Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Восстание. Документальный роман - Николай Викторович Кононов на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Всех загнали в промозглый каземат. Холод хватал за глотку ледяной рукой. В коридоре под сливными решетками блистала вода, превратившаяся в линзы льда. Я напрасно опасался расспросов. В камере почти никто не разговаривал, чтобы не тратить силы и тепло. Все лежали, согнувшись, и ждали отправки куда-нибудь, лишь бы прочь из этого глухого подземелья. Из коротких реплик я понял, что сюда из лагерей для пленных переводили за побеги и подпольную борьбу. Кто-то прибился к партизанам, а потом передумал и сдался. Я решил рассказывать, что пошел в народную армию, чтобы откормиться и уйти к партизанам, а когда уходил, был пойман. Охраняли нас хиви, литовцы и украинцы. Несколько камер в правом крыле первого этажа отвели для тех, кого следовало переслать куда-то еще, поэтому номеров нам не выдавали и работать не заставляли. Кто-то из хиви обнадежил, что послезавтра всех повезут на работы в Германию, и добавил, что нам повезло: еще осенью камер на всех не хватало и в крутом склоне форта пленные рыли норы и спали там, слепившись друг с другом в дрожащий комок. Потом заспорили, сколько в Каунасе фортов и где что расположено. Одни говорили, в девятом концлагерь для евреев, их приводят из специально огороженного района города и стреляют прямо во рву. Нет, говорили другие, евреи в четвертом, нас гнали мимо, и мы видели трупы, все голые, и женщины, и дети, свалены в гору, видно, чтобы рыть им яму весной и не тратить сейчас взрывчатку. Рвы заполнились доверху, сказал кто-то, но туда свозили изо всех фортов сразу — и пленных, и всех остальных. Во рвах лежали, обнявшись, замерзшие тела иудеев, православных, коммунистов, католиков, комбригов, подносчиков снарядов, таких как я, топографов, наводчиков, разведчиков, саперов, связистов, черноволосых детей и их бледных, истерзанных, раздетых догола родителей.

Я отвернулся к стенке, вспомнив, как в соседнем Следневе на озере утонул семилетний мальчик Виноградовых и его оплакивали. Вдоль стены сидели окаменевшие его родители, сестры, брат и бабка, и кто-то привел вопленицу — женщину неопределимого возраста, которая тотчас разметалась по полу, как упавшая с вешалки груда одежды, и зашептала. Однотонное ее причитание крепло, кипело, захлебывалось, и она напоминала не человека, а бабочку со сломанными крыльями. Вопленица связывала в нескончаемую нить слова горя и ткала из них невидимое полотно, окутывавшее присутствующих. Виноградовы раскачивались, вытирая глаза, и наконец их женщины завыли. Это был звериный, безысходный крик, и мать увела меня. Вздрогнув, я коснулся рукой стены каземата, измазанной серой слизью, и отодвинулся. Какой бы стоял вой над землей, если бы каждого из застреленных оплакивал хотя бы кто-то из родных. Я прислуживал сероликим демонам и кровожадному псу, в чью пасть заходили сонмы невинных, вовсе не прикасавшихся к оружию и все равно угодивших в перемалывающие все подряд челюсти. Теперь, согнувшись в три погибели, я пытался выкорчевать, исторгнуть из себя прошедшие полгода и хватался как за соломинку за мысль, что, если бы не я, они взяли бы кого-то другого, так что я избавил этого человека от необходимости служить аду, а сам все-таки удержался на краю мрачного жерла и не рухнул вниз. Поджав колени, стараясь спрятаться целиком под шинелью, я заметил, что все-таки вытер ее полами стены и шинель покрылась слоем слизи.

Через день нас выгнали из крепости к рельсам, проложенным прямо в поле. Припыхтел паровоз с вагонами вроде тех, где возили скот, и я посчитал, сколько нас влезет в вагон — на цифре «шестьдесят» он уже был полон, но охранники загоняли еще и еще и трамбовали прикладами тех, кого могли достать. Так влезло еще около тридцати тел. В форте каждому дали по четверть буханки опилочного хлеба, а когда все утрамбовались, принесли три ведра воды на вагон. Чтобы согреться, путники начали толкаться плечами и обсуждать, что в трудовом лагере получше кормят, ведь, коли нужны рабочие руки, хозяева этих рук должны питаться не очистками. В дальнем конце вагона мелькнул сначала один знакомый взгляд, затем другой: близнецы. Я заорал и стал махать им рукой. Раздвигая плотную толпу геркулесовыми плечами, Костя с Полуектом подобрались ко мне. Мы долго обнимались и трепали друг друга за шеи. Братья исхудали, но по-прежнему высились как две скалы.

В ту ночь у Поддорья в плен попали почти все, кто не успел уйти с обозом по растаявшему проселку. Стечев застрелился. Таких были единицы, почти все из политруков. Близнецов схватили недалеко от оврага и отправили маршем в порховский дулаг, где они мало-мальски безбедно провели лето, ночуя в трехэтажном кирпичном здании. Осенью ударили холода, и спящие в открытом поле пришли выгонять тех, кто разместился под крышей. Начались драки. В поле выгнали самых слабых, и спустя месяц все они лежали во рву, присыпанные хлоркой. Братья не вступались, опасаясь уйти с лежанки и оставить таким образом место, и, лишь когда захватчики с украденными на стройке штырями ворвались на их этаж, Полуект, размахивая кулачищами, начал отвешивать оплеухи направо-налево. Костя подбегал к нападавшим и кричал, чтобы опомнились, уворачивался от ударов, пока обезумевший заросший человек с белыми глазами не сломал ему ребра — острая кость проткнула легкое. Когда немцы, стреляя, вошли в казарму, Полуект спускался по лестнице с братом, висевшим на плече. Белорус-полицейский спросил его, сразу ли в ров, но Полуект проскрежетал: «К врачу». Полицейский повел его к коменданту лагеря. Им требовались хиви, и силач Полуект подходил. Комендант предложил ему оставить брата — у того началась пневмония, он бы точно умер — и стать охранником на довольстве, как у солдата охранных войск. Однако Полуект неожиданно проявил красноречие и выторговал пост старшего по бараку и право через день навещать брата в ревире — при условии, что малейшие драки на любом из трех этажей он обязан тут же разнимать.

Так они жили до зимы. Костя выздоровел, а потом наиболее крепких пленных перевезли по железной дороге в шталаг на окраине Витебска — разбирать завалы почти что целиком уничтоженного города. Там их кормили мукой из конских костей, что для Кости, обожавшего лошадей, было совсем невыносимо. Картофель попадался в похлебке лишь изредка. Братья вытерпели месяц и, не веря, что доживут до весны, сбежали к партизанам. Их повели из лагеря на работу и они, пристроившись ближе к концу колонны, которую замыкал хромой охранник по прозвищу Шлеп-нога, выбрали момент и свалились замертво в придорожную канаву. Лесом, вдоль полей они добрались до деревеньки, отыскали дом с дымом над трубой, вошли и увидели девочку с мальчиком на печи. Мать их, вернувшись, молча показала рукой на дверь. Близнецы начали ей объяснять, но та гнала их, то крестя детей, то перерезая рукою себе горло, и, пока они препирались, у околицы заскрипела телега с немцем и двумя белорусами-полицейскими. «Сами виноваты!» — крикнула она и, пока братья соображали, выбежала за калитку и упала в ноги прибывшим. Костя сунул в карман кусок хлеба, оба подняли руки и вышли.

Я пересказал им свою историю, как и намеревался. Братья, кажется, поверили. Вагон покатился. «Где мы теперь, Сергей Дмитриевич?» — спросил Костя. Близнецы считали, что я помню наизусть карты, и я стал объяснять: «Каунас на юго-западе Литвы, значит, повезут нас через северную Польшу…» Костя перебил: «Нет, я не про это. Кто мы теперь? Для своих пропавшие. Для немцев не люди. Для особистов ни так, ни сяк, но вообще враги…» «Он — точно враг», — сказал я, кивнув на блокэльтесте Полуекта. Тот молчал, раскачиваясь с людской массой в вагоне. Я представил Полуекта на корме карбаса, вздымавшегося на беломорских волнах при свете ночного солнца. «У нас на Мезени спавшего-то никогда не будят, — вдруг произнес он. — Даже если кажется, что помер. Верят, что душа его летает по небу и может не вернуться, если потрясти или за грудки, там, схватить. Коли не откликается на голоса соседей, тогда говорят: „Потерялся". Вот и мы ни там, ни здесь. Потерялися».

Наконец-то поезд ехал, а не тащился. Сначала по бесконечным польским равнинам с редкими деревьями, хуторами, торчащими в море полей как острова, и мелкими городками. Редко кто выглядывал из жилья, чтобы посмотреть на поезд, все будто вымерли, и только девочка у облупленного розового двухэтажного дома, качаясь на качелях, повернула голову и посмотрела сквозь щель вагона прямо на меня. Господи, куда теперь? Где-то у границы с Германией всех высадили и затолкали в барак прямо у кирпичного вокзальчика с круглыми часами на перроне. Спустя тревожные минуты толкотни в полутьме двери открылись, и охрана закричала: «Дезинфекция!» Раздевшись, мы заходили по двадцать человек в комнату, где сидели врачи в перемазанных халатах и руками в садовых перчатках мазали низ живота и подмышки чем-то ярко-зеленым и жгучим от вшей. Затем пришлось переминаться в наскоро прожаренном белье в очереди к полякам-парикмахерам в фартуках — те злыми короткими движениями сбривали с головы волосы и указывали ножницами на выход. Ночью все свирепо чесались и поносили поляков, а чуть забрезжил рассвет, на вокзал вполз состав со свежевыкрашенными коричневыми вагонами. К счастью, щелей в них было мало, и мы мерзли чуть меньше, хотя вовсю сыпал снег. Несколько ночных перецепок, на одной из которых в черноте отодвинутой двери исчезли, будто провалившись в прорубь, близнецы — я даже не успел им ничего прокричать на прощание. Несколько ночей в привокзальных бараках и однажды в складе на досках, высадка попутчиков из каунасской крепости, подсадка других пленных, говор иностранных арестантов, которых загоняли в соседний вагон, явление пшена в густевшем от остановки к остановке супе и наконец спустя одиннадцать дней — Ротхау. В нос ударил горный ветер, от которого мы, привыкшие к спертой вони, закачались. Снег пах весной.

Вагонетка, дико визжа колесами, затормозила и охранники по цепочке прокричали: «Antreten!». Куча людей, слепившихся в ком грязных роб, зашевелилась и подтянула ноги к животу. Вновь лязгнули рычаги, и вагонетка опрокинулась, вывалив нас как руду на насыпь. Опытные prisonniers знали, что необходимо вскочить побыстрее, чтобы надзиратель не треснул дубинкой. Никакой нужды в насилии не было — только желание продемонстрировать Нитшу, что кандидат проявляет особую безжалостность и готов к повышению. Нитш сюда, в карьер, наведывался редко, но бестии с дубинками все равно искали, кого избить, чтобы поддерживать страх еще и друг в друге. Прежде чем спуститься в карьер, я огляделся: над долиной Брюш висела серая пелена дождя, облака лежали кусками ваты на лесистых вершинах, уходивших цепью на юг к Альпам. В ясную погоду на горизонте виднелись их скальные отроги, высокие, не то что Луиза с ее тысячей метров над уровнем моря.

Вместе с остальными я зашагал по каменистой тропе в карьер, где в дальнем его углу добывали розовый мрамор — блоками и плитами. Там работали голландцы и французы, державшиеся лучше нас — не потому, что Крамер снисходил к ним, а потому что им присылали посылки из дома. После великой войны европейцы договорились, что смогут передавать еду своим пленным. Поэтому пока мы превращались в мусульман, то есть дистрофиков, в чужих бараках ставили столы с «солидарностью», то есть супами в кубиках, сигаретами, печеньем, иногда даже консервами — все это получатели посылок жертвовали слабеющим товарищам. Когда две колонны, марширующие в разных направлениях, встречались, кто-то из них обычно подбрасывал нам немного солидарности вроде галет, хлеба или папирос. Тощим советским доверяли лишь собирать гранит для брусчатки. Склон Луизы был испещрен тоннелями, в которых копошились шахтеры, вгрызающиеся в рудное тело. К каждой штольне вел кабель, подключенный к компрессору. Инженер указывал, где бурить отверстия в стене забоя, и затем подавал туда сжатый воздух с такой мощностью, что гранитная плита откалывалась и рассыпалась на куски. Мы брали вагонетку поменьше и толкали ее к обломкам. Затем грузили в нее эти обломки и толкали обратно на свет божий. Гранит, сырые стены тоннеля и пахнущие особым едким креозотом шпалы — все было в скользкой глиняной смазке. Влажный воздух завивался туманом, и, когда мы с холода входили сюда, на секунду чудилось, что в подземелье тепло, но затем сырость проникала под одежду и под кожу.

Изредка бригады тасовали, но сегодня был не такой день. В тоннель выгнали весь блок. Сплошные беглые пленные, подпольщики из трудовых лагерей и украинцы — точнее, то, что от нас всех осталось за прошедшие месяцы. Двигаться здесь старались экономно, перекуривать при каждой возможности, камень поднимать медленно, тележку катить не надрываясь, но и не вяло, чтобы надзиратель не вызверился. Меру его animosite все чувствовали инстинктивно. Лишь только он набухал и в ярости дергался, чтобы избить виновных, как сразу же спор мгновенно разрешался общим согласием. Всем была выгодна такая развязка: надзиратель убеждался, что один его вид наводит ужас, а команда была благодарна и за такую передышку. Мы с Радченко и Никулиным задумались о такой волынке, осмотрев отколотый взрывом гранит. То ли в этот раз не рассчитали заряд, то ли в породе попалась крепкая жила, но куски были крупнее, чем требовалось для брусчатки. Остальная команда начала безропотно грузить негабарит в вагонетку. «Кто сегодня из инженеров?» — спросил Никулин. Я пожал плечами. Из-за дождя все, кроме охраны, спрятались в домики. «Хитлер», — ответил Радченко. Один инженер, совсем юный, носил квадратик усов, как у Гитлера. «Смотри, — воодушевился Никулин, — по серпантину туда минут двадцать, даже если Романек станет гнать. Пока достучимся и объясним, в чем дело, еще минут пять. Обратно вверх все полчаса ползти. Вот тебе и час». Я посмотрел на гранит. Обломки были не сильно крупнее необходимого, однако, если выставить ближе самые громадные, то может показаться, что весь подорванный пласт недорасколот. «Що вы встали! — бросил рукавицы Радченко. — Як из окопа на немца, так смиливо, а як волынить, так нема храбости». Никулин и я поплелись за ним. Если кто-то проявил инициативу, присоединяться надо, но сначала лучше посмотреть, что выходит, и не лезть вперед. Кузнецов, с трудом нагнувшийся за камнем, остановился и с надеждой глядел на нас. Утром мне не померещилось: он был особенно зелен, щеки провалились под скулы.

Увидев приближающуюся делегацию, Романек нахмурился и оглянулся, на всякий случай зафиксировав, где его напарник. «Пан Романек, побачьте, яки булыжники, — показывая на наш кусок стены, заговорил Радченко. — Герр инженер не схвалит, коли мы таких насыпем». Романек сплюнул и пошел за ним. Теперь замерли все — одни с надеждой, что трюк удастся и перемерять станут все камни, а до того остановят работу, другие с завистью, что кто-то устроил себе прогулку вместо согнись-разогнись. Радченко указал на обломки. Конечно, Романек был не дурак и шагнул дальше, чтобы посмотреть не выставленный крупняк, а остальной камень. Походив и поглядев на гранит с минуту, Романек показал рукой на отбойные молотки: «Чисть камень!» Идея обтесывать вывалившиеся куски была откровенно идиотской, и Радченко приготовился спорить, но я двинул его в спину — к домикам нам прогуляться точно не удастся, а вот погромыхать молотком вместо того, чтобы срывать поясницу, всяко лучше. Радченко осекся и кивнул: «Буде сделано, пан Романек». Судя по лицам, команда считала так же, как я, только Кузнецов отвернулся, привалившись к стене тоннеля.

Пока мы прилаживали насадки на молотки и разбирались, кто начнет, кто подхватит, прошла еще четверть часа. Наконец Никулин подошел к компрессору и, оглядевшись, включил его. Мы приготовились к перекрывающему все шуму, из-за которого обычно приходилось драть горло, чтобы докричаться до соседа, но компрессор молчал. Никулин повторил попытку — компрессор не реагировал. Все сделали вид, что занимаются другими делами. Дураки, что ли, выяснять, почему сломался? Подбежал надзиратель и, бешено ругаясь по-польски, закружил вокруг компрессора. Через минуту на его ругань явился охранник. Романек растолковал тому, в чем дело, и махнул в сторону домиков. Охранник нагнулся к нему и что-то шепнул. Тот кивнул, и они пошли вдоль кабеля, тянувшегося к компрессору. Метров через двадцать остановились и с осторожностью приподняли камень, лежащий на кабеле, — под ним зиял разрыв оплетки и торчали взлохмаченные волокна. Романек прорычал свою курву и отряхнул руки, а охранник посмотрел на него, хлопнул по плечу и отправился за инженером. Оглядевшись, Романек крикнул: «На дорогу!» Так уже случалось — компрессор ломался, и тогда, чтобы не терять времени, нас гнали мостить дорогу от нашего подземелья к новому, недавно разведанному руднику. Мостить было не так трудно. Собирай лопатой крошку, высыпай в тачку и вози понемногу. Заодно можно было развлечься, как когда-то в Ярцеве. Я подолгу рассматривал следы шин, отпечатавшиеся в глине и грязи: вот велосипед «Украина», а вот «ЗИФ», вот телега волоклась, вот полуторка — судя по всему, порожняя, вот марусины узоры, а вот страшные траншеи, где можно спрятаться, если лечь, — «Сталинец» проехал. Так и здесь, часами таская камень, развлекаешься тем, что смотришь в землю: протектор со скосом, след ромбиками, елочкой — на что еще тратить время, покуда волочишь тачку. Колесо у нее крошечное, годится для ровного пола в цеху или асфальта, а на мелкой осыпи оно застревает и тачку приходится тащить. И все равно это легче, чем долбить молотком и до кинжальной боли в спине поднимать куски гранита и швырять через борт вагонетки.

Команда двинулась за тачками и лопатами к хозбараку. Тропа срезала угол серпантина и вела вдоль колючей проволоки. «Швыдче, швыдче!» — гудел Романек, догоняя нас. Последними плелись хромые и Кузнецов. Снизу из долины неслись облака, похожие на всадников. Их сиреневый отряд приближался к перевалу, и казалось, шпоры ездоков вот-вот коснутся наших голов. Раздался резкий хруст крошки под ботинками споткнувшегося, шум его падения и затем выстрел. Все дернулись и пригнулись. Отскочивший Романек прятал дубинку. Кузнецов лежал на запретной полосе, а охранник на вышке, опустив дуло, вглядывался, дергается ли тело. Нет, тело не дергалось. «Камень кидати може на кабель, а працювати — ни», — прохрипел надзиратель.

Что я подумал? Что для Кузнецова это не самый плохой выход. Романек в некотором смысле был гуманист, хотя и тупая скотина. Так бы Кузнецов мучительно превращался в «мусульманина» и закончил бы в лучшем случае медленной смертью в ревире, а в худшем — проснулся бы на полозьях крематория, на носилках, скользящих в воротца печи. Вслед пришла и другая мысль: для барака исчезновение Кузнецова — облегчение, потому что он надоел всем своими жалобами и попрошайничеством, продолжавшимся бесконечно, хотя все знали, что он не бедствует и умудряется продавать тому поляку свои безделушки; видно, сегодня они с поляком все-таки не договорились. И наконец, когда меня отпустило: как же я вас ненавижу, что вы из нас такое сделали, если мы не оплакиваем своих мертвецов и даже не находим сил проститься по-человечески. Безучастность поселилась как бактерия в наших легких вместе с запахом барака, хлорки, похлебки, затхлости и съела нас изнутри.

Романек крикнул, чтобы мы шли грузить камень. Отволакивать тело Кузнецова остались двое, а прочие развернулись и поковыляли в тоннель. Чуть медленнее, чем обычно, загрузили вагонетку и вытащили на поворотный круг. Провезли, пялясь под ноги, чтобы не оступиться на осыпи, мимо обрыва к горе обломков, ожидающей отправки вниз, и опрокинули. Заморосило, и вновь накинулся ветер, выдувая из-под робы тепло. Черт, и это август, а дальше? Весну удалось пережить. Я обматывал ноги мешками из-под цемента и перевязывал проволокой. После рдейских морозов легкие холода более не беспокоили, но потом оказалось, что непогода не прекращается, и все изменилось, промозглость стала мучить. Вечная грязь, шум воды, скудость и тоска сна на матрасе из опилок, которые ты, не будучи в силах сдержаться, выдергиваешь по одной и жуешь. Сны, те, которые продолжали мое бодрствование, покинули меня, да и вообще я перестал видеть что-либо — просто проваливался в болезненное, с металлическим привкусом ничто. Я махнул рукой Радченко, что помочусь и догоню их. Встал на краю обрыва, посмотрел вниз. Заметил, что перехватывает дыхание и не ухает сердце, как раньше, когда я боялся высоты. Внизу чернели сквозь туман скалы. Я вспомнил, как однажды прыгнул с вишни, приземлился, завалившись набок, и стукнулся головой об землю, потерял сознание от удара. Если сейчас прыгнуть, то меня ждет боль всего лишь на долю секунды, а потом все вспыхнет и погаснет, как тогда, у Рдейского монастыря. Так, может, и наконец уже оборвать все разом, как Кузнецов? Вместо этого я развернулся и побрел догонять вагонетку. О самоубийстве думалось не впервые, и каждый раз я жалел себя и решал попробовать пожить еще, но не потому, что чувствовал стыд или надеялся увидеть своих, а потому что боялся упасть на камни и переломать кости, но не сдохнуть. Для смерти требовались слишком веские основания, и их не находилось. Ведь сегодня в ревире наверняка удастся перехватить у Мазурова несколько галет, да и вообще можно как-то прижиться. Я, собственно, прижился, хотя и жалел, что тогда, в овраге, не пустил себе пулю в лоб и не остался плавать в талой воде с раскрытыми глазами.

Чтобы выполнить дневную норму, бригаде пришлось до заката без перерыва вывозить взорванный гранит. Появившееся солнце окрасило вершины и шкуру леса в цвет яичного желтка с кровью. Вагонетки вновь завалились набок, приглашая людей в свое чрево. Надзиратель возвышался как жрец с дубинкой-жезлом. Команда легла, сгруппировалась, раздался крик, скрежет рычагов, все кувыркнулись и в конце концов, матерясь, устроились потеплее. Я попал в первую после паровоза вагонетку. «Звонко ты придумал с негабаритным камнем, — произнес Никулин, когда состав тронулся. — Кузнецов, дурак, всё завалил». Я кивнул. Всю дорогу мы молчали, и остальные тоже молчали, потому что устали от работы и давно надоели друг другу. Солнце зашло, и полоснул ветер — такой, что тела инстинктивно слепились, как галушки в котле. Желая согреться, я прильнул спиной к спине Никулина — так мы спали на брасовской практике в тесной палатке. Но это не помогло: холод пробрался под робу, и я замерз. Надо было что-то предпринимать. Я встал, подтянулся за край борта и, кое-как прошкрябав ботинками по стенке вагонетки, вылез на этот борт и увидел площадку для сцепки, а также перила, ведущие вдоль котла к кабине машиниста. Осторожно спустившись, я перебрался на паровоз и лег ему под бок. Котел был теплый, горячий. Здесь дуло сильнее, но можно было переворачиваться и греться. Затягиваемые туманом Вогезы плыли мимо, поезд спускался к амфитеатру лагеря. Зимой его чаша была бела, чернели лишь кирпичики бараков, а аппельплац перерезала линия выстроившихся тел, напоминавших лунные тени. Состав въехал в еловый лес, затем вновь выбрался на склон, и вдалеке замаячили вышки. Пришлось перелезть обратно в вагонетку.

После ужина я сказал надзирателю, что вызван в ревир. Мазуров уже ждал, и на скамье рядом с ним стояла обшарпанная шахматная доска. Мне везло на врачей. Я сел на стул сбоку, чтобы видеть расположение фигур. Касаться их не разрешалось — меня бы бросили в карцер, а врача перевели бы в наш же барак как обычного prisonnier. Взяв ножницы, Мазуров разрезал бинт. Рука, как ожидалось, почти зажила. «Е4, — сказал я. — Говорят, вчера цыган отвели копать погреб и там расстреляли». Картофельный погреб рыли еще с весны, и он уже был достаточно огромен, но под землю спускались всё новые и новые работники. Впрочем, до недавнего времени оттуда все возвращались. Мазуров двинул вперед белую пешку, а потом заблокировал ее своей черной. «Если бы! — покривился он. — Вон они, лежат. Оставшиеся. Герр Бикенбах и помощник его поработали». «Слон С4, — заторопился я, — в любую минуту могут нагрянуть. Представьте, что мы играем блиц. Что значит „если бы“?» Мазуров вывел коня и поднял бровь: «Как что? Бикенбах по специальности токсиколог. В Страсбурге его лаборатория разрабатывает антидоты к боевым газам. Им нужны подопытные, а цыгане — не люди в их концепции. Вчера они отвели их в ресторан, а дальше что-то пошло не так». Рестораном называли двухэтажный дом с камерой для экспериментов, прятавшийся ниже по склону в километре от лагерных ворот. Когда-то там пировали горнолыжники. «Конь F3. И какой газ вы предполагаете?» Помусолив пальцы над доской, будто он перчил фигуры, Мазуров пробормотал: «Сначала я подозревал иприт. Клиническая картина неоднозначная. В первых группах антидот подействовал лишь на несколько человек, а где похоронили остальных, я даже не знаю. Но к последующим применили иной препарат и вчера вечером принесли сразу двенадцать человек и вместе с ними охранника — видимо, распыляя газ, он отравился сам. И с дозировкой они что-то напутали. Половина еще живы, но страшно мучаются. Голубоватая пена, конвульсии, сознание то отсутствует, то возвращается — больше похоже на фосген». Я вспомнил лекцию в техникуме, которую мы слушали прямо в поле, лежа в противогазах на сене. Фосген пах, как сено. Мне показалось, что я прямо сейчас чувствую его. «Вы как-то облегчаете их страдания?» — спросил я, затягивая с ходом. «Во-первых, в моем распоряжении только виноградный сахар, — Мазуров уставился на меня. — А во-вторых, вы что, не понимаете — я не врач, не доктор. Вы знаете, как они меня называют? Medizinarbeiter, медицинский работник. Им не нужно, чтобы я лечил. Я веду счет умирающим. И это еще ничего: другим приказывают вкалывать дистрофикам бензин, керосин или воздух, чтобы не занимали койки. Еще один доктор, Хирт, тоже из Страсбурга, приезжал в лагерь, и они с Крамером о чем-то договаривались. Так что я боюсь, это не последний опыт…» Мазуров смел фигуры в горсть и бросил их в пасть доски. Ладья застряла, створки доски трещали, но не закрывались.

Я думал, что сказать, но тут в коридоре загрохотали сапоги, и едва Мазуров успел спрятать шахматы, как в кабинет заглянул Романек. Он дышал так, будто на нем только что выезжали на парад. «Тебя, — махнул он мне пальцем на выход, — тебя хочет видеть герр Беер». На лице Мазурова проступило недоумение. Я протянул ему руку, и он замотал ее бинтом. Проходя мимо палаты с желтыми обоями, я заметил, как с лежанки свесилась кудлатая черноволосая голова и задрала кадык к потолку. В углах рта мелькнула голубоватая пена. Тело несколько раз резко дернулось, изогнулось, сократилось как мышца и замерло. Отвернувшись, я двинулся дальше по коридору к крематорию и пристроенной к нему душевой, где, гогоча, мылись охранники. Воду им нагревала печь, и на этот раз баня длилась уже сутки и топлива, кажется, хватало еще надолго. Дежурные пребывали в хорошем настроении. Один из них схватил палку и, подняв ею penis лежащего на носилках мертвеца, завопил: «Хайко, у него еще стоит, а у тебя нет!» Лампочка, солнечные обои, дружеская потасовка эсэсовцев, жаркая волна пара, запах соломы, пепла и спирта, я фиксировал все это так же, как летательный аппарат с фотокамерой — местность. Я был пуст и безучастен. Не думаю, что вы бы почувствовали что-то иное, оказавшись на моем месте.

Веер принял меня в конторе. Судя по остро заточенным карандашам и безупречным прямым углам между стопками бумаг, придавленными циркулем и фонариком, Веер был аккуратист. Сколько я ни сталкивался с ним, он вел себя как милейший знакомый. Широко улыбающийся, простой в обращении, на каком-нибудь заводе он сделал бы карьеру управляющего — и с prisonniers он держал себя так, будто его коллектив объединен великой целью и стремится к прорыву, а вовсе не возится, подыхая, в пыли с обломками гранита, не сгодившегося для монументов. «Вас рекомендовали как человека с задатками инженера», — молвил Веер без церемоний. Я задумался, кто мог меня подставить. Возможно, мы перестарались с молотками и гранитом, и Романек захотел меня сплавить. А может, Веер просто осведомился у Нитша — я как-то чинил на хоздворе деревообрабатывающий станок, вот, возможно, он и присоветовал. Так или иначе, деваться было некуда. «Да, я изобрел устройство для съемки плана местности с самолета». Веер присвистнул: «Я убеждаюсь в верном выборе. Дело-то у нас простое. Лично герру Крамеру, начальнику нашего предприятия, понадобилось устройство для хозяйственных нужд. Он вам с Францем все расскажет сам. Работу проверит герр Нитш». В кабинет зашел охранник, и через минуту мы спустились с крыльца и пошли к лагерным воротам. На вахте нас ждал Франц — невзрачный малый из Люксембурга с политическим винкелем. Охранник о чем-то переговорил с другими охранниками и указал дулом автомата в сторону серпантина, ведущего вниз в долину. Картофельный погреб и дом коменданта оставались справа — это, безо всякого сомнения, значило, что нас конвоировали в ресторан. Я устал, но во время разговора испытал прилив крови к щекам и теперь возбудился, точно меня позвали в опасную игру. Любопытно, что понадобилось коменданту в ресторане на ночь глядя?

Комендант редко появлялся среди бараков. В конторе находился его кабинет, а квартира — метрах в двухстах от колючей проволоки. Перед войной каменный дом принадлежал чете эльзасцев, которых то ли грубо турнули отсюда, то ли заставили продать его силой. Это была, что называется, вилла: подстриженный газон, бассейн с хромированными поручнями, флоксы и тюльпаны, кусты шиповника, между которыми вился мокрый шланг. Крамер не имел семьи, по крайней мере его жены или детей за два года никто не видел. Прислуга, видимо, приезжала к нему снизу, из Ротхау, Ширмека и других деревень, а садовником он выбрал себе угрюмого голландца. Того быстро изолировали от остальных, но он успел проболтаться, что Крамер — простецкий малый, поддерживает солдатский быт, обожает граммофон и цветы и, если бы не правила устройства лагеря, посадил бы маргаритки и гортензии везде, где можно, а на окна бараков повесил бы ящики с рассадой. Иные живые существа коменданта не волновали, а на животных в робах он смотрел так же, как на раскрошенный камень. Баварец, электрик и лагерный цербер, дослужившийся до заместителя начальника Аушвица, Крамер не оставил там, в отличие от своего шефа Хесса, о себе слухов — как будто был, да сгинул. Так рассказывали евреи из Аушвица, которых привезли в Нацвейлер совсем недавно. Их разместили в ближайшем к ревиру бараке.

Стемнело, и огонек светящегося в ресторане окна прыгал то справа, то слева. Дорога петляла вниз по склону среди густо высаженных елей. Запах хвои, и без того острый, окончательно сбивал с ног. Воздух сам по себе здесь казался лакомством, но с красителем, химическим ароматом. В ресторане оказалось натоплено, а в комнатке для охраны сидел Крамер и по-свойски хлебал чай из кружки караульного. Увидев нас, комендант встал и оказался высоким и, я бы сказал, откормленным. Кроме него, нас ждал еще один эсэсовец. Франц и я по очереди произнесли свои номера, стараясь не осквернять Крамера взглядом. Он склонил голову набок и буркнул: «За мной». В коридоре, при свете тусклой лампочки, мы остановились у железной двери в комнату, с глазком. «Для научного эксперимента, — отчеканил Крамер, — необходимо сделать так, чтобы из коридора вещество, растворенное в воде, по шлангу попало в эту комнату. Конструкция должна быть герметичной и сделанной на совесть. Выполните хорошо, переведу вас в мастерские. Выполните плохо, знаете, что ожидает предателей. Инструменты и материалы предоставит роттенфюрер Шондельмайер». Слушая, я рассматривал его лицо, своими характерными гримасами, морщинами оно кого-то напоминало. Еще раз внимательно оглядев нас, комендант, сутулясь, удалился.

Шондельмайер обиделся, что начальник не доверил ему делать все самому. Оказалось, он уже придумал схему, и мы должны были на нее отозваться. Схема была непротиворечивой, и я согласился. Франц тоже быстро сообразил и кивнул. Шондельмайер придумал поместить вещество в фарфоровый кувшин с герметичной крышкой, в которую плотно входил шланг, и для этого кувшина мы пробили ломиком яму в бетонном полу. Сверху она закрывалась решеткой, чтобы никто в нее не провалился. От кувшина шланг направлялся к внешней стене комнаты. Шондельмайер припас кусок железа и велел сделать из него воронку с широким раструбом с одной стороны и узким, подходящим под плотную насадку шланга отверстием — с другой. Воронку прикрепили к внешней стене камеры, справа от глазка. Шланг прекрасно сел на ее узкий выход. Прямо под воронкой прикрутили кран, регулировавший подачу вещества в комнату. Сияющий конструктор удалился звонить Нитшу, чтобы тот принял работу.

Предназначение схемы я понял почти сразу. В фарфоровой емкости Крамер хотел развести отравляющее вещество и подать в камеру, открыв кран. Я вспомнил, кого напоминала скуластая физиономия коменданта с нависшими бровями — соседа по парте, Голованова, которому в ответ на сомнение, что кошки не разбиваются, упав с высоты, учитель сказал в шутку: «Сбрось десять кошек и посмотри», — и он понял это как приказ и сбросил с высокой водокачки десять пойманных кошек. Чем отличался от него я, если вынести за скобки мои чувства и посмотреть на результат? С точки зрения умерщвленных, ничем. Я был таким же пособником — а помогал я по принуждению или добровольно — им, мертвецам, все равно. Серпантин, по которому мы с Францем спустились, вел не в ресторан, а в бездну — не в каком-то леденящем душу, а в самом скучном смысле.

Нитш явился. Присев на корточки в своих хромовых сапогах, он щупал шланг, двигал туда-сюда решетку, наконец всё одобрил и позвонил Крамеру, что все готово. На обратном пути мимо нас прокатился вниз на холостом ходу, заглушив двигатель, грузовик. Дно его кузова было покрыто брезентом, не ровным, а шедшим буграми. Всмотревшись, я увидел, как чья-то рука приподнимает край брезента, высовывается голова и мечутся белые глаза, ощупывая взглядом лес: куда везут, где мы? Это был парень из цыган. Я убедился, что моя догадка насчет изготовленного нами механизма была верна, и с тех пор, конечно, мог обонять хвою, осязать сырой камень, чувствовал резь на сухожилиях, стерев ноги, — но все остальное из внешнего мира пролезало в меня теперь, как пачка газет сквозь узкую щель в почтовый ящик, еле продираясь и оставляя лохмотья. Если красное насилие было темным, первобытным, как та волна, шедшая из-за леса, то немецкая машина зиждилась на сознании своей исключительности, порядке, четком ходе поршней принуждения и обожествлении приказов и тех, кто их отдавал. Большинство отказывалось даже размышлять, вдруг власть слишком жестокая, мало ли, — и просто доверяли ей выбор, как действовать, снимали с себя ответственность. Но еще острее меня укололо другое: я видел, что эти свойства немцев были вовсе не уникальными, а это значило, что другие народы были такими же — да и в целом, если быть до конца честным, сам человек как создание был ровно таким. Бог умер для всех, дорогой Нитш, и Фосины почерневшие иконы оказались не более чем досками, а молитвы — бормотанием растерянных людей, запертых в картофельном погребе. Я не вынес лжи и оказался в нигде.

Нигде длилось до весны. Беер сдержал слово, и нас с Францем перевели в мастерские, и там я чинил разную технику, а он изготавливал всякую всячину вроде водостоков и противолавинных щитов. За нами приглядывал один и тот же ленивый надзиратель, которому велели, чтобы мы сталкивались только на недлинном перерыве. Потом Франц и вовсе пропал. Каждый день я приходил в комнату с инструментом и старался смотреть только на тот предмет, которым занимался. Так время бежало быстрее, так удавалось не видеть павших и не тратить душу и силы, пытаясь им помогать — это было бесполезно, нездоровье и бессилие горной зимой сводили в могилу многих. Я погружался все глубже в отчаяние, куда не проникало солнце.

Мазурова с тех пор мне удалось увидеть лишь раз. В шахматы нам больше сыграть не удалось. В бараке все вели себя еще более отчужденно. К тому же за полгода многие умерли, и вместо них подселили эльзасских дезертиров. Те рассказали, что Красная армия освободила почти все оккупированные территории. Я ни на что не надеялся и менял колеса тачкам, вытаскивал западавшие литеры и смазывал пишмашинки, сколачивал полки для ревира. Сны приходили невыразительные, и лишь раз мне приснилось что-то, столь же яркое, как раньше, — побег.

Ровное, как бы каменистое плато. Спускаюсь не по очень крутому спуску в не широкое ущелье. За мной идет лошадь, тоже спускается в ущелье. В дороге лошадь теряется из виду. В ущелье через некоторое время начинаю подниматься из него по противоположной стороне почти против спуска наверх, по не очень крутой, обрывистой стене, цепляясь за выступы. После подъема иду дальше от края. Стоит домик. Нас в нем несколько беглецов. Прячемся. Появятся преследователи и вдруг оказывается, что это не охрана лагеря, не эсэс, а чека, и они ловят нас. Мы вдвоем с неизвестным уходим на тот скальный край, где поднялись. Появляется желание спуститься вниз. Не спускаемся: очень опасно и мало шансов остаться целыми. Спрятались у камня недалеко от края пропасти. Как будто улеглись спать. А дальше из ущелья поднялся туман.

В марте Крамера отправили руководить другим лагерем. Уезжая, он распорядился рассеять по сублагерям всех причастных к экспериментам в ресторане. Так многие узнали, что система Нацвейлера простиралась далеко за пределы Вогез, на северо-запад Франции, в Люксембург и на правобережье Рейна. Скелеты в робах долбили горы, выволакивали из штолен вагонетки руды, крошили известняк, пилили лес. Веер сказал мне, что не хотел бы отпускать меня, но придется — нужны руководители бригад для строительства лагеря и мастерских фабрики у самой границы с Бельгией в местечке Тиль. Когда я поинтересовался, что намерена выпускать фабрика, Беер слишком панибратски даже для него улыбнулся: «Вы хотите, чтобы меня расстреляли? Нет, предпочитаю быть полезным Германии не на кладбище, а в этом уютном местечке. Целебный воздух, физическая нагрузка, осмысленный труд. Слава рейхсфюреру, что послал нас на курорт».

Грузовик спускался в Ротхау так быстро, что закладывало барабанные перепонки. Охранники с автоматами, ехавшие здесь же, в кузове, терли уши. Их каски съехали набок. Бифо мотались туда-сюда на поворотах и бормотали свои молитвы. Я был единственным среди их полосатой толпы с фиолетовыми винкелями. «Вы говорите по-немецки?» — спросил я соседа. «Да, — тот улыбнулся. — Здесь почти все немцы». «Почему вас преследуют? Вы настолько не угодили католикам?» Он вновь улыбнулся. Его лицо несло на себе отпечаток какой-то неуместной радости. Из-под берета торчал русый затылок. «Слишком долго объяснять здесь. Зубы стучат на ухабах, боюсь откусить язык. Доедем, расскажу. Хорошо?» С моей стороны было опрометчиво ввязываться в разговор, потому что бифо слыли ужасными болтунами и сходу агитировали собеседника. Немцы относились к ним беззлобно, посылали на важные работы и назначали надзирателей из их числа — секта толкователей Библии внушала своей пастве, что трудиться необходимо честно, управлять справедливо, но следуя приказам, и переносить все тяготы без стонов. Я согласился поговорить позже, и скоро мы мчали прочь от Ротхау в клубах пыли, хрустевшей на зубах, вдоль реки, где снег уже стаял и крокусы синели на блеклой траве. Вогезы кончились, и потянулся Эльзас. Шоссе ныряло в долину реки, петляло по нему, находило мост, а потом взмