряс Анну своим уважением. К тому же у него был нос с горбинкой. Они встречались все чаще, и он, будущий муж, иногда умудрялся дарить приятные, но ни к чему не обязывающие подарки: флакончик духов или теплый, из печи, кугель, на день рождения — пудру и серебряный перстенек. Авианалеты участились, несколько раз бомбы падали совсем рядом, и надзиратели, чувствуя исход, смягчили правила. Анна с мужем выбирались на велосипеде в поля ночью и прятались в июньской траве, влажной и сырой, но им было все равно, им было тепло, они целовались, расстелив его пиджак, пока в сером рассветном свете не проступали рога велосипеда и мокрые от росы втулки. Он учил ее французскому языку, а точнее валлонскому наречию. Их пытались избить советские парни, но сбежались иностранцы и оттеснили буянов. Последней военной зимой они катались на электрической карусели, одни на весь парк аттракционов, затихший в ожидании самого страшного.
Страшное началось в феврале. Ночью земля стала дрожать, нервно дребезжали ложки в алюминиевых кружках. Отзвуки грома и ударов огненного молота разбудили всех в бараке. Арбайтеры высыпали на улицу и увидели расцветающий над Дрезденом красный цветок, просыпающийся, раскрывающий свои лепестки и становящийся оранжевым, точно за облаками пряталось светило и вот оно вышло, чтобы сжечь все своим светом. Наутро охрана отгоняла от забора беженцев, чья одежда была усыпана перхотью пепла. Один из них кричал, что господь покарал продавших крест Гитлеру, а второй просто стоял, шатаясь, завернутый в одеяло, у проволоки и наконец упал. Остальные прошли мимо, не поднимая взгляда, похожие на сломанных кукол. Вместо работы Анну и других загнали в бомбоубежище — ожидались новые удары с воздуха. Оранжевое текло дальше и дальше по небосводу. Соседка что-то царапала карандашом в дневнике. Анна заглянула туда и прочитала: «Что-то чудовищно-ужасное, сказочно-нечеловеческое происходит на свете». Город догорел через неделю, но огонь не утихал и теперь пожирал живых.
Самый отвратительный из охранников пришел в кантину, снял форменную повязку, высморкался в нее и рассказал, что его жена и сын погибли под обломками. Взяв чью-то кружку, он вылил в нее остатки бурой жидкости из фляги и проглотил. Запахло спиртом. Повинуясь неизвестному доселе чувству, Анна подошла к нему и обняла его. Охранник выпростал руки из-под накинутого пальто и тоже обнял ее, уткнувшись сизой мордой в плечо как младенец. Сзади прошипели: «С-с-сука!» Через несколько дней кто-то написал на стене фабрики: «Хайль, Сталин. Хайль, Москва». Обливавшийся потом полицейский замалевывал ее полдня, и все с ликованием следили за тем, как сквозь бледную краску все равно проступали буквы. А спустя еще два месяца все закончилось: мимо бараков поехали неизвестные танки и побежали люди в незнакомой форме, и вдруг все поняли — это свои. Полиция вмиг исчезла, без боев и перестрелок. Парни ловили и избивали блокэльтесте со штубовыми. Анвайзерки плакали, и Анна с подругами их утешали: наши не все такие. Однако они быстро поняли, что обнадеживали немок зря. В городке расквартировали мотострелковую часть. И бог бы с ними, с немками, они сразу обо всем догадались и разбежались, но свои-то дуры сами вешались бойцам на шеи.
Как-то офицеры устроили вечер и пригласили арбайтерок в огромный дом с башенками, люстрой и роялем. Новые хозяева выпили всё старое вино, что нашли. Старые же хозяева обнаружились случайно, когда из распахнутого для поиска добычи шкафа вдруг вывалился убитый герр в окровавленном халате, а в чулане нашлась фрау с разорванным бутылкой межножьем. Попробовавших сбежать арбайтерок вернули и закатили сцену, что мы-то родину берегли, а вы собирали снаряды, которые летели нас убивать, — а ну ложись, пизда! Анна разделась до белья и вскрикнула: «Секундочку, мне в туалет». В некоторых домах у туалетов были окна, и не все знали об этом. Она спрыгнула со второго этажа, разбила коленку и, хромая, побежала к начштабу. Тот выслушал ее и отправил патруль арестовывать пировавших. Когда убийц затолкали в карцер, он приказал двоим стрелкам проводить Анну до барака. Пошли полем. «Есть все-таки честные парни, есть теперь настоящая власть, и вот-вот будет порядок», — думала Анна. Там, где она обнималась с будущим мужем, они остановились перекурить. Солдаты приблизились: «Мы тебе помогли, а теперь ты нам помоги». «Что?! Что?!» — закричала Анна. В ответ вдруг завопили товарки, собиравшие молодую крапиву к обеду. Стрелки выругались и ушли.
Она нашла мужа, растерянного, как и другие иностранцы, и долго трясла его за лацканы бушлата: «Бежать! Бежать! Бежать!» Он выдавил: «Сейчас? Куда?» — «Куда-нибудь! Домой!» И вот, пока контрразведка искала шпионов и союзники обезоруживали остатки наци, они добрались до Лейпцига и там встретили американцев. Те, пребывая в счастье от только что подписанной вермахтом капитуляции, выдали им справки об утерянных документах, записав Анну бельгийкой. Размахивая перед носом патрулей этой справкой и молясь, чтобы встречные патрули не знали французский, они двинулись на юго-запад. На какой-то разбитой дороге им встретился священник, ведущий свой приход из русских эмигрантов и еще каких-то неясных военных с содранными погонами в ту же американскую зону. Беглецы тащили чемоданы и сидоры и без конца молились. В ближайшем городке они разлеглись как собаки на не остывшей еще золе сожженных домов, под торчащими скелетами уцелевших печей. Анна шла по улице этого городка, как по аллее кладбища, пока не встретила неразбомбленную террасу одного из домов, где стоял накрытый клетчатой скатертью стол, за которым сидели старик и его жена, несколько моложе его. Супруги пили чай, а в разрытом снарядами саду зацветал жасмин.
В конце концов они с мужем сели в набитый беженцами поезд. Анна прижималась лбом к холодному стеклу вагона, и мимо нее неслись разодранные, раскроенные земли, торчащие балки и руины домов, свернутые, как птичьи шеи, обгоревшие башни танков с крестом, забитые картоном зияющие окна вокзалов. На какой-то станции по перрону бродила русая девочка с грязно-белым бантом, блестящим, как солнце, саксофоном и холщовой сумкой через плечо. Она выдувала что-то незатейливое и бодрое. Инвалид в круглой шляпе, куривший у столба, очнулся и затанцевал, и все стали смотреть, как он блаженно притопывает здоровой ногой. Фрау с немым страданием, поправив шляпку и положив ему руку на плечо, закружилась вокруг него, как лодка вокруг столба, к которому привязана.
За Рейном к беглецам потеряли интерес, и спустя несколько дней они достигли Шарлеруа. Семья мужа плакала от радости, но не спешила принять Анну как супругу. Впрочем, объяснение состоялось быстро — только свадьба могла спасти Анну от похищения советскими, и кюре из ближайшей к дому церкви совершил над ними обряд. Офицеры из отдела репатриации даже вломились к ним в дом, и только угроза мужа вызвать полицию заставила их остановиться. Это произошло в июле, и советские еще чувствовали право творить, что угодно. Забеременев, Анна получила разрешение жить до рождения детей и еще полтора года в безопасности: никто не мог увезти ее или выгнать. Через полгода офицеры перестали рыскать в поисках блудных детей и учредили в Брюсселе тот самый «Союз граждан», который созывал беглецов на танцевальные вечера и там собирал сведения об их жизни. Правда, Анна все равно оказалась в ловушке — неопытная мать с двумя детьми была вынуждена довериться свекрови и золовкам. Те обращались с ней холодновато, просто потому, что она была совершенно не тем — непонятным, странным будущим сына и брата, которое они рисовали себе по-другому. Чужачке пришлось объяснять, что такое faire son samedi и почему по субботам нельзя делать ничего, кроме натирки полов и чистки кафеля. Анну немного утешало, что родственники хотя бы не запрещали ей говорить с детьми по-русски. Они не были религиозны, но оказались очень консервативны. Им даже не пришлось настраивать мужа против нее — он ездил то в один город, то в другой со своим шефом, наладчиком печатных машин, и уделял жене и детям не так много времени, тем более что, как всякому бельгийцу, ему следовало тратить время на любимую привычку, и он играл в футбольном клубе. Совместное пережитое соединяло их с Анной все слабее. Она просила его нанять няню, чтобы иметь возможность пойти учиться хоть чему-нибудь. О том, чтобы арендовать фортепьяно, и речи не шло. Уважение оказалось не равным вниманию и тем более сопереживанию. Без мужа она оставалась совсем уж взаперти и с трудом придумывала поводы, чтобы выйти куда-нибудь, кроме как за покупками и на прогулку с детьми. В доме всегда было тихо, и тишина давила как крышка люка. Единственный раз она позволила себе отомстить их правилам и их холодной тишине, когда ей, многажды жаловавшейся на тараканов, во время кормления Нины на руку упал верткий прусак — она закричала и кричала, кричала не останавливаясь несколько минут. К моменту, когда Анне на глаза попалось объявление о танцах, она уже всё поняла про свою первую любовь.
Мы стояли перед площадкой с бортиками из досок и слушали, как стучат друг о друга шары бочче и как гортанно кричат шахтеры. О гравий шуршал дождь, но пока он лишь накрапывал, и игроки не спешили уходить. По мокрому песку шары бежали быстрее. Раздался гудок, откуда-то из-под копера повалил пар и завращалось колесо, поднимающее клети. Анна жадно смотрела на площадку и хлопала в ладоши, когда чья-то команда выигрывала. Итальянцы махали ей, не выпуская из пальцев папирос. Пока мы бродили по улицам Марсинеля, я успел рассказать ей все, выболтав все подробности, до фамилии, про народную армию и все-все-все — как будто, не высказав всего до конца, я бы соврал и навсегда все испортил. Анна поняла это и, хотя праздновала первый тревожный день своей свободы за последние три года, слушала меня внимательно. Когда начался ливень, одна из семей пустила нас под навес своего дома-полусферы. Вода бешено грохотала по жестяной крыше, гравий шипел и шевелился. Пахло нагретым камнем. Игроки бросили свой инвентарь и разбежались кто куда. «Вы — вон тот шар, голубой, видите? — наклонившись ко мне, сказала Анна. — А я — этот блеклый, зеленый. Нас бросили так, что мы рядом, и надо оттолкнуться от чего-то, чтобы подобраться к… как вы сказали?» «Покою и воле», — ответил я. «Да, точно, покою и воле. Давайте держаться рядом».
Мы стали видеться каждую неделю, бродили среди терриконов, а когда начинались дожди, прятались в пиццерию. Туда не заглядывал никто, кроме итальянцев. Чужаками мы сидели среди других чужаков, шумных. Частые визиты Анны к швее могли насторожить свекровь, и однажды Анна написала мне письмо с неизвестным адресом, а также датой и временем. Это было кафе на окраине города рядом с парком Ламбер, там пекли особенно вкусные вафли. Анне надоело бояться, и она явилась в кафе с двойной коляской, где сидели Мари-Роз и Нина в белых платьицах. Они оказались ужасно вертлявыми, знали русские слова и все время пытались вылезти из коляски и уйти из кафе. Обе совершенно не стеснялись меня и не слушались Анну, которая беспрестанно хлопотала вокруг них. Принесли вафли с горьким шоколадом, дети сосали пюре из бутылок, и мы наконец-то наслаждались. Мари быстро опустошила свою бутылку и направилась к соседнему столу. Я догнал ее и взял на руки. Мари выгнулась и, изготовившись плакать, потянулась к Анне. Подхватив ее поудобнее, я заговорил: «Ну, дорогая, ну давай дадим маме спокойно поесть. Пойдем посмотрим, кто там сидит». Мари заинтересовалась, и мы подошли ближе к клетке в углу зала. За прутьями сидела птица, которая то склоняла голову, то выклевывала что-то из полупустой тарелочки, где кончились зерна. Мы какое-то время смотрели друг на друга, и затем я сказал: «Соловей». «Сяулей», — пролепетала Мари. Подбежавшая Нина обняла мою ногу и осторожно выглянула из-за нее, будто в клетке сидел дракон. «Не бойся, — сказал я. — Давайте отойдем подальше, он отвлечется и, может быть, нам споет». Но соловей петь не стал, и мы вернулись к столику. Анна собирала ложкой остатки шоколадного крема и смотрела на меня.
Тем временем у прилавка закипал скандал. Отутюженный господин при галстуке, с седыми зачесанными назад волосами ругал того самого громилу с куклой, которого я встретил в свой первый день в Шарлеруа. Громила оставил коляску на улице, взял свою девочку на руки и выбирал с ней шоколадные трюфели. Господина же это возмутило, и он кричал: «Пора положить этому конец! Вы должны ответственно относиться к себе». Громила, крепко обнимая куклу, одетую на этот раз в жакет, говорил: «Вы очень грубы. Немедленно перестаньте кричать при ребенке». Тот обхватил голову руками и сказал как можно спокойнее, взяв отца за предплечье. «Вы что, не понимаете, что это не ваша дочь». Показалось, что громила сейчас расправится с ним, но тот наклонился к господину и сказал как бы по секрету: «Да, я понимаю. Я знаю, что это не моя дочь. Но не могу же я прямо так сказать ребенку». Собеседник его всплеснул руками и, бормоча ругательства, метнулся к выходу. Анна сидела, упав лицом в руки. «Знаете что, — сказал я. — Пойдемте тоже купим трюфелей. Горя вокруг много, но с нас хватит». Нина с Мари понеслись к прилавку наперегонки. Когда мы выкатывали коляску на улицу из тамбура, Анна поцеловала меня в лоб.
Как ни странно, после этого поцелуя эротика отпустила меня и, напротив, все чаще стали сниться особые сны. Я даже завел тетрадь и начал записывал их, надеясь, что однажды мне откроется закономерность.
Чем дольше мы встречались с Анной — а встречались мы, как правило, в разных местах, и я ждал ее по часу и больше и брал с собой задачник с дифференциальными уравнениями, — тем чаще и чаще ко мне приходили родные и тем острее мне хотелось поговорить с ней об этом. Но всякий раз меня останавливал стыд, к тому же внутри еще не созрела главная мысль, о которой я хотел знать ее мнение. Эта мысль роилась в виде облака из еще нескольких и не сразу превратилась в ту каменную глыбу, которая долго прижимала меня к земле сильнее гравитации: я понял, что не смогу не вернуться. Как бы омерзительно и страшно ни было, существовало что-то сильнее меня, что вторгалось в мои сны и тащило, волокло меня на родину. Письма, которые я писал все три года, на улицу Крестьянскую, да и в Вышегор знакомым, оставались без ответа.
Я измучился настолько, что пересилил себя и решил выяснить, как теперь можно вернуться, в репатриационном пункте с вывеской «UNRRA». Дежурный выдал мне памятку с телефоном и адресом советской миссии в Брюсселе. На вопрос, что он знает о судьбах вернувшихся, дежурный пожал плечами, но взгляд его указывал, что он все-таки что-то знает и знание это сложное. Мама, девочки, отец больше не маячили у меня перед глазами полустертой фотографией — они являлись мне в разных снах поодиночке. Они не звали меня, а просто существовали рядом в этих снах, то появлялись, то исчезали; не качали головой, даже не смотрели с укором — но было ясно, что они меня ждут.
После объяснения с Анной насчет Орши я все больше склонялся к тому, что существуют искривления времени и пространства, а также есть непознанные нами свойства передачи информации внутри них — что-то похожее рассказывал Воскобойник на физике о категории пространства-времени. Квантовые состояния двух объектов могут быть взаимосвязаны — изменился один, а где-то далеко от него изменился другой. Если мы состоим из частиц, то, может быть, что-то похожее происходит и с нами? Или, помню, обсуждали время: допустимы такие искажения, когда наблюдатель оказывается в особой позиции к событиям и теоретически может увидеть нечто из прошлого. Конечно, я не понимал, как это может происходить, но в случае с Анной я не мог ошибиться — там, у барака для остарбайтеров, точно была она. Сны же были слишком реальны, в них оказывалось столько деталей о родных, сколько я не помнил — но там, в грезах, узнавал. Каким узлом мама завязывала поясок. Вылезавший из пола гвоздь, за который цеплялись шерстяные носки всех, пока Толя не вбил его как следует. Острые надрезы веток яблони — отец почему-то был убежден, что подрезать надо именно так.
Я начал этим снам верить и, просыпаясь, горько плакал и тянулся за сонником и карандашом. Вдруг наш сад жив? Вдруг дом цел? Моим наверняка тяжело, но меня же расстреляют или увезут на десятки лет, как отца. С другой стороны, в народной армии я не запятнал себя кровью, я не брал боевое оружие в руки, не подписывал приговоров, не участвовал в военном суде на стороне наци. Пусть я увижу своих и хоть как-то помогу, а потом пусть берут, на суде я все расскажу, как есть. Но — жужжал мне комар, которого никак не удавалось прибить, — ты можешь просто не доехать до родных: тебя возьмут сразу. Я падал на кровать, надеясь, что просто провалюсь в черноту, но они выходили всегда откуда-то сбоку, не сразу, по одному и двигались за мной. Сны не отпускали, даже когда компаньонам Леона надоело уговаривать меня поработать в их бюро и они едва ли не насильно повезли меня смотреть на их контору во Франции. Я существовал как бы в тумане и запомнил лишь, что стены и перегородки бюро состояли целиком из стекла, только по углам возвышались каменные столбы. Я придумал им станок, на котором с помощью сменной матрицы можно было штамповать разную бижутерию. Но когда за завтраком они втроем предложили мне стать главным конструктором, защитить станок патентом, перебраться к ним в Мец — мне привиделось, что за окном быстро-быстро прошла Марго. На самом деле это была какая-то служащая, даже не слишком похожая, и я понял, что если даже не сойду с ума, то все равно не смогу жить, не попытавшись узнать, что с ними случилось.
Авантюру следовало обсудить с Анной, единственным человеком, способным сейчас меня понять. Я не сомневался, что хотел бы украсть ее с детьми из неволи. Разводиться при противодействии родственников, которые могли бы потребовать детей в обмен на свободу и в случае отказа спустили бы с цепи адвокатов, казалось крайне сложным. Серж и Леон вряд ли помогут спрятаться. Побег казался все желаннее. Анна подговорила соседку заверить свекровь, что они вдвоем идут в кинематограф, и потом пересказать ей фильм, а сама поспешила в предместье Шателье. Там был небольшой парк, где мы бы точно не встретили никого знакомого. Кончался холодный август, и Анна пришла в летнем пальто. Начался сильный дождь, и, пока мы искали укрытие, очень промокли и замерзли. Под навесом сгрудились, дымя папиросами, шахматисты и такие же попавшие под ливень прохожие, и этот человеческий клубок грел нас. Я понимал, что не могу позвать Анну вернуться, пока не скажу, как люблю ее, и не добьюсь ее поцелуя. Дождь кончился, и мы, не до конца согревшись, забежали в крошечное кафе, где кроме стойки было лишь два столика. Я принес Анне и себе аперитив, и от аперитива стало по-настоящему тепло. Потом мы зачем-то выпили еще сладкого вина и наелись тефтелями так, что стали взаправду похожи на шары из бочче. Дети разошлись, карусель с летающими креслами была свободна, и мы полетели. Голова кружилась, вокруг мерцали огни фонарей, освещая лицо Анны, прежде чем она вновь скрывалась в сумраке. После долгого кружения мы смешно шатались и сбивались с шага и наконец плюхнулись на ближайшую скамейку. «Может, здесь?» — спросила Анна, и я понял, о чем она говорит. Ни слова не говоря, я взял ее за плечи и поцеловал в глаза, потом в губы, еще и еще. Так прошло полчаса. Мы сидели обнявшись. «Мне нужно вернуться, — произнес я наконец и понял, что сказал не то. — Давай возьмем детей и вернемся». Анна положила голову мне на плечо и обняла крепче. Спустя минуту она заговорила.
«Сережа, почему ты хочешь убежать, когда у тебя все только что наладилось?» — «Я хочу бежать ради тебя, тебе здесь плохо…» — «Подожди, но необязательно же возвращаться». Слова неловко ворочались у меня во рту и точно вязли в ириске-тянучке. «Я здесь чувствую себя чужим». — «Но не настолько же, чтобы возвращаться туда, где тебя пошлют в Сибирь». — «Не пошлют! Я пошел в русскую армию, чтобы не сдохнуть от голода, и подчинялся бывшим офицерам Красной армии! В партизан не стрелял, ни в одной операции не участвовал, бумажки писал в штабе, а потом отказался идти к эсэсовцам, и меня сослали в проклятые горы — разве за это сажают в тюрьму? Четыре года назад, может, и сажали, а теперь точно всё. Не похвалят, конечно. Но я и не жду, что хвалить станут». — «Нет, Сережа, что-то не так ты говоришь. Тебе здесь не плохо. Ты бы здесь смог делать, что хочешь, ты умеешь приспосабливаться. Вот мне по-настоящему плохо. Мне так плохо, что я бы хоть сейчас убежала. Да, я вспоминаю, как нам врали, что немцы далеко, и я им никогда не прощу, что они увезли папу, а нас бросили. Но я поняла другое: что везде чернота, везде свои беды, везде злые люди — и мне главное, чтобы с тобой. Что такое?» — «Я не хочу врать. Устроиться можно, Леон предлагал войти в долю с его друзьями, конструкторами. Но мне снятся они. И мама, и Марго, и Оля. Папа и Толя реже, но эти сны настоящие. Сначала они начинались и заканчивались прямо в том месте, где я ложился спать. Потом, в лагерях, такие сны исчезли, будто мне черный мешок на голову надели. А теперь начали снова сниться. Меня зовут. То есть не кличут прямо голосом, но смотрят так, что мне ясно: они живы». Мы помолчали. Анна тяжело вздохнула и приблизила свои глаза к моим. «Сережа, это сны. Конечно, у нас в трудлагере девки верили в вещие сны, но почему ты-то веришь?» — «Я не думаю такими словами — верить, не верить. Эти сны настоящие. Я могу своих взять за руки во сне и почувствовать. Они ждут меня. Я очень виноват перед ними». — «И чем ты виноват? Если ты мне все рассказывал как есть, то ты вовсе не виноват. Просто ты старший, ты сын, и тебе кажется, что ты в ответе за них. Тебе плохо оттого, что не можешь их сейчас увидеть». — «Я виноват в том, что сгинул, что на самом деле хотел от них уехать и жить самостоятельно, а вовсе не найти отца. Как будто это был предлог — ведь я понимал, что почти нет шансов его найти». Еще минута прошла в тишине. «Я читал немецкую присягу, и потом мой батальон убивал партизан. А еще я рассказывал — горящие избы. Я не виноват, но…» — «Но это было давно. Не может же быть, чтобы после всего этого кошмара не началась новая жизнь, ведь многим должны простить — если всех арестовать за их грехи, то кто тогда на свободе останется…» — «Подожди, я предал? Я, по-твоему, виноват?»
Проходивший мимо полицейский посмотрел на меня. Я раскричался. Сияющие глаза Анны приблизились, и мы целовались солеными от слез губами. Затем встали и отправились вдоль мутных волн Самбра, по-прежнему обхватив друг друга, — сначала неловко, боком, как пьяницы, полезшие руками в рукава одного пиджака, а затем уже почти не спотыкаясь. В воздухе висела морось. Цистерны, конвейеры с рудой, коллекторы, застилающие небо коробки цехов, извивающиеся трубы — все это гудящее и лязгающее царство громадин присматривалось к шарам из бочче, которые катились, иногда приостанавливаясь, по набережной. У поворота к мосту, за которым начинались южные кварталы Шарлеруа, мы расцепили руки, и, хотя всё уже было проговорено, Анна спросила: «А если тебя все-таки арестуют?» Я был пьян и в тот момент не помышлял ни о чем, кроме желания обладать ею. Мы вжались друг в друга и долго не могли расцепиться. «Нет, за мной ничего нет».
Я бродил по городу, стоял у градирен, оглядывался на домны металлургического завода и смотрел на великанов с обвисшими рукавами — от одного к другому тянулись высоковольтные провода. Все эти башни и копры казались гораздо более живыми, чем многие встреченные мной люди. Человек их воздвиг, и они наблюдали творимые создателем мерзости. Они молчаливо свидетельствовали и даже соучаствовали в мерзостях, покрываясь с годами грязью и осадком от выхлопов дыма и выбросов взвеси. С холма над Шарлеруа заводы казались расползшейся по земле рукотворной и ослепляюще красивой опухолью. Ниточки их огней были сосудами, наполненными порченной кровью. Бесконечно ползли по насыпям вагоны с ископаемыми — изъятыми невидимым хирургом внутренностями земли. Фабрики строили, молясь богу металлов, стали, прогресса, и теперь исключить их из ландшафта было невозможно. Впрочем, меандры рек и пятна лесов тоже напоминали пигменты кожи и слились с опухолью воедино. Земля, обжитая человеком, уже была изваляна в грехе, и это казалось мне смутно связанным с достижениями, с прогрессом. Именно смутно — стоя над мигающими огнями плавилен, я не мог объяснить эту связь, тем более нахватавшись с непривычки вдрызг.
Утром я посвятил Леона во все. Он догадывался и даже не попытался меня отговорить. Леон слушал восхитительный план побега, кивая и соглашаясь, и я понял, что перед ним плывут картины из его прошлой жизни и что ему совсем не хочется вновь погружаться в одинокое существование. Свернув разговор, я взял свои документы и отправился звонить по номеру советского консульства, который мне дали в пункте для дипи. Там сразу ответили, я записал приемные часы репмиссии, список документов и через неделю взял бумаги Анны и детей и тут же, быстрее, чтобы не передумать, сел, как в мутном сне, на поезд до Брюсселя. Всю дорогу рассматривал сеточки трещин на лакированных рейках скамьи и почему-то думал о сумасшедшем с куклой. Консульство находилось не так далеко от вокзала, и внутри него у меня чуть прибавилось уверенности: люди в мягких костюмах вели себя вежливо и не требовали покаяния, не бросали косые взгляды. Они даже выглядели не очень по-советски. Я передал написанную Анной биографию, заполнил исходя из содержащихся в ней фактов опросный лист, сдал фотокарточки, а потом и все свои документы. С ними обошлись буднично, майор из отдела репатриации в конце приема даже улыбнулся и сообщил, что никакого поражения в правах с нами не случится. И все равно следующие пять месяцев я ждал, что однажды ночью дверь нашего с Леоном дома выбьют сапогами и люди в форме заломят мне руки, накинут на голову мешок и бросят в тюрьму при посольстве. Однако затем пришло письмо: изложенные сведения не вызвали вопросов, документы на вас запрошены и получены, оснований для отказа нет, родина вас ждет. На отдельном листе был указан рейс из Антверпена в Мурманск и дата с временем отправления. Анна же эти пять месяцев жила в своем молчаливом доме из последних сил — у мужа здесь же, в городе, появилась женщина, и отношения со свекровью и золовками запутывались все сильнее. Морское путешествие длиной в неделю ее, конечно, пугало — кто знает, вдруг оно превратится в бесконечный приступ детской рвоты, — но и жизнь с ними казалась невыносимой.
Стоял самый конец октября, то благословенное проклятое время, когда все ждет снега. В этот раз я ждал его особенно. Хотелось, может, ночью, может, хоть ненадолго пройтись по тонкой, тающей корке, оставляя следы. Травы, цветы, деревья, все засохло и умерло, земля стала твердой, как бетон, и болезненной, по утрам ее обметывал иней. Дым каминов и сжигаемых листьев смешивался, и в этом запахе отчетливо звучало, что нет, в этом устроенном не для нас раю мы не жильцы и скоро покинем его. В назначенный день Анна посадила Нину и Мариечку в коляску и отправилась гулять, но не повернула к парку, а спустилась с горы к реке. Я ждал ее у моста через Самбр с заранее купленными билетами. В одном из двух чемоданов лежали вещи Анны и детей, которые она успела вынести из дома на наши последние встречи. Оставив коляску в незаметном закутке вокзала, мы взяли детей на руки и вышли к поезду до Антверпена.
Терриконы скрылись, и наш вагон как бы спланировал в долину, расчерченную дорогами. Детей укачало, и они заснули, а мы не могли оторваться от окна. По полям гуляли коровы, раскрасом напоминавшие мрамор, из перелесков торчали почерневшие шпили церквей, а затем потянулись до горизонта строгие линии каналов. Один из них оказался двойным, с дорожкой посередине, и там, между двумя рукавами, ехала фигурка на велосипеде. У домов, крытых бурой черепицей, прикорнули не телеги или автомобили, а катера и лодки под парусом. Миновав несколько городков, поезд въехал в Мехелен, и мы увидели церковь с башенкой и куполом, нахлобученным еще одним куполом так, что конструкция напоминала перехваченный бечевой ночной колпак. На следующем перегоне в окно хлестнули ветви орешника, а поодаль промчались березы. Показалось, что мелькнула и липовая аллея, похожая на ту, что вела от ярцевского дома к переезду. Вскоре блеснула река, и состав нырнул в подземелье, в вагонах включился свет. За окном теперь неслись мрачные своды и коридоры, и наконец паровоз вынес нас вверх, в залитое светом огромное пространство вокзала, со стеклянным потолком. Сойдя на перрон, мы стояли несколько минут зачарованные, держа за руки детей, оглушенных шумом толпы. Я рассматривал потолок: несущие дуги с медными заклепками, кованый узор, цветы, перевитые лентами. Солнце било сквозь витражи, и вокзал был похож на храм. Вход в зал ожидания напоминал царские врата, а стена над ним — иконостас, где сияли корона, скипетры и животные-апостолы. Люди в униформе подметали перрон, величаво, заложив за спину руки, следили за порядком, вылезали из паровозов — все они казались сосредоточенными служителями храма. Я догадался, почему именно здесь оказался такой вокзал — у кого-то я вычитал, что в начале века Бельгия была второй по мощи империей мира, а Антверпен служил ее главной гаванью, местом, встречающим заморских гостей, да и соседей, и, наверное, поэтому поразить их роскошью и великолепием казалось Леопольду Второму необходимостью. Война смешала и без того пересданные карты, империи рухнули, но служители храма оставались исполненными достоинства и протирали свои подсвечники, хотя снаружи вокзал выглядел закопченным и пыльным.
Вместе с толпами, циркулирующими вдоль иконостаса, мы повернули к вратам и вышли в них. По ту сторону, под нами, оказалась яма зала ожидания. Я вздрогнул, увидев медальоны, похожие на советские колосья в снопе в лавровом венке. На других медальонах были вылеплены жезл Гермеса и львы с надписью «Рах». Выбравшись на улицу, мы сели на тумбу. Анна достала еду для детей, а я сориентировал план, который мне пожертвовал Леон, коллекционировавший брошюры с картами городов. До порта идти оказалось недалеко и почти все время по прямой. Улица бушевала, бурчала неслыханными говорами, была полна людьми в кожаных фартуках и бушлатах. Толпы обтекали киоски, тележки с выпечкой, овощные лотки, с которых продавали разноцветный лук семи сортов. На ближайшем перекрестке мы уперлись в высокий дом с окнами-иллюминаторами под крышей и пузатыми витыми балконами. «Вот бы в таком жить, — сказала Анна, поставив чемодан. — Поселиться бы здесь и никуда не ездить, и пусть даже целый день под окном кричат». Справа вдали вонзались в небо две иглы — шпили заречной кирхи, странной, узкой, как вилка. Со всех сторон на нас смотрели каменные люди, прометен, афины паллады — казалось, весь сонм богов и героев спрятался в нишах, среди колонн, и теперь пялился на нас, уговаривавших Нину и Мари потерпеть еще чуть-чуть, и будет булочка в кафе.
Впереди над головами афин замаячил очень высокий дом. Он подпирал потолок низко летящих облаков, и я сразу понял, отчего американцы называют такие башни небоскребами. Метров сто не доходя до него, мы усадили детей в соломенные кресла patisserie. Заказав кофе, какао и сдобу, я оставил попутчиков отдыхать и пошел смотреть, как нам сократить маршрут до порта по переулкам. Трамвайные пути в довольно тесном проезде огибали небоскреб слева. Я протискивался по узкому тротуару и напротив входа в башню столкнулся с медным барельефом. Крылатые женщины в шапках наподобие египетских, в длинных одеждах с прорисованными складками держали в руках предметы: весы, гроздь винограда, теодолит, шестеренку — жрецы нового мира, скорбные и величественные. Этот новый мир поглотил старый, где остался отец, имение Лопухиных, голодные разбойники, пытавшиеся схватить его, конного, за стремя, Фосины доски. Частью растоптанная и сожженная, частью нетронутая или мгновенно отстроенная Европа вставала из пепла, я бы мог изобретать здесь новые механизмы или заняться аэрофотосъемкой. Да, мы будем здесь вечными etrangers, но сейчас после войны воцарилось благоприятное отношение к переселенцам. Так какого черта мы выбираем для Нины с Мари и будущих детей ту же безжалостную и к своим, и к чужим родину? Ни мне, ни Анне не было это ни понятно, ни подвластно. Нас влекла ветхая, кровная вина. Мы сознавали ее и обсуждали, но все равно шаг за шагом приближались к пароходу. Кому будет лучше, если мы вернемся? Проверить, живы ли родные, можно было только лично — из-за нависшей войны с американцами письма вряд ли доходили до них. Конечно, они давали понять через сны, что ждут меня, но надеяться на снисхождение чекистов и справедливый суд было смешно. Если чекисты вычислили меня, значит, срочно возьмут и посадят надолго, и семья получит еще одно горе, клеймо, а вовсе не брата и сына. У Анны же вообще нет близких родственников. Так к чему мы стремимся? Пройдя чуть дальше, я оказался на площади перед собором. Его навершие, узорчатые купола были похожи на люпины из нашего сада.
Я вернулся к patisserie, когда Нюра уже волновалась, что полиция арестовала меня за похищение детей. Мы заспешили по разведанным проулкам между мрачных кирпичных домов к порту. До отправления оставалось несколько часов. Почти вся портовая набережная Шельды оказалась спрятанной под деревянные двускатные навесы, на чьих фронтонах был вырезан тот же герб, что на вокзальном медальоне, — якорь, обвитый канатом, руль, шлем Гермеса с крыльями и двумя змеями. У одного из навесов приютилась будка «Passport control». Служащий проверил документы и выпустил нас к судам. Те стояли вдоль берега, а некоторые на рейде. От одного из них отошел медицинский катер с красным крестом и причалил неподалеку. Матросы подцепили носилки с больным к лебедке, и та медленно перенесла их на сушу. Гигант-сухогруз бросил якорь на середине Шельды, и к нему уходили катер за катером, таща обратно карго. Сухогруз привез бананы, и докеры вскидывали на плечи их огромные гроздья и несли на склад.
Мы наблюдали все это, не отрываясь, пока не заметили пароход «Сочи», на который гуськовый кран перетаскивал контейнеры. Именно «Сочи» нам и был нужен. Дежуривший у трапа помощник капитана изучил документы и велел подождать под навесом. Служащие из советского консульства, а также местные, бельгийские, обещали прибыть за полтора часа до отправления. С Шельды и недальнего моря задувало, поэтому мы скрылись под навес и какое-то время топали там ногами, разглядывали старый плакат трансатлантических линий, играли в догонялки, втайне замирая, когда видели очередного человека в униформе: вдруг погоня все же настигла нас? Может, лучше остаться, Анне развестись с мужем и нам уехать в Мец и начать жить по-новому? «Все, все, — повторяла Анна, — раз мы решили, то бежим. Ты же сам говорил: детей отнимут даже во Франции. Даже самый дорогой адвокат нас не спасет». Я закрыл глаза и кивнул.
Должностные лица явились и взобрались по трапу на борт. Помощник сказал, что должно прибыть еще несколько репатриантов, и надо подождать. Наконец нас позвали. Преодолев трап, мы увидели два стола, один с советским чиновником и другой с местным. Еще раз посмотрев наши документы, бельгиец отдал их советскому.
Тот забрал бумажки себе, сверился с каким-то списком, взял франки, выдал наличные, чеки и удостоверения репатриантов с вклеенными в них фотокарточками. После этого матрос взял чемодан Анны и повел нас в каюту, по пути разъясняя корабельные порядки.
Разместившись кое-как в узком пенале, мы нашли белье и застелили детям койки, и я выглянул в иллюминатор. За стеклом покачивались камыши и полоска песка на другом берегу Шельды. Далее колыхались равнины желтой сухой травы. Погоня опоздала, а может, за нами никто не гнался. Раздался гудок, Анна склонила голову мне на плечо, и так мы вышли в осеннее море.
VI
Следователь вынул из папки анкету и положил ее на стол рядом с опросным листом. Некоторое время он сверял написанное, водил карандашом по строчкам, что-то отчеркивал и в конце концов посмотрел на меня. Затем улыбнулся. Я улыбался в ответ, помня, что все пункты заполнил одинаково что в Антверпене, что полчаса назад, употребив лишь кое-где разные слова. Но под сердцем, конечно, нестерпимо ныло: например, в строке «Социальное происхождение, род занятий родителей» стояло «сторож совхоза, домохозяйка», и если они поднимали для проверки дело отца, то сейчас должны были об этом спросить. Еще больше пугало «В каких лагерях военнопленных были» — я продлил себе срок в Сувалках на полгода, затем поместил себя сразу в Каунас, что выглядело правдоподобно, так как между этими городами было около ста километров; но если они все же достали документы народной армии, то должны задержать меня для выяснения обстоятельств. Конечно, в листе был и вопрос о службе в армии противника, но, к счастью, в формулировке не упоминались национальные формирования, чего я боялся, и поэтому, отвечая «нет», я не врал. Также я надеялся, что если наша народническая эпопея вскроется, то меня как non-combattant определят под надзор или дадут штраф или, может быть, даже условный срок, но все-таки не отправят в Сибирь. В вопросе о репрессиях со стороны немцев я поставил прочерк и об истории с эсэсовцем и допросом Каратовского промолчал. Как лица, способные подтвердить обстоятельства моего плена и пребывания в каунасских фортах, в листе оказались Костя и Полуект, а для Нацвейлера — Радченко и Никулин. Насчет Сувалок я колебался — не писать никого или написать врача Федорова, — и все-таки написал, что все, кого я знал по фамилии, погибли.
«Сергей Дмитриевич, — выдержав паузу, сказал следователь, свойства которого я быстро забыл, он был свежий, бритый, в его глазах не было ничего, ни страха, ни ярости, ни даже цепкости. — Вы указали, что совершили побег в конце июня сорок четвертого года в окрестностях города Лонгви и через несколько дней с помощью местных жителей нашли убежище в поселке Профондевиль. То есть это был уже июль. В то время в данном районе Бельгии действовало несколько советских партизанских отрядов. Вот, например, группа Зубарева. Или бригада подполковника Шукшина. Вы что-то слышали о них? Разве местные жители не предлагали вам к ним присоединиться?» Я помотал головой и почему-то вспомнил, что, когда меня фотографировали и брали отпечатки пальцев, все сотрудники молчали. «Да? А ведь много наших беглых военнопленных там сражалось и полегло… Ну, допустим. А почему вы так долго жили в Шарлеруа? В этом городе был фильтрпункт под контролем американцев. Почему вы не вернулись раньше?» Вздохнув, я все объяснил про страх наказания за плен, затем про Анну и про родных. Майор долго уточнял даты, расспрашивал о Леоне и его друзьях и невзначай заметил: «Если бы вы, Сергей Дмитриевич, явились на встречу с советской миссией, оказались бы дома еще четыре года назад и увидели бы своих родных. Кто знает, что с ними случилось за это время».
Под сердце вонзилась тонкая игла. Мышцы мои омертвели, и я понял, что прямо сейчас упаду. «Что с ними? Вы знаете?» Майор не заметил моей agitation и закинул ногу на ногу: «Нет, это не входит в мои обязанности. Вот пропуск в соседнее крыло, вам нужен кабинет…» Минута скрипа пером, и я, все еще держась за грудь и не веря, что прошел испытание, выплелся из комнаты. В другом крыле оказался отдел, который изготавливал временные документы. Анна с детьми уже ждали меня со всеми необходимыми справками для паспорта, прописки и учета. Мои документы готовили медленнее, и мы сидели, склонившись друг к другу, и шептались о том, что, кажется, нас отфильтровали и, наверное, все прошло так легко, потому что война давно кончилась, и пусть тот, кто посадил наших отцов, еще предводительствует, но, вероятно, ему не надо больше искать врагов, и началась более-менее новая жизнь, и самая опасная часть пути позади.
Вопреки опасениям, морская болезнь не сразила ни детей, ни нас, и мы путешествовали счастливо. Особенно приятным казалось, что всех четверых считали семьей и я мог не стесняясь обнимать и целовать Анну. Тревоги на время исчезли. Кроме нас, на «Сочи» возвращались девять репатриантов — все шахтеры, украинцы, лишившиеся работы оттого, что план Маршалла уронил цены на бельгийский уголь и многие шахты сократили добычу или вовсе закрылись. На палубу мы почти не выходили, так как море волновалось, да и что мы там забыли — мы лежали в каюте и разговаривали или изучали с детьми все гулкие, гудящие, пахнущие машинным маслом и пугающе громкие закоулки парохода. Последнюю часть пути «Сочи» шел по узкому заливу между заснеженных сопок. Матросы бросили на пристань трап, и мы спустились по нему прямо в объятия граждан в серых шинелях. В мою память впечаталось погребальным слепком лицо первого из них, проверяющего паспорта. Он был похож на римского легионера из военной энциклопедии, с горбатым носом и маленькими глазками, и, когда он крикнул что-то товарищу, его голос оказался неожиданно слабым и высоким. Но это не главное; главное, что от него дохнуло ненавистью и желанием безнаказанно властвовать над выгружаемыми подобно лендлизной тушенке и «виллисам» человеками, и внутри у меня что-то оборвалось. Прочие были вежливее и без разговоров доставили нас в фильтрпункт при мурманском МВД. Зеваки на пристани смотрели с любопытством и укоризной. Меж ними крутился журналист из радио. Он появился еще раз, когда мы со справками на место жительства вышли из конторы, и шагал рядом несколько кварталов, и убеждал выступить с монологом блудного сына в какой-то их передаче. Я отказался.
Московский поезд отходил через два часа, и мы направились по заснеженной улице, ведущей к вокзалу, переглядываясь: не взяли. Вокзал оказался островерхим и пустынным теремом. Когда поезд тронулся, мы по очереди выходили в коридор, едва ли единственные в вагоне, и жадно глядели на ползущие мимо сопки, которые сменились тундрой. Вслед за ней появились Хибинские горы. Вблизи они были похожи на лежащих белых мамонтов. С другой стороны вагона плыла тундра, перетекающая в озеро-зеркало. Хибины казались выше и площе Вогезов. Через несколько часов поезд въехал в едкий туман, белесую удушающую пелену, чей запах проникал даже сквозь обитые резиной двери. Вскоре показался и бумажный комбинат, плюющийся смрадом из всех своих змееобразных и конусовидных труб. Когда запах наконец выветрился, я посмотрел на спящих детей, сам почувствовал тяжелую усталость и заснул.
Ленинградский перрон и площадь перед вокзалом напугали Нину и Мари людским водоворотом, орущей и давящейся толпой, в которой сновали инвалиды. Один был безногий на тележке с двумя брусками, которыми он отталкивался от асфальта, а другой на костылях; оба ничего не просили, лишь барражировали в толпе и высматривали что-то свое. После Вишеры пронесся овражистый берег реки, серая вода, фермы моста и началась желтая болотистая равнина, которой слиться с горизонтом мешали две церкви, белокаменная, твердо стоящая, и рядом деревянная, с содранным крестом, склонившаяся. Когда безлюдные луга сменились серыми покосившимися избами, я все понял и до самого Калинина больше не смотрел в окно. Из-за платья другого кроя и чемоданов с бельгийскими клеймами нас принимали за иностранцев, хотя и знающих русский язык. Анна всю дорогу молчала и лишь иногда тихо разговаривала с девочками. Меня, впрочем, мало что из увиденного удивляло, а дорожные события и попутчики словно плавали в тумане. Я возвращался с любимой женщиной, с девочками, которых хотел удочерить, и ждал, что если не прямо-таки сразу, то по крайней мере наведя справки, найду маму, Олечку, Толю и Марго. Все остальное казалось декорациями в спектакле, который близится к финалу и после которого начнется не сон, а жизнь.
Когда поезд замедлил ход и в окне возникли гордые пилоны Парижа в окружении казарм Пролетарки, я вздрогнул от неуместности этих линий. До войны, каждый вечер возвращаясь в свой строгий замок, я никогда не думал о его несоответствии пейзажу. Калинин мало изменился и даже похорошел, через Волгу строили новый мост. На утренних солнечных улицах ветер ворошил шарообразные кроны лип. Белели колонны, сияла отреставрированная лепнина. Документы на паспорт у нас приняли быстро, взамен выдали временные, и я направился в трест, оставив Анну с детьми в гостинице. Из стариков никто не воевал, вся моя бригада работала как прежде, только Петренко умер от сердечного приступа. Начальство приняло меня осторожно, расспрашивали, как и что случилось на войне. Стараясь не слишком вдаваться в детали, я рассказывал о болотах, плене, побеге, Бельгии, часах, Леоне. На меня смотрели как на диковинку. Прорабов не хватало, и я был оформлен без всяких проволочек. Когда-то я отправлял письма домой, записывая обратным адресом контору, и теперь надеялся, что из дома мне что-то писали, но выяснилось, что нет, в Мелиоводстрой для меня ничего не приходило. Зато Алеев нацарапал на четвертушке адрес знакомой своей племянницы, которая сдавала часть дома в Затверечье, — «1-я Новозаводская, 141, Полина Семенова».
Я вернулся в гостиницу, и мы с детьми спустились в столовую, где обедало несколько командированных. Гулко звякали вилки и стаканы с чаем на передвижных столиках, которые возила усталая женщина в некогда накрахмаленном переднике. Анна тихо сказала: «Мы пойдем вместе. Нет сил сидеть среди этих ковров, а снять их нельзя, они заткнуты под кровати. Нина уже кашляет». В номере я достал последнюю плитку «Bruyerre» и раздал всем по квадратику шоколада. Свернув с центральных улиц к мосту, мы оказались в ином городе. Буро-зеленые, стертые и потрескавшиеся заборы со сгнившими досками тянулись бесконечной очередью, и за ними прятались черные от дождя избы. Ночью были заморозки, поэтому грязь на развороченной дороге замерзла и можно было идти быстро, обходя только глубокие лужи, прикрытые тонким льдом. Новозаводская длилась мучительно долго, фонари горели далеко друг от друга и зимой, разумеется, стояла вечная тьма с редкими огоньками в окнах. Здесь жили все вперемешку: рабочий люд, служащие разных контор и моряки речного пароходства — в общем, все, кому не достались квартиры в домах с лепниной.
Полина оказалась милой и юной учительницей младших классов. Увидев ужас в наших глазах и быстро соотнеся его со множеством половиков и ковриков, пыльными занавесками, а также запахом — пахло сгнившими яблоками, — она пообещала привести жилье в божеский вид к следующей неделе. Но и назначила цену Полина в полтора раза выше всего, что я видел в объявлениях; наверное, наш заграничный вид на то ее воодушевил. Другие дома оказались хуже, а в третьи и вовсе заходить не захотелось. Здесь же крыльцо было отдельное, пол крепкий и без щелей, печь не потрескавшаяся, две теплые комнаты и кухня, причем наши с Анной покои не соприкасались стенами с хозяйкиной половиной. Как и у соседей, к дому примыкал участок — не сад, конечно, а палисадник, четыре яблони, смородина, малина. Это была довольно глухая, нешумная улица с немногими соседями, что на первое время нам подходило. Через несколько дней я отнес на Новозаводскую задаток.
Лежа на перине, мы слушали сверчка и лай соседских собак, который те поднимали, когда находилась душа, способная доползти до конца нашей улицы. Нина и Мари спали вместе на другой, такой же пружинной кровати. «Боже, зачем мы вернулись. Темень, грязь, и еще тот человек на пристани». — «Какой?» — «На которого ты смотрел. Я его тоже заметила, я тоже все поняла». — «Подожди, ну что ты волнуешься. Меня никто не задержал, и даже ни на что не намекали. Сейчас мы поживем здесь, потом я съезжу и найду своих, и мы переедем. У нас в Ярцеве все совсем другое. Или не переедем, а снимем что-то получше». — «Сережа, мы ошиблись». Я вскочил, подошел к неширокому окошку и прижался лицом к стеклу — от дыхания стекло мгновенно запотело. «Надо было бежать во Францию», — продолжила Анна. Я рисовал на запотевшем стекле виселицу с человечком. Конечно, она была права, но это была лишь часть правды; вся правда заключалась в том, что у нас все-таки были надежды на то, что жизнь если не изменилась, то направилась в какую-то новую сторону. Мы не столько ошиблись, сколько оказались шахматистами в ситуации пата: куда ни пойди, везде окажешься под боем. «Подожди, — повторил я. — Я найду своих, и совершенно точно дальше что-то произойдет, отчего все изменится». От громкого разговора проснулись дети, и Нюра ушла их укладывать.
В тресте меня назначили на близкую работу — командовать бригадой, которая бурила скважины в окрестностях города. Я принес в контору справку, что мы подали в загс заявления на свадьбу и удочерение девочек мной. Никто не интересовался моими военными делами, все знали, что я сбежал из лагеря для пленных и жил в Бельгии, чинил часы, — и этим все ограничивалось. Оккупация закончилась семь лет назад, но до сих пор искали врагов, ужесточили приговоры и забирали не только за работу на немцев, а еще и за мелкие кражи или даже недостачи. За три дома от нас взяли соседку, вахтера химкомбината, — та унесла со склада две бобины вискозных ниток и получила семь лет. Я догадался, что если меня возьмут, то вряд ли смилостивятся и дадут условный срок.
В первые же дни в конторе Алеев рассказал, что происходило в городе после моего отъезда с батальоном. К сентябрю всем стало ясно, что дело плохо: линию укреплений, тянущуюся от Селижарова, строили спустя рукава. Рабочие, выгнанные в поле копать рвы и возводить огневые точки, сотнями самовольно, почти не скрываясь, убегали с работы, а когда пошли дожди, сотнями же простужались и не годились к труду ни на заводе, ни где-то еще. Партком грозил, призывал, но все было тщетно. С неба падали зажигательные бомбы. Самые умные уехали в течение месяца, а в первых числах октября объявили, что немец близок, но заводы и другие предприятия не закрыли, при этом за уход с рабочего места в военное время расстреливали. Более-менее честные начальники подписывали отпуска «по причине оккупации» и выделяли как могли транспорт, а сволочи убегали молча и приготовив новое место работы в Москве или дальше на востоке. Двенадцатого октября в городе поднялся крик, что фашист ползет по Старицкому шоссе, и началась паника. Люди из заволжских районов, схватив чемоданы и узлы, побежали к мосту, где тут же образовался затор. Матерей с западного берега, чьи дети ждали их в яслях, садах и школах на восточном, не пропускали части НКВД. Бомб падало все больше. На следующий день самих энкавэдэшников осталось немного — почти все они вместе с милиционерами выбежали вон по Московскому шоссе. Туда же вместе с десятками тысяч измазанных в грязи, волочащих нищенский свой багаж, бежал Алеев с семьей. Им удалось сесть на баржу до Углича. В соседнее судно угодила бомба, и Алеев с коммунистами и беспартийными молился, стоя на коленях на корме, замерзший и мокрый от многочасового дождя, чтобы только не попали в них. Не попали, а потом в трюме нашлось место для детей. Так они доплыли до Казани и вернулись на той же барже весной, хотя Калинин освободили быстро, уже к Новому году. Многих из тех, кто не успел или не захотел бежать и работал при оккупационной власти — врачей, актеров, инженеров, — судили за пособничество Гитлеру. Прочих переписали и большей части отказали в прописке и таким образом отняли у них продовольственные карточки, а также затруднили найм, учебу в институтах. Оставленные на другом берегу Волги дети сгинули. Рассказывая это, Алеев плакал, потому что среди пропавших был его племянник.
Спустя месяц я получил паспорт и не выдержал. В первую же пятницу закончил дела раньше, отпросился, поцеловал Анну, боявшуюся этого дня, и сел на дневной поезд до Москвы. Через четыре часа, пробежав сквозь согбенную, черношапочную, мешочную, метельную толпу на вокзале, нырнув в подземелье, задрав голову до того, что в глазах кружились мозаичные рабочие и девушки со знаменем на потолке станции, я несся наконец по перрону метро с трех вокзалов на «Охотный Ряд», потом до «Площади Свердлова», опять вниз, опять вверх и наконец на Белорусском вокзале пробился к срочной кассе и взял билет на отходивший с минуты на минуту смоленский скорый. Теперь, с паспортом, я был как будто человек непораженный, как будто ничего и не было. Заснуть я не смог — сидел и безотрывно смотрел в окно путиловского вагона, как будто мог пропустить что-то важное, как будто я Телемах, которому пришлось стать Одиссеем. Освещаемое светом редких фонарей, мимо летело разваленное, выщербленное, покосившееся отечество. Сон настиг меня лишь в Вязьме.
За окном рассвело. Проплыла вывеска «Издешково». Я бросился к стеклу и стал жадно разглядывать заоконье. Ничего узнаваемого, за что можно было бы зацепиться взглядом, — только вдалеке чернели знакомые избы и овины. Снег выпал совсем недавно, но все равнины и дороги уже побелели. Всю дорогу от Калинина я боялся воображать, что сейчас делают мама, и сестры, и Толя — вдруг я спугну, всколыхну защитную сеть, которую я накинул в своей памяти на прошлое, чтобы все там и осталось так, как было. Состав замедлил ход и переполз через Вопь. Вдали показались здания фабрики, и я устремился к выходу. Поезд стоял всего минуту, но в тамбуре никто не толкался, и я спокойно спустился по ступенькам. Вокзал был выщерблен пулями и залатан, в нескольких местах зияли заплатки на месте пробоин от снарядов. Здание по другую сторону путей и вовсе куда-то исчезло. Но даль, пойма реки — все пространства были на месте, мыльный шар, в котором я рос и который был моим детством, не лопнул и остался почти тем же.
Я принял это как добрый знак, выбежал на Революционную и торопливо зашагал вдоль путей. Все было тем же. Тот же скрип и запах снега, смешавшийся с никуда не девшимся, вечным, милым моим креозотом, та же дырявая дорога и не промерзшие еще лужи. С Вопи дул сырой ветер и гнал по полю белые вихри. Затаив дыхание, я считал повороты: Духовщинское, Садовая, Малая Садовая. О, эта, казалось, родившая меня дорога, из школы, из города, со станции, с Шумка, с заречья, с футбола на пойменном лугу. Я ждал свидания много лет, ждал, ждал, и, господи, как теперь не упасть и не поцеловать эти обочины и канавы. Размазывая слезы, я миновал Малую Садовую и вдруг понял, что за кустами, деревьями, которыми дома и сады всегда отгораживались от железной дороги, нет жилья. То есть что-то было, просвечивали другие деревья, то здесь, то там торчали печные трубы, но признаков жизни не наблюдалось. Впрочем, я мог просто не разглядеть ее за стволами. Все ли соседи там живут? Что здесь было в черные годы? Вдруг все мои сейчас там, и не спят и, может быть, даже завтракают? Путешествие Телемаха подходило к концу. Не выдержав, я стремглав понесся, как в детстве, к повороту на нашу Крестьянскую, точно это было состязание и от того, выбегу я из назначенных секунд или провалю норматив, зависит успех и счастье всех моих родных.
В общем, там ничего не было. Ни деревьев, ни развалин, ни заборов, ни камней, ни липовой аллеи к переезду. Просто мела поземка. Поле, на котором раньше стояли дома и цвели сады, вздымалось выше и выше, а там, за перегибом склона, уже шумели на Смоленском тракте автомобили, — и вот на этом поле, кроме угадывавшейся по полузасыпанным канавам Крестьянской улицы, вообще ничего не было. Помня каждый метр этих расстояний, я выбежал на нашу землю и остановился, ужаленный страхом: мне даже не приходилось смотреть под ноги, потому что споткнуться было не обо что. Земля была совершенно гладкой, даже без пней. Я понял, где стоял дом, подбежал туда, отбросил варежки и стал разрывать снег — под ним оказалась льдистая, зеленая с грязно-желтыми пятнами трава. Расцарапывая руки об слой наста и вытирая об щеки бегущую из ран кровь, я шарил, как слепой, по земле. Затем вскочил и, работая сапогами как бульдозерным щитом, расчистил площадку метра в два. По росту травы становилось понятно, что несколько лет назад почву перекопали, причем неровно — остались бугры там, где мама посадила жасмин, где росли груши и где я расположил флигель.
Я почувствовал вновь, как тогда, первой военной зимой, что ноги замерзли, и на этот раз намертво, и их уже не отогреть. На месте соседских домов также не нашлось никаких признаков жизни. Ни полкирпича, ни отбитого осколка чашки, ничего. Не помня себя, я пошел к школе, вытирая саднящие руки об пальто и вглядываясь в дорогу перед собой, чтобы найти, поднять и сунуть в карман хотя бы обрывок прежней жизни. Улицы мелькнули и прокрутились, как быстро запущенная кинопленка, и вот я стоял на месте школы. Но школы тоже не существовало — вместо нее зиял пустырь. Выворочены были даже массивные камни, на которых она покоилась, как на фундаменте. Отчаявшись и растерявшись, я топтался около получаса и думал, что делать. Давно открылись разные лавки и конторы, где-то вдалеке ходили люди. Нашего дома нет, вся наша старая жизнь сметена, перекопана и теперь служит перегноем для чего-то нового — но чего? И где теперь искать моих? Эвакуированы? Живы? Судя по разрушениям, здесь бомбили, расстреливали дома из орудий, причем дважды — сначала черные, затем красные. Голова кружилась от одной мысли о том, что я явился даже не на пепелище — и даже руин моей жизни не существовало, все было сметено, выкопано и представлено так, будто ничего здесь раньше не было. Наша жизнь оказалась стертой резинкой дочиста, будто кто-то, отвечавший за белизну листа, позаботился о том, чтобы смахнуть все крошки и заусенцы в ведро.
Как в длящемся сновидении, я пошел в город искать милицию или администрацию, чтобы навести хотя бы какие-нибудь справки, но ноги повели меня вовсе не туда, а к Игнатенкову. Если его отец до сих пор работает в чека, то он наверняка сможет помочь. Мост через Вопь так же шумел, и та же тропинка перерезала некрутой склон. Улицы и дома до сих пор не восстановили, было много ям и развалин, будто я двигался по археологическим раскопкам. К дому Игнатенкова я даже не подошел, потому что все дома и деревья на четной стороне их улицы были сожжены, и вдоль нее торчали только каменные скелеты печей. Фивы, Помпеи, Троя когда-то низвергались в прах в томах по военной истории, и вдруг мое Ярцево стало картинкой из такого тома о разрушенном и растоптанном мире, который был худым и страшным, но все-таки населенным родными. Проезжавший фургон чуть не задавил меня — я еле успел отпрянуть, хотя так и не понял, откуда он взялся и почему я его не слышал.
Меня схватили за плечо. Я обернулся и увидел смутно знакомого парня в форме железнодорожника, выглядевшего лет на тридцать, очень взволнованного. «Сергей, Сергей, — заговорил он, — ты узнал меня? Помнишь, мы ездили из Брасова, ну рисовали же транзисторы, нет?» И тогда я узнал: кажется, его звали Иваном, он был единственным моим земляком во всем техникуме, учился на три курса младше и на выходные часто увязывался за мной в поезд до Ярцева. Он тоже любил радио и ходил на кружок изобретателей, и пока мы ехали мимо унылых полей, разбирались в перерисованных в тетради радиосхемах, которые следовало паять. Торопливо и осторожно обменявшись со мной историями — воевал, связист, повезло, ни царапины, мать с младшим братом после первых бомб сорвались с места и уехали в Клинцы, где их все равно настигла оккупация, — Иван схватил меня под руку: «Ты слышал про Кэпэ?.. Тогда, в июне, я сдал последние экзамены, и вдруг объявили, что война, а диплом и аттестаты еще не выдавали, и я поехал домой без документов, а потом уже, когда с войны вернулся, вновь туда приехал и… Ты точно не слышал?» Я покачал головой. «Когда фашисты подходили, почти все учителя эвакуировались, а Кэпэ что-то все ходил и думал, а потом стал агитировать, что надо… коммунистическую власть… почикать… с Гитлером на пару. И когда немцы пришли, он собрал народ в клубе и выступил, что, мол, двадцать четыре года мы терпели оккупантов, а теперь нас освободят и мы заживем. И многие встречали фашистов с почестями, и тем герр Воскобойник, ясное дело, понравился. А потом он их убедил, что надо в районе дать русским самоуправление, то есть никаких комендатур — своя, независимая республика. И немцы согласились, оставили связистов и ушли! Кэпэ целую партию придумал и в уставе записал, чтобы землю хозяевам раздали, заниматься любыми ремеслами любому позволили и чтобы коммунистов всех и офицеров Красной армии амнистировали. Только евреев не пожалел. Сам управлял, сидя в Локте, всей их республикой и отрядом самообороны, а потом, уже зимой, партизаны ворвались в Локоть как раз со стороны техникума и пальнули в него. И все, умер». Иван всмотрелся в меня и добавил: «Сволочь».
Сообразив, что я, как неудачливый боксер, нахожусь в состоянии грогги, Иван подхватил меня и потащил по учреждениям. Замелькали лестницы, коридоры, полные людей, коридоры пустынные, пахнущие старой доской и клеем, коридоры полутемные с желтой лампочкой и коридоры подвальные со слезящимися трубами и кирпичной пылью, и опять лестницы, узкие и со слепыми пятнами окон. Я слушал обрывки разговоров, показывал паспорт хозяевам кабинетов, но так и не пришел в сознание, потому что да, эвакуировали немногих, да, совхозное управление сожгли со всеми документами, да, Соловьев Анатолий Дмитриевич призывался на фронт не в нашем военкомате, карточки нет, не знаем, да, сами понимаете, полного списка захоронений, не то что граждан, нет, война все смешала, да, а чего так поздно обратились, — но почему вы все здесь, почему вы живете, а мама и девочки лежат где-то под обломками или в земле, и какое право вы, избежавшие, имеете в таком случае на то, чтобы жить? И вновь коридоры, куски неба, солнечного зимнего, с блистающими сугробами, с черными ветвями и птицами. Над этой ненавистной суетой плыло остробородое лицо Воскобойника, и, кажется, наконец-то он был спокоен и улыбался. Я неожиданно обнял Ивана, очень крепко, ткнул его голову себе в плечо и оцарапал щеку о значок с мостом. Мы немного постояли и разошлись.
Будто собака, потерявшая хозяев и неспособная взять след, я побрел назад к пепелищу. День разгорался, солнце растапливало снег, воздух был свеж и неуместно пах весной. В пойме Вопи из-под сугробов торчали высохшие травы, и каждый раз при виде колеблющейся от порыва ветра клочковатой гривы я вздрагивал — мне мерещились кости, руки, обрывки одежды. Конечно, все могло быть, отец мог остаться в живых, пережить лагеря или, может быть, даже освободиться, но горькая истина заключалась в том, что ему скоро исполнялось семьдесят пять, а за прошедшие годы вокруг умирали миллионы более молодых. Лучше бы он быстро умер сразу после ареста — без надежд, без страданий. Все могло быть, и мама с девочками могли уцелеть, уехать куда-нибудь в Азию, но они написали бы на адрес конторы, хоть раз. Я вспомнил вечер в один из приездов из техникума, когда все собрались за столом, и вообразил, что мы сидим за ним же с Анной, Мариечкой, Ниной. Упав рядом с тропинкой и скорчившись, я завыл. Две черные волны, шедшие, как в детстве, из-за леса, схлестнулись и затопили нашу землю, и тела мамы и сестер плавали где-то, возможно, даже не похороненные, с отобранным посмертием, — эти волны топили, душили меня, давили, как того немца на дороге в Поддорье с чудовищным, вывалившимся на живот языком.
Я доковылял до вокзала и сел к батарее высушить сапоги. Сняв носки, увидел кровавые ссадины около ахилловых сухожилий. Раны жгли, и я отстоял очередь за билетом босиком. Ближайший поезд уходил вечером. Оставаться было не у кого и незачем. Отдохнув, я подумал, что, может быть, ушел слишком быстро, и упустил какие-то приметы, и не обыскал весь кусок поля, где был сад. С такими ранами ковылять было сложнее, но я все-таки пополз, и вновь мимо потянулись буераки на Революционной. На сей раз я уловил момент, когда относительно живые, хоть с какими-то домами кварталы сменились сровненной с полем поверхностью: возле Малой Садовой. Кроме моих следов, на улице не было признаков жизни. Пришлось скрести сапогами снег около часа, чтобы удостовериться, что не осталось вообще ничего, нет никаких знаков и указателей, стерто абсолютно все, будто я не чертил план, а отец не строил, они с мамой не сажали деревьев. Все растворилось, как во сне. Железная дорога оказалась неправдоподобно близка, а раньше казалось, что она где-то в отдалении, за домами и соседским садом. Солнце садилось. Я понял, что не хочу оставаться здесь ни секунды более, расстегнул брюки и, отвернувшись от мертвой улицы, помочился на место, где стоял наш дом.
Поезд пришел с опозданием. Внутри меня образовалось вещество вроде глины, которое глушило все звуки, ворочалось и чавкало, когда я размышлял; его приходилось носить внутри себя как нечто дополнительно тяжелое помимо моего собственного веса. Я сидел и думал об одном: сны обманули. Во снах меня звали, ждали, приманивали. Сны были настолько реальны и начинались еще в Шклове как продолжение бодрствования, что я, болван, в них верил и в конце концов поверил настолько, что свел себя с ума, да еще засосал в их трясину Анну с детьми. И чем были эти сны? Чем-то противоположным, тем, от чего, напротив, следовало отталкиваться? Или желаемым, но соотнесенным с настоящим миром и моими возможностями в нем? Или чертовой мельницей, которая молола в моей голове безо всяких законов? А кто такой я сам? Чего я на самом деле хотел и что получил? Звуки окончательно исчезли, и бег часов остановился, точно я попал в искривление времени, которому приписал первое явление Анны в Орше и все свои сны о доме. Господи, я столько пережил, а теперь выяснилось, что это ни для чего не нужно и ничего не изменит.
Откинувшись на жесткую стенку общего вагона, я уперся взглядом в грязный потолок и раз и навсегда возненавидел запах, который раньше обожал, — когда проводники топят печи углем и дым долго не рассеивается над путями. То, чего я так когда-то жаждал, — огоньки домов, молча несущиеся мимо поля, раскачивающаяся вместе с рессорами кромка леса, смазывающиеся пятна переездов, тройные тире шлагбаумов, — все это отравило меня, и я совершил ошибку. Как никогда остро я ощущал, что не хочу больше быть в дороге, ни за что, ни в коем случае не странствия, не чемодан и узлы. Я вернулся в съемный дом, встал на колени и уронил лицо в руки Анне. Завывал ветер в треснувшей во время бомбардировок печи. «Ничего не изменишь, никуда не уедешь, — всхлипывала Анна. — Нас не выпустят. Будем жить, будем жить». За окном вечным аккомпанементом нашему горю, разбавленному счастьем, брехали собаки. «Боже мой, какая я была дура. Как они ко мне относились, закатывали глаза, втолковывали, как ребенку, что делать, если нет молока, и многое другое, противное — всю их любовь я принимала за нелюбовь, которая в крови у всех бельгийцев, и даже когда начала с тобой выбираться куда-то из дома и видела, что все наоборот, то все равно думала, что только на родине могут любить горячо и что не хочу учить этот французский с его этими семью буквами на один звук. Я хотела сбежать именно с тобой. А теперь всё, всё…» Ударили морозы. Я смотрел на наросший между двойными рамами лед и молчал. Что мне было сказать ей?
Новый год мы не стали праздновать, только Нюра с Полиной, выпив водки, обнявшись, пели и плакали. Незадолго до этого хозяйка уговорила нас, что все-таки небессмысленно написать запрос в центральное справочное бюро и в детское бюро — кто-то из ее друзей так нашел родственников. Я, тоже пьяный, выключил свет заснувшим девочкам и сидел полчаса около Нины, гладя ее одеяло.
Наконец Нина распахнула свои бархатные очи и спросила: «Сережа, а ты умрешь?» Я ответил: «Умру». «Хорошо, — сказала Нина, — только постарайся не скоро». Она отвернулась к стенке и заснула, и мы стали жить дальше.
Каждое утро я, если не был командирован налаживать воду какой-нибудь ветеринарной станции, шел двадцать минут до реки, садился на трамвайчик, то есть буксир, куда влезало полсотни человек, и плыл мимо вокзала с колоннадой на другой берег Волги. От маленького причала до набережной Степана Разина, где располагалась контора, было семь минут ходу. Прорабов нагружали бумажной работой — составлять процентовки и прочее, — зато платили очень хорошо, с разными премиями и надбавками за командировки, пусть и ближние, выходило рублей по шестьсот в месяц. Я спешил домой, чтобы отпустить Нюру в педучилище, она поступила на учителя музыки, и мы даже купили фортепиано. Нюра была ужасно счастлива оттого, что выбралась из домашнего плена и плавала учиться из Затверечья, возвращаясь на последнем позднем кораблике. Изредка Полина соглашалась посидеть с девочками, и тогда мы шли на танцплощадку или в кино. Нас бросило друг к другу так же случайно, как их с мужем-бельгийцем, но эта случайность уже была заполнена общим пережитым и одиночеством каждого, и из этого возникло чувство — и это понимали оба. Мы склеились, как две продуктовые карточки.
Прошел еще год, и, когда стало ясно, что чекисты от меня хотят лишь, чтобы я приходил отмечаться, мы стали присматривать квартиру около Володарского или Советской. Я-то был опустошен, и любой дом мне казался временным, а не незыблемым или хотя бы прочным, а вот Нюра очень хотела съехать из окраинной тьмы. Удочерив Нину и Мари, я дал им свою фамилию и отчество. Анна после замужества тоже стала Соловьевой. Дышалось спокойнее, и мы смирились со многим.
Настал апрель, и в конце его было необычайно тепло, настолько, что приходилось открывать окно в спальню. Близилось лето, а значит, купание и другие радости. Отпуск мне полагался ближе к осени, но все равно на душе было легко. Перед Днем интернационала зарплату выдали на день раньше, чем обычно, в четверг. Вечером я сунул деньги во внутренний карман пиджака, вышел из конторы и направился к причалу. Отойдя шагов на двадцать от крыльца, я увидел, как от тротуара отъехала стоявшая там машина, джипик буро-зеленого цвета, и поползла за мной. Когда я достиг переулка, уходящего направо к военкомату, джипик резко набрал скорость и перерезал мне дорогу. Из него выскочили двое в штатском и направились в мою сторону. Я забормотал что-то ненужное, нелепое про отметки, полез за паспортом. Меня настойчиво приглашали проследовать, а увидев, что садиться я не хочу, схватили и потащили. Я вцепился в ручку двери джипика так, что она выгнулась.
Толкотня продолжалась с минуту: я сопротивлялся и кричал, а оперативники тем временем старались запихнуть меня внутрь. Я держался до тех пор, пока не увидел, что из конторы вышел Кудрявцев, такой же прораб. Он подошел ближе и понял, что берут не случайного прохожего, а меня. Сбивая дыхание, я крикнул: «Э! Скажи там!» Кудрявцев прошествовал мимо, отвернувшись, но по ссутуленным плечам и повороту головы я понял, что он услышал и принял сигнал, и сообщит о моем аресте в Мелиоводстрой, и предупредит Анну. Я ослабил хват на ручке, и выбежавший на помощь водитель помог утрамбовать меня на заднее сиденье. Слева уселся один работник, справа — другой. Отдышавшись, я сказал невпопад: «Я думал, что это грабители — зарплату отобрать хотят». Старший группы скривился.
Джипик недолго ехал по Советской и спустя несколько минут вкатился в ворота управления МВД. Я все понял и приготовился к первой личной встрече с сероликими. Дверца открылась, меня взяли под руки и повели в подъезд, затем вниз по ажурного литья лестнице, налево под белокаменные своды и дальше, дальше в сырость подвала. На самом нижнем уровне за столом сидел дежурный. Он указал на деревянную дверь, и меня втиснули в бетонный мешок, где я, конечно, смог шевелить локтями и коленями, но в плечах уже было узко. За дверцей погудели голоса, потом клацнул затвор, и меня — уже без шнурков, ремня и содержимого карманов — выволокли в коридор. В первой комнате промокнули подушечки пальцев и взяли их отпечатки, во второй фотограф ставил меня к стене и дважды ослеплял магнием. Все их сотрудники молчали как рыбы. Так же молча и пихая в спину, они привели меня к обитой железом двери с волчком и отверстием для еды. Скрип, прощальный тычок под ребра, и я уже осматривал камеру. Крошечное оконце под потолком размером с кирпич было забрано решеткой. Лампочка мерцала в корпусе из сетки, у осклизлой стены стоял топчан. Я уселся на него и стал ждать.
Больше всего я боялся, что привлекут Анну. Вряд ли она им нужна, но все равно страшно — вдруг нас обоих подозревают как шпионов? А вот если собираются вменить не шпионаж, а что-то еще — то дело легкое. То есть как легкое. Если они добыли списки народной армии со всеми псевдонимами, тогда придется доказывать, что я не принимал участие в боях. Я уже проверял Уголовный кодекс и знал, что для не бравших оружие в руки подходит пункт 12 той же самой статьи 58 — пособничество. В том смысле, что обвиняемый знал о готовящихся антисоветских операциях, но не предупредил; от шести месяцев. Это «от» очень настораживало, но все-таки война давно кончилась, к тому же я отказался сотрудничать с эсэсовцами и меня едва не расстреляли. Грачев и другие штабные офицеры, да и кто угодно из строя подтвердят. А если кто-то оговорил меня или чекисты сами сочинили, что я шпион, значит, им это очень нужно и никакой суд не оправдает — вот тогда всё, конец, расстрел или лагерь до гробовой доски.
За оконцем стемнело, когда за мной пришли. Мы с конвойным поднимались вверх, будто из шурфа, до ажурной лестницы и дальше по ней и по коридорам пустынного гулкого здания на второй этаж. Следователь сидел неподвижно как сфинкс. Он был белокож и огромен, вероятно, они специально выбрали его, чтобы подавлять неопытного заключенного, к тому же не самого великого роста. Взглядом он указал мне на стул и продолжал молчать, пока я не сказал: «Здравствуйте». Мой голос оказался отвратительно сиплым. Следователь быстро, дружелюбно кивнул, представился и начал: «А знаете что, Сергей Дмитриевич, вы ведь человек деловой, быстрый, память у вас цепкая, хваткая, в конторе вас характеризуют как одного из лучших руководителей — вот и давайте договоримся: чтобы у нас все шло быстро, будем все вспоминать четко, и тогда наше общее дело закончим быстро, а то сами знаете, в какое время живем». Я понимал, что это нарочито расплывчатые слова — насколько «быстро», что значит «закончим», что будет «потом», — но произносил он их с каким-то внутренним убеждением, что мы, мол, здесь обсуждаем нечто очень важное и стремимся разговаривать объективно, фактически — и поэтому я решил ничего не скрывать. Да и вдруг, правда, произошла ошибка или все происходящее — проверка, провокация. «Сергей Дмитриевич, — продолжил он. — Не скрою, последние полтора года вы были под оперативным наблюдением товарищей из контрразведки. Вы понимаете отчего: вы жили в зоне оккупации, а ведь многих там вербовали американцы. И вдруг вы возвращаетесь — почему? Перед коллегами встал такой вопрос, но за последние полтора года они убедились, что вы не работаете ни на американскую, ни на какую-то еще разведку. Однако остался другой вопрос, уже для нас: почему вы решились вернуться только в сорок девятом?»
В мозгу мелькнуло — «решились», — и я попытался сразу же перебить, но сфинкс царственно вытянул холеную лапу, требуя подождать. «Конечно, мы сами решили найти ответ на этот вопрос, прежде чем тревожить вас, и вот какая нескладуха вышла. В обеих анкетах вы пишете: «В январе 1943 года доставлен поездом из лагеря для военнопленных офицеров г. Сувалки в пересыльный лагерь под г. Каунасом в фортах и оттуда отправлен также поездом в концентрационный лагерь Нацвейлер-Штрутгоф». Выглядит достоверно, но мы навели справки, и выяснилось, что составы с военнопленными из Сувалок ходили в Германию напрямую, ни к чему их было сто километров на восток гонять. А в Каунасе к сорок третьему уже не было никакого пересыльного лагеря. Значит, либо вы выдумали Каунас, либо прибыли туда не из Сувалок и не в пересыльный лагерь, а, например, в штрафной. Выдумывать — глупо, согласитесь? Тогда остается узнать, откуда вы прибыли. Вот в справочках наших упоминалось, что офицерский и общий лагеря в Сувалках играли роль базы для абвера. Я смотрю, вы знаете, что это значит… Подождите. Вот, предатель Гиль, он же Родионов, избач, выбившийся мало-помалу в подполковники, сколотил эсэсовский батальон из таких же русских предателей именно в Сувалках. Не волнуйтесь, мы посчитали, что это было за месяц до вашего прибытия туда. Но спустя месяц после прибытия там же другие фашистские гондоны из числа белоэмигрантов, назвавшие себя Русской народной армией, завербовали сотни бывших красноармейцев. И тут мы спросили себя: не кажется ли подозрительным, что Сергей Дмитриевич утверждает, что из товарищей по лагерю нет никого, кто бы мог подтвердить, что он там был? Неужели все умерли? А как же он выжил? А?»
Отвратительнее и липче, чем в тот момент, я не чувствовал себя никогда. Сначала я понял, что меня отсюда никто не выпустит и если я и выйду, то не скоро — просто потому, что не могут же товарищи следователи проделать столь глубокую работу и остаться ни с чем. Затем мне стало плохо от своего же вранья. Когда-то я поклялся себе не быть рациональным и не преследовать выгоды, не подчиняться и не врать — и вот скользкие пальцы этого самодовольного следователя лезли туда, где я был слаб. Это было настолько больно, что я решил кончить все разом: «Знаете что, — сказал я, — я вам действительно сейчас все расскажу, а потом, если надо, и напишу. Но сначала я хочу удостовериться, что мою семью не тронут». Следователь быстро среагировал: «Кроме обыска, во время которого, кстати, ничего компрометирующего не найдено, никаких действий не предполагается». Я представил Анну и врывающихся бестий с их ухватками, и в глазах у меня бешено закрутились желтые лампы. Сфинкс уже протягивал мне воду. Медленно опорожняя стакан, я еще раз прикинул, зачем им может быть нужна Анна, и немного успокоился — раз не вменяют шпионаж, то, скорее всего, ее действительно не тронут. Разве что используют, чтобы шантажировать меня, но я по крайней мере оттяну время, чтобы они с девочками смогли уехать. Я вдохнул побольше воздуху и сказал: «В Сувалках я умирал от голода и поддался вербовщикам. Они обещали, что народная армия будет заниматься только пропагандой», — и дальше рассказал все, прерываясь, лишь когда визави уточнял фамилии, места и прочее. Сдать кого-либо я не боялся, так как, кроме командиров, почти ничьих настоящих фамилий не знал, а если кого вне штаба и помнил, то по псевдониму.
Стояла глубокая ночь, когда мы закончили. Следователь поколебался немного, обдумывая, видимо, дожимать меня сейчас или потом, и решил не откладывать победу на завтра. «Так что же, Сергей Дмитриевич, — молвил он, — офицер в таком звании не принимал участия в акциях против партизан? Вот сколько их, этих акций». Он выдвинул ящик стола и достал папку со взлохмаченными углами. «Не менее тринадцати разного масштаба за сорок второй год. Вы помогали Грачеву, настоящая фамилия Копылов, планировать и осуществлять эти операции. Известно, что Грачев выезжал на места акций, допрашивал, пытал. А вы? Как дело-то было?»
Я отчетливо увидел, как между моим прошлым и будущим опускается решетка с острыми зубцами, подобная тем, что изображаются в книжках о рыцарских замках. Не оставалось времени проклинать себя за наивное решение быть честным, за высокомерную и недальновидную по отношению к Анне и детям брезгливость, — да и отступать теперь было некуда. «А никак, — ответил я. — Сидел, писал протоколы заседаний, хозяйственные бумаги, характеристики, отчеты об операциях со слов Грачева. Он всегда преувеличивал успехи, чтобы немцы поверили в необходимость дать армии автономию. На деле шкловский батальон разве что прочесывал леса и, если встречал партизан, советовал им держаться подальше и уходил. Осинторфцы принимали участие в боях, но тоже крайне редко. Партизаны к ним разве что в гости не ходили, подкреплялись, иногда даже получали боеприпасы. А вот когда приехали эсэсовцы — тогда все началось всерьез, и я отказался воевать, вышел из строя». Повисла пауза. Он почуял за моим мертвенным спокойствием нечто угрожающее его планам, налился краской и заорал, что верные сталинцы и патриоты должны были стреляться, а коли попали в плен, то бежать и не присягать Гитлеру. Но решетка уже впилась зубьями в пол.
«Вы когда-нибудь ели человечину? — спросил я, когда он умолк. — А Круглов ел. Это мой комполка. Съел своего соседа по землянке. Над ним устроили самосуд. Конечно, когда забрезжила возможность числиться на довольствии в батальоне, который только пропагандирует и охраняет, почти все в офицерском лагере подняли свои мощи и поползли служить под предводительством — неважно чьим — да хоть черта лысого. Но на самом деле и немцы, и мы не воспринимали эту шутейную армию всерьез. Все только делали вид, что народники — серьезная армия. Вермахту нравилась идея, чтобы русские воевали с русскими, но их командование боялось давать самостоятельность. Кромиади и все эти эмигранты — им нравилось ходить в новой форме и думать, что они участвуют в серьезном деле, но никаких военных акций за ними не было. Вот эти операции из ваших справок — две диверсии и охрана железнодорожных путей да профилактические вылазки, чтобы прочесать подозрительный лес. До сорок третьего ничего не происходило, по крайней мере у нас в Шклове. Одни учения, строевая подготовка и игра в шахматы». Визави спохватился и сотворил презрительное выражение лица: «Не выкручивайтесь, Соловьев. Вы не шахматист, а предатель. Давайте так: если вы сами расскажете, как участвовали в операциях, мне не придется проводить никаких очных ставок, а вам не придется гнить здесь долгие месяцы». В ответ я перечислил всех, кто мог засвидетельствовать мою исключительно секретарскую роль. Получилось, что среди таковых были одни офицеры, и я вспомнил Филимонова и назвал также его. «Что ж, раз вы не признаетесь, мы начинаем проверку сообщенных вами фактов, — пожал плечами сфинкс. — Нам много мороки, а вам сидеть здесь месяцами. Но мы найдем свидетелей, и они всё расскажут. В лагерях знаете же сколько пособников фашистской сволочи сидит — советская власть помиловала, а могла бы сразу… В общем, не надейтесь. Советую еще раз подумать и решить все разом, а то и правда сгниете».
Я полагал, что вскоре меня вновь приведут к нему, и он станет уговаривать, угрожать, пытать, раз уж перед ним очевидный преступник, но ничего подобного не произошло. Меня оставили с собой. В камере воняло застарелой сыростью, пылью, горечью, мочой, несвободой. В первые же дни я изучил свой новый мир: каждую шероховатость на каждом сантиметре стен, каждую царапину по краске, запомнил, какой толщины налет пыли на решетке оконца. Отмеряя время по тому, когда приносили суп или кашу, я четырежды в день отжимался ладонями в холодный грязный пол, чтобы не терять времени и не дать мышцам ослабнуть. Меня хватило на неделю, а дальше кончились силы сопротивляться, нахлынуло отчаяние и стало непонятно, зачем вообще стараться. От моей жизни не осталось ничего: семья исчезла, зависнув где-то в междусмертье, дом взорвали, сад срубили, сожгли, разбомбили, и даже землю перекопали, и теперь это не моя земля. Единственная тростиночка, за которую я держался, чтобы не улететь на ветру, — Анна — погублена, сломана моими же руками. Конечно, надо было оставаться во Франции. Как можно было бежать, да еще с детьми, оттуда, где здороваются не гримасой, а улыбкой, где хозяева ведут дела с любовью, а не придавленные планом или какой-нибудь завиральной необходимостью… Леон и его друзья ценили меня, потому что я мыслил не просто как изобретатель, а как изобретатель чего угодно из подручного материала — у них просто ум в ту сторону не поворачивался; слава Воскобойнику, научил. Сам Кэпэ, конечно, при немцах дорвался до власти и наконец-то мог никем не прикидываться и ораторствовать — правда, недолго протянул… Французский не так труден, Анечка бы его выучила и преподавала бы свое фортепиано, и жили бы мы в Меце, отбились бы с детьми от валлонских адвокатов — да и пришли бы вообще эти адвокаты? Самое омерзительное и глупое заключалось в том, что я находился во власти вины, соблазнил Анну, которая устала от ежедневных мучений и не могла трезво взвесить наши обстоятельства. Я вспоминал ливень, гремящий по крыше шахтерской полусферы, когда мы прятались у Буа-Куазье, и, завывая, бил серую простынь топчана кулаками, грыз тяжелую, сырую от слез подушку от невозможности вернуть и переиграть упущенный миттельшпиль. Вместе со слезами из меня постепенно вышло прошлое, и я остался пуст и гулок, как шар.
Однажды утром то ли на город нахлынула майская гроза и в камере потемнело, то ли мне показалось на грани сна и яви, что меня кто-то душит, но я проснулся почти как в гробу — серо-зеленые стены обступали, и я понял, что даже если закричу и позову надзирателя, он все равно не откроет: меня замуровали. Стало трудно дышать, как будто мышцы легких увяли, и я понял, что не могу вдохнуть и сейчас потеряю сознание. Чудовищный страх пронзил тело, как электрический разряд, и я тонко закричал. Надзиратель открыл волчок, посмотрел на меня и захлопнул его. Тщась не сойти с ума, я закрыл глаза, чтобы не видеть сужающегося сырого гроба, и попробовал представить, что лежу в поле среди разнотравья и рядом Олечка, и мы идем домой с малиной, и я проспорил Толе в какой-то мелочи, и теперь пел им всем «Лазаря», а они смеялись. Это помогло, и я привык сидеть часами, закрыв глаза; лежать все равно не разрешалось. В каждую ночь я уходил как в спасение, но раз за разом сон углублялся как могила, из которой все труднее выбраться, и наконец стал явью.
Я смотрел и смотрел на это, а потом закричал. Вбежали надзиратели и с ними врач, который им что-то зло втолковывал, а затем подскочил и хищно уколол меня в бедро, и все растворилось, я спал больше двенадцати часов без сновидений. Когда я очнулся, мир был как никогда прозрачным и четким. Предметы обрели острые, почти хрустальные грани. Я любовался кусками ржавчины, отслоившимися от зловонной параши, как тонким пергаментом. Горечь медленно распускалась в моем мозгу, как цветок, и была красива. Вспомнилось, как перед очередным вынужденным бегством отца мы с ним сели на телегу и поехали на дальнее озеро ловить рыбу. Я следил за удочкой, а отец стоял рядом, держа в руках длинную палку, и отбрасывал ею ползающих в траве змей. Гадюки исчезали в зарослях рогоза, а ужи шлепались об пологие волны и уплывали. Мы наблюдали за их зигзагами на воде. Отец шуровал палкой бесстрастно, хотя побеждаемые им гады шипели и сопротивлялись. Мне было семь, рядом со мной был бог. Потом бога арестовали и отправили по этапу. Прошло тринадцать лет, и теперь за ним плетусь я.
Видимо, следователь решил, что хватит, и спустя сутки, уже на ночь глядя, меня вновь потащили на второй этаж. Долгого разговора не вышло: он посчитал меня теперь готовым на все, а я так и не вышел из своей ясности, будто инъекция оказалась не временной, а помогла укорениться каким-то новым изменениям во мне. «Вы вспомнили? Расскажите про операции. Всего на территории партизанского района Могилев — Витебск — Лепель, где действовали соединения предателей, убиты тысячи наших соотечественников, сожжены сотни домов. Вы сделали это. На ваших руках кровь, и только чистосердечное признание может смягчить суд. Нам нужны детали». Стеклянный мир переливался, и я следил за сменой оттенков цвета у предметов, ранее не интересовавших: желтые, в цветок, увитый шнуром, обои, шероховатая зелень его выстиранной гимнастерки. «Я никого не убивал». Следователь смотрел на меня с минуту уже не сфинксом, а каким-то акакием акакиевичем. Наконец разглядев нечто ему понятное и сообразив, что к чему, он выпятил нижнюю губу и сожалеюще приподнял брови. «Что ж, Сергей Дмитриевич, жаль, хотел перед командировкой от вас получить подарок, но не дождался. Увидимся после».
Вскоре я сидел перед другим дознавателем. Он был одет в белую рубаху и пиджак и повадками напоминал фабричного. Взяв протокол первого допроса, он начал безучастным голосом расспрашивать все-все, начиная с порховского дулага, фамилии, имена, когда я расстался с близнецами, что видел в Великих Луках. Бубнеж его пришлось слушать шесть часов, после чего — уже за полночь — его сменил совсем юный, безусый малый, не сразу перестававший краснеть после каждого своего вопроса. Вскоре я понял, что они хотят взять измором, поймать сонного подозреваемого на несоответствии, подначить его выболтать что-нибудь, что потом можно раскрутить до признания. Я решил держаться и не спать, и в первую ночь это получилось. Днем мне не дали выспаться: как только я садился на койку и прикрывал глаза, гремели ключи и врывались надзиратели, а вечером опять повлекли на допрос. Я брел, пошатываясь, и вспоминал, где мы и что это за казематы. Меня встретил улыбчивый, лоснящийся, круглолицый, начинающий лысеть курчавый парень, который ел нарезанное дольками красное яблоко, а когда я засыпал, продолжал ровным голосом расспрашивать, а потом орал фальцетом, чтобы я очнулся. Вслед за ним потянулась карусель разных их работников, в форме и без, моложавых и пожилых. Одни подходили формальнее, другие — с сердцем, кто-то хватал за грудки, кого-то я толкнул в ответ на тычок в живот, но у всех у них в глазах засела тихая ненависть. Я перестал подписывать протоколы. Так и черкал: «Не подписываюсь». В третью ночь мне пригрезилась Анна с передачей в узелке, а наутро голова моя моталась, как у куклы. Захотелось сдаться и быстрее убыть в лагерь, хоть бы и лес валить, только чтобы не гнить в подземном саркофаге, как предсказывал следователь. Конечно, хотелось и мгновенной смерти, но быстро умереть было невозможно. Кажется, размышляя именно об этом, я заснул стоя у оконца, шумно рухнул на пол, и в камеру тотчас вбежали. Надзиратели растормошили меня и сунули в нос нашатырный спирт. В тот день на допросах я старался молчать и отвечать нечто односложное, потому что все время комментировал невпопад. Вместо одних вопросов мне грезились другие, и, когда я уже не мог ни стоять, ни сидеть, все вдруг кончилось.
Я проснулся в камере. Все тело болело, словно после многокилометрового перехода. Ходить я смог лишь ковыляя и опираясь на край топчана. Лампочка не горела, следовательно был день. Но почему мне разрешили лежать? Надеясь, что дело не в том, что я сболтнул то, что им нужно, или согласился с необходимым для успеха следствия утверждением, я стал есть похлебку и думать, как похожи все эти крепкие ребята-следователи. Неколебима была их уверенность в себе, и в то же время в глазах маячило: я такая же жертва, как ты, мы в одной клетке, под одной лупой, в одной тюрьме.
Вспомнилось, как еще под Калинином мы маршировали всем батальоном перед приехавшим на офицерские курсы командованием. Это было прекрасно — двигаться с сильной, мускулистой, всесметающей массой. Это мгновенно атрофировало чувства и способность сомневаться, снимало ответственность за все, что бы ты ни делал. В тот день я слился с марширующей толпой и стал ее молекулой. Вспоминая странные фигуры, в которые складывалась стая скворцов над Мезом, я понял, что затянутые в облако птицы неподвластны себе — они мечутся, сами не зная, почему их влечет в ту или иную сторону. Тогда, в Профондевиле, мы с Эмилем побежали на набережную, чтобы разглядеть скворцов поближе, и мне прямо-таки бросилось в глаза, что расстояние между птицей и птицей всегда было одинаково. Когда происходил маневр, все внимание членов стаи отвлекалось на то, чтобы не врезаться в соседей, блюсти дистанцию и продолжать движение со всеми. Все наитие, весь их птичий ум и инстинкт работали на совпадение с траекторией общего движения. Движение не со всеми почему-то вызывало у скворцов свирепое беспокойство. Главной задачей вожаков было поднять это воображаемое тело в воздух, а дальше птицы сами уже не смогут думать о цели полета, даже если захотят, — и будут раз за разом повторять безопасный общий маневр. А вот что они станут делать, зависит только от авангарда, от направляющих. Авангард, например, способен прикинуться, что стаю атакуют хищники — хотя хищники на самом деле могут кружить где-то вдалеке. Все эти стажеры, младшие следователи, юные дознаватели, да и сфинкс, и конвоиры, и их начгарнизона, и высший чекист, и партийные жрецы — все они в одной огромной стае и маршируют с легким сердцем, задумываясь только над тем, чтобы не отклониться от общей траектории. Вся же вина, вся злоба проистекает от вожаков, определяющих, какую фигуру выполнять. На них ответственность не только за вектор движений, а за каждую птицу, за ее страх — и поэтому бессмысленно ненавидеть летящих в стае, они лишь шея, или даже туловище, а может, и хвост небесной фигуры.
Все стало как прежде — ни допросов, ни даже звуков жизни из коридора. Спустя неделю за мной пришли и повели уже на третий этаж, в узкую комнату, где в одну из стен было вставлено темное стекло. Надзиратель клацнул наручниками и взял меня за руку. Так мы простояли 15 минут, после чего вышли и вернулись в подвал. Ровно такая же процедура повторилась еще через несколько дней. После этого, почти сразу, мы вновь встретились со сфинксом. Теперь он уже не лицедействовал, а просто велел сесть. Раскрыв свою папку, он торжественно зачитал вслух: «На очной ставке бывший рядовой так называемой Русской национальной народной армии, настоящее название „Особое соединение Граукопф“, подчинялась отделу немецкой разведки 2-Б группы армий „Центр“, Филимонов П.К. опознал Соловьева С.Д., указал его псевдоним Росс и сообщил, что Соловьева С.Д. непосредственно перед операцией „Березино — Могилев" командир батальона в городе Шклов, Грачев выгнал из штаба с криком „В ближайшее дело пойдешь стрелять партизан в лес", и он, Филимонов П.К., видел Соловьева С.Д., получавшего перед выступлением стрелковой роты оружие. Кроме того, бывший офицер центрального штаба „Граукопф" Ресслер В.А. на очной ставке также опознал Соловьева С.Д. как Росса Дмитрия Сергеевича и показал, что тот принимал деятельное активное участие в военных совещаниях руководителей „Граукопф“, а вовсе не только составлял отчеты, как утверждал подследственный. Сам Соловьев С.Д. в ходе следственных мероприятий также подтвердил, что, служа на стороне гитлеровской армии, брал оружие в руки…» Не дожидаясь состава преступления, который, конечно, тянул на военное предательство, я перебил его: «Вы хотите меня убить?» Он рассердился: «Да что вы заладили про „убить“?! Никто вас не расстреляет, не военное время! Потрудитесь на благо родины, а там, глядишь, и скощуха предателям выйдет. У вас сейчас — запомните — последний шанс чистосердечно во всем признаться и покаяться, и тогда, быть может, десятку дадут, а не двадцать пять».
Я смотрел на него и понимал, что раз там, за темным стеклом, сидели привезенные ради меня из лагерей Ресслер и Филимонов, значит, Соловьев С.Д. для калининских чекистов оказался вполне серьезной добычей. Чуть моргнув, я повторил: «За что вы меня убиваете? Двадцать пять — это самое страшное из всех медленных убийств. Я же вернулся. Я отказался воевать. Слышите, я не воевал и отказался воевать, и меня за это чуть не застрелили!» Говоря все это, я смотрел на него прямо, желая понять, чем он себя успокаивает. Сфинкс взбесился: «За что?! За что, блядь, сука? За то, что твой народ страдал, терял кормильцев, корчился в окопе и в обморок на заводе падал, пока ты на фашистском харче отъедался? Приклад Гитлеру целовал?! Да на те, сука, двадцать пять, и по гроб жизни благодари, что не вышка». Вспотевший, красный, он клекотал передо мной, и будь у меня пистолет, я разрядил бы всю обойму в его китель, а на самом деле в свое несчастье, в свою ошибку, в себя, столь бездарно распорядившегося упавшей в руки любовью.
Изъеденный, пустой и выжженный, я переехал в камеру на семерых и все время наших с товарищами мытарств старался молчать. Там сидели бытовики, и все они, как соседка с Новозаводской, украли по мелочи то-се, вынесли что-то с предприятия и приготовились ехать на семь лет в лагерь. Впрочем, сидел и убийца, заливщик катка в парке, который попытался прижать в раздевалке припозднившуюся катальщицу, получил отпор и, озверев, несколько раз ударил ее ломом для скалывания льда по голове. Убийца был самый тихий. На годовщину революции всех выгнали и отвели в камеру побольше, однако радоваться долго не пришлось — за стеной гудела котельная, и в считанные минуты стало так жарко, будто нас хотели испечь. Лишь спустя полгода с последнего допроса, в зимний морозный день вместо завтрака мне приказали собираться в суд. Из Москвы явился выездной военный трибунал.
Далеко идти не пришлось, зал заседаний размещался в том же здании. Я ослеп от белого света за окном. Там лежал снег, и березы во дворе были им облеплены. За окном виднелся кусочек улицы и тротуара, по которому бежали, выдыхая клубы пара, прохожие. Судья зачитал приговор: «Как видно из материалов предварительного и судебного следствия, допрошенный по существу предъявленного обвинения Соловьев Сергей Дмитриевич (он же Росс Дмитрий Сергеевич), по сути, признал вину в измене Родине и показал, что, проходя службу в немецкой армии, нес не только секретарские обязанности при командире батальона в городе Шклов, но и охранную службу, участвовал в нападениях на партизанские отряды. К партизанам и частям Красной армии перейти не пытался. В спецподразделение „Граукопф“ Соловьев вступил потому, что в лагере военнопленных кормили плохо. Вина Соловьева подтверждается свидетелями Ресслером и Филимоновым, показавшими, что осужденный служил на стороне фашистов с оружием в руках. Таким образом, материалы уголовного дела свидетельствуют, что деяния, совершенные Соловьевым, соответствуют статье 58-1 „б“ Уголовного кодекса РСФСР, поскольку, будучи в действующей Красной армии, он изменил Родине и добровольно воевал на стороне врага. На основании изложенного суд постановил: признать Соловьева Сергея Дмитриевича, 1916 года рождения, виновным в совершении деяний, предусматривающих наказание по статье 58, пункт 1 „б“ в виде лишения свободы на 25 лет с отбытием срока наказания в системе особых лагерей главного управления лагерей МВД».
Один из прохожих остановился и стал обшаривать взглядом окно залы. Кажется, он заметил меня и робко вытянул руку и замахал ею, точно в ней был невидимый платок. Я вытянул шею, чтобы разглядеть его получше, и совсем не удивился, увидев, что он похож на отца.
VII
Город лежал у подножья горы, как сцена, окруженная амфитеатром изгибающегося хребта. Отсюда, с террасы Медвежьей, самой высокой из близлежащих вершин, в долину обрывались отроги скал и осыпные склоны, а также трубы, дренажи, провода, и все это перевивал черной лентой серпантин для многотонных грузовиков, возящих породу. В центре города зияло, как провал, озеро. За последними кварталами жизнь кончалась и тянулась кочковатая, вздымающаяся пригорками и разрезанная неумолчно шумящими ручьями тундра — до соседнего хребта, образовывающего долину. За этим хребтом дороги и здания вовсе исчезали, и, хоть три часа лети на самолете, под крылом не было ничего, кроме голубых капилляров озер с протоками и пятен охряного мха. Зимой это плоское пространство превращалось в белую бесконечность, среди которой кочевали нганасаны, ненцы и долганы, умевшие по торчащей из сугроба палке и незаметным складкам рельефа определять не просто сторону света, а точку, где они находятся прямо сейчас. С юга сюда, на Таймыр, тянулся Енисей, и единственной здешней пристанью перед его впадением в Ледовитый океан была Дудинка. Оттуда к городу тянулась ниточка железной дороги, которую обступали щиты снегозащиты, напоминавшие виселицы.
Норильск делился на две части. Одну, ветхую, малоэтажную, из бараков да бутовых домов, построили двадцать лет назад, когда в горах только разведали никелевую руду. Вторую возводили сейчас: многоэтажные дома на сваях, из кирпича, с просторными квартирами и лестничными площадками, где можно танцевать, а также все новые и новые заводы. Самые важные из них — металлургический комбинат, обогатительную фабрику — сооружали отделения обычного лагеря под руководством инженеров-вольнонаемных или, как их здесь звали, «чистых». А те заводы, что не хранили никаких секретов, строили политзаключенные из особого лагеря, который назвали Горным, хотя лишь одно его отделение находилось в горах. Из оставшихся пяти штрафное было вынесено прочь в тундру, а каторжное, то есть строгого режима, стояло на отшибе и строило цементный завод. Оставшиеся три отделения существовали на окраине и работали на стройке кирпичного завода и жилых кварталов. Горожане боялись обычных уголовников, а политических не любили, так как в их колоннах, бредущих по улицам, чувствовалась иная, непонятная и все же отчетливая опасность. Многие называли нас «фашистами». Зимой в минус тридцать колонны шли по улицам под конвоем синепогонников с собаками, шатаясь и прикрывая лица фанерками, чтобы не обморозиться. Некоторые шили себе из полотенец и нижнего белья маски, набивали их ватой и шествовали, как демоны на китайском карнавале. В первую зиму, когда я прибыл в Норильск, в желтом свете прожекторов метались облака пара, колонны угрюмо топали туда-сюда, а над всем этим стояла сиреневая тьма полярной ночи, и казалось, что в этот угол Земли солнце больше не придет никогда — зацепится своими протуберанцами за горы Бырранга и застрянет. Летом же, наоборот, оно выкатывалось на небосклон и не слезало оттуда, заставляя бодрствовать даже тех, кто мертвецки устал. Ночное солнце почти не грело, но после девяти месяцев вымерзания, когда ты превращался в нечто малоповоротливое, заскорузлое и несущее в себе ужас холода, смотреть на это солнце и ловить его слабые лучи было подарком.
Все жили в одноэтажных бараках, и только четвертому отделению, куда я сначала попал, достался двухэтажный кирпичный дом. Впрочем, он был устроен точно так же, как обыкновенный барак, разве что туда провели трубы отопления. В сенях стояли умывальники, посередине размещался длинный стол, за которым хлебали суп и обсуждали дела. Двухъярусные нары и запах матрасов напоминали о Нацвейлере. Да и много что напоминало, будто придумывали и строили эти бараки одни и те же люди: распорядок дня, очереди у раковин, где за ночь замерзала вода, кухня с вечной игрой поваров в «оставь на дне гущу и зачерпни ее своим», построения длиной в час мерзлого перетаптывания с ноги на ногу, обыски после возвращения с работы. И главное, во всех отделениях Горного сидел такой же интернационал, как у наци. На кухне верховодили грузины и присоединившийся к ним иранец-летчик, сбитый в начале войны над Азербайджаном, и выдавали всегда одно и то же: шестьсот грамм хлеба, двести грамм каши, десять грамм сахара к чаю и селедку. Больше всех было украинцев и русских, чуть меньше литовцев, прилично поволжских немцев, поляков и белорусов, а дальше уже незначительно — японцы, латыши, чехи, корейцы, румыны. Незадолго до моего приезда зарплату начали выдавать на руки по сто рублей в месяц, но эти деньги можно было тратить только в маленькой лавке на продукты и табак. В остальном режим был суровым, еще более отдаляющим от внешнего мира, который и без того казался в этих краях сном. Письма здесь разрешалось писать раз в полгода. На ночь бараки запирали, на окнах их висели решетки. Какая-никакая жизнь происходила вокруг дома культуры — чуть более просторного и высокого барака, где украинцы в кружке самодеятельности ставили оперу «Назар Стодоля», а литовцы раздобыли духовые инструменты и репетировали оркестром.
Неподалеку от нашего отделения размещалось Шестое, женское. Женщин чаще гнали работать в город, чем на стройку. Потерявшие от тоски, мороза и нездоровья всякое la libido, завистники утверждали, что лагерное управление намеренно распределяет наряды так, чтобы охранники находили способ нелегально развлечься. Например, синепогонник на вышке договаривался о встрече с гуляющей внизу девушкой, а потом поджидал ее в подъезде жилого дома недалеко от места работы или даже в казарме. У некоторых девушек действительно откуда-то возникали американские консервы — плавленый сыр в круглых банках или даже компот из ананасов. Кому-то попадался трофейный шоколад со свастиками на оберточном рисунке. Но свидания под лестницами и в дворницких новых, а иногда даже и строящихся домов устраивали все-таки узники. Одна такая преступница выходила из подъезда, застегивая бушлат и кутаясь в платок, и ее увидел охранник, карауливший бригаду, которая чистила улицу от снега, и окликнул. Видимо, девушка была из другой бригады или даже колонны, и сообразила, что ее ждет наказание, и пошла в противоположную сторону. Стрелок поднял дуло, прицелился и нажал на крючок. Сцена случилась у остановки. По городу ходили автобусы — даже не автобусы, а списанные карьерные самосвалы с кузовом, опрокидывающимся набок, армированными мутными стеклами и низким потолком, — и вся толпа горожан, готовившаяся залезть в этот котел, вдруг отступила от дверей и принялась щупать пульс девушки и честить солдата, а тот стоял растерянный у теплого, хранящего следы близости тела. Ее любовник, похоже, спрятался на верхних этажах. Дверь подъезда не дрогнула.
О любви prisonniers договаривались так. У производственной зоны бригады часто встречались, даже если не работали на одном участке, и, проходя мимо, обменивались записками, брошенными на полосу снега между шагающими колоннами. Колонны сближались, и кто-нибудь быстро поднимал записку с номером или даже именем — если знакомились раньше — и местом свидания. Любовные записки падали на снег редко, все-таки это был риск, а вот перечни грехов летали гораздо чаще. Священники, которых здесь сидело несколько десятков, разных толков, таким образом принимали исповеди. Prisonnieres записывали дурные поступки и страсти на листочках и бросали по дороге. Писать имена боялись, поэтому в бумажках находились только грехи и номер заключенного, отцы все это запоминали и сжигали бумажки в печах. На следующий встрече бросившие записку женщины читали губами молитву перед исповедью и показывали им пальцами свой номер, а священник незаметно крестил их, и колонны шли дальше работать.
Мой сосед отец Каспар, то ли польский, то ли литовский ксендз — он не отрицал оба варианта, — тяготился этими номерами, которые часто было трудно держать в памяти, и просто читал общую отпускающую грехи молитву. В нашем углу раз в неделю сходились католики, и Каспар служил мессу. Рядом стояла шахматная доска с выставленной заранее задачей, чтобы в случае, если нагрянет надзиратель, сделать вид, что они разбирают эндшпиль. Задачу им ставил я — потому что умел играть лишь один из них, да и то примитивно. В начале войны Каспар перешел с польскими переселенцами из-под Лиды советскую границу, и его быстро взяли как американского шпиона. Среди нынешней его паствы выделялся бригадир по имени Евгений, загремевший в плен на год позже меня и поучаствовавший в делах того самого генерала Власова, о котором говорили в осинторфском штабе. Евгений почему-то привязался к ксендзу — мне показалось, что тот, седовласый, высоколобый, всегда склонившийся в готовности слушать, напоминал ему отца. Евгений приносил Каспару лишние полпорции каши, а однажды откуда-то достал крест, и просил его освятить, и всякий раз крестился, когда его надевал. Если же кто-то из соседей смеялся, он орал: «Кишки на нож!» Спустя месяц над Евгением уже никто не подтрунивал, но враги чудились ему всё чаще, и он защищал свою веру. Так, ему однажды показалось, что два литовца, прикрывая рот ладонями, судачат о нем, и он впаял им штраф за плохую работу. Литовцы взбеленились и подкараулили Евгения с геологическим молотком. Из головы бригадира медленно ползла змейка черной крови. Убийцы оттерли испачканный крестик и подбросили его Каспару, зная, что тот нуждается в инвентаре. Вместо агнца Каспар резал пайку на чьих-то крупных наручных часах, вино выцеживал из краденого вымоченного изюма, а граненый стакан использовал как святую чашу.
Таковы были город и лагерь, куда я упал, как камень в воду. Ехал же я туда уже совсем убитый, неживой, сначала в вагоне до Красноярска, а потом на барже по Енисею. Перед поездом в пересыльном лагере образовалась свора уголовников, они были безошибочно опознаваемы по ухваткам, манере сидеть глубоко на корточках и затягиваться, держа папиросу, как живописец держит кисть, желая поставить точку. Другие тоже сидели на корточках, но повыше, как бы приготовив одну ногу, чтобы в случае драки резко встать. Я не садился вообще и так и не привык курить, поэтому мгновенно стал изгоем. Спасло то, что на пересылку привезли несколько десятков политических, успевших сплотиться в ожидании этапа, и я примкнул к ним. Поскольку силы оказались равны, то воры нам не докучали. Уже в зарешеченном вагоне я слышал их споры, рознь, драки — старые воспитывали новоприбывших. После похлебки я ощутил подступающую рвоту, и, когда меня конвоировали к параше, увидел, как они разморились и сидели, привалившись к стенке вагона. Один щуплый, с бараньими прозрачными глазами и блуждающей улыбкой, одним ударом на моих глазах сваливший крупного оппонента, второй, со скрюченной рукой, вечно сплевывал, словно хотел слюною очертить возле себя круг от нечистой силы, а третий, седой, большеголовый, с выпяченной челюстью и плотоядными круглыми глазками, устремился взглядом за косые прутья решетки в коридор, где светилось окно. Их вурдалачьи головы покачивались в такт перестукиванию колес. Из отверстия, ведущего на полку второго яруса, доносились стоны, видимо, туда засунули приболевших, и те мучились от пекла под железной крышей, пока тузы отдыхали снизу. А в нашей части вагона обсуждали, куда нас могут везти. На другие темы отделывались парой фраз: воевал, плен — физик, космополит — ранее осужден, вызвал подозрения. Тошнота отступила, когда поезд переполз через Урал, но вскоре опять ударил зной, вновь дали скверную еду, и многие блевали в угол, не успев докричаться до охранника. Так, в вони и с раскалывающейся головой, я оказался в Красноярске.
Вурдалаки очнулись на теплоходе «Сталин», к отплытию которого притащился наш зарешеченный состав. Пересылка не была долгой. Сидя на выгоревшей траве в ожидании погрузки, я разглядывал поросшие елями высокие сопки на другом берегу Енисея, а потом, окутанный речной прохладой, лег на землю. Земля везде и всегда давала мне силы, и дала сейчас: так крепко я не спал ни разу после последней апрельской ночи на Новозаводской. Сны, почуяв мою ненависть, исчезли, и всю дорогу ночами я будто проваливался в угольную шахту. Крик конвоя разбудил меня, я нехотя поднялся, провел рукой по отлежанной щеке, исполосованной травой, и отправился на трап. В этот раз политических и бытовых не стали разделять, все лежали на сколоченных наспех нарах вперемешку. Воры сразу же начали красть сухари, и очень скоро все подозревали и ненавидели всех — закатанных все за тот же вынос всякой мелочи с производства рабочих, зачерпнувших в казенном мешке зерна колхозников, политических, городской люд, неграмотных убийц, шепелявых воров. Я понял, что именно лучше всего удалось той черной силе, ползшей из-за леса: не просто убить голодом и лагерями тьмы невинных, не просто влезть в особые отношения с наци, а потом ввергнуть свой несчастный народ в кровавейшую бойню, а еще и стравить всех, кто умудрился выжить, сделать так, чтобы они подозревали и боялись друг друга.
Кражи продолжались, пока одного вора не поймали и не избили украинцы. В нашем трюме их было немного, может, десяток, но они встали в ряд перед ворами, и все осознали: за ними сила. Некоторые воры достали ножи. Я сидел на первом этаже нар ровно между ними, и мне не было страшно. Раньше я думал, что готов умереть, но врал себе, а теперь понял, что все, готов по-настоящему. Кроме инстинктов мою жизнь не охраняла более никакая раковина, куда можно было скрыться, и я не думал о прошлом. Прошлое потеряло всякое значение — в нем нельзя было найти утешение от настоящего и тем более от грядущего. Малейшее прикосновение к любому счастливому мгновению, к любому милому воспоминанию оказывалось сродни вмешательству в разверстую рану. Поэтому, увидев надвигающуюся орду, я молча поднялся и встал левым плечом к плечу крайнего украинца, а правое выставил немного вперед, чтобы казалось, что строй загибается полукругом. Кто-то еще примкнул к фаланге. Воры нехотя расползлись по нарам и до конца плавания ограничивались мелкими гадостями, вроде того чтобы оправиться в миску и подставить ее в отсек к «фашистам». Они знали, что на пароходе едет целый этап украинцев — тех перевели в Норильск из карагандинского особого лагеря, так как испугались скопления в одном месте большого количества националистов и бунтовщиков.
После несостоявшейся резни их главарь взглянул на меня, но не подошел. Мы познакомились позже. Он представился Лукой, другие называли его «учителем» и иногда «пражаком». Лука объяснил, что учился в Пражском университете языкам, а во Львове работал директором школы. По его словам, два года назад погиб командир повстанческой армии Шухевич, и после его смерти чекисты нашли списки националистов. Сам Лука был краевым проводником на Холмщине. Почти все изловленные по спискам повстанцы вошли в карагандинский этап. В Степном лагере они образовали нечто вроде боевого отряда. Пока русские, татары и другие поволжцы оставались разрозненными и их кое-как скрепляла лишь дружба, украинцы, кавказцы, прибалты и белорусы сколачивали землячества. И когда начальники Степлага наводнили бараки осведомителями, войну с суками начали именно националисты. Предводителем украинцев был фронтовик, разведчик по имени Слава Нагуло, взятый за неосторожные письма. Павлишин познакомил меня с ним, это был невысокий крепкий человек лет сорока на вид, с залысинами, покатыми плечами и руками со вздувшимися венами. Во взгляде его растеклось и застыло, как смола, презрение. Все, что он говорил, не содержало позы, пристрастий — ничего, кроме желания свободы и готовности задушить каждого, кто стоит на пути к ней. Когда воры из нашего отсека объединились с соседями, чтобы совершить налет на не примкнувших ни к кому политических в дальнем углу, и проходили мимо украинских нар, их авангард получил несколько ударов заточкой под ребра. Остальные попробовали развернуться, но попали под кулаки вскочивших со своих нар украинцев. В несколько минут все было кончено. Медный запах крови стоял в воздухе недолго — украинцы стерли ее подвернувшейся под руку ветошью и отволокли убитых и обморочных к параше. Точно так же они расправлялись с суками в Степлаге. Именно поэтому начальник лагеря решил подсунуть националистов во главе с убийцей своему норильскому коллеге. Видимо, он удачно подгадал момент и был ловок в аппаратных играх, потому что разрешение отослать боевиков в Заполярье пришло очень быстро.
Украинцы держались отдельно, и я оказался единственным иноземцем, с которым они хотя бы поддерживали разговор. Однажды к Павлишину привели земляка по имени Евген едва ли не с руками, скрученными за спиной. Евген был пацифистом и еще в Степлаге агитировал за то, чтобы убеждать сук словом, а не ножом. «Зарежете одного, второго, а дальше что? — спрашивал он. — Вечером убили, а утром пошли работать на болыневицкую власть. Не с тем боретесь». Сначала над Евгеном смеялись, затем стали спорить, а потом дважды приговорили к смерти. Положение его усугублялось тем, что старшеклассником он был связным в организации националистов-мельниковцев, чуть более мирных, чем бандеровцы, а под конец войны его призвали в Красную армию и несколько месяцев он провоевал на Западной Украине. Его, конечно, вычислили и арестовали за то, что он попытался помочь националистам, но вкупе со своими замиренческими позициями Евген все равно вызывал у земляков подозрения. «Учитель, шо з ним робити?» — спросили сопровождающие у Павлишина. Тот усмехнулся: «Офицер? А что, пусть будет с нами, нам не хватает знатоков военной стратегии. Что думаешь насчет волынки против кумовских бесчинств во всех лагерях разом?» Грицяк, такова была фамилия Евгена, отвечал, что поднять такую забастовку трудно, а лучше в одном лагере объединиться и добиться справедливости — и тогда весть так или иначе долетит до других лагерей, и там уже братья сами поймут, как действовать. Павлишин закивал: «Так и пойдем. Третьей мировой для освобождения ждать не станем».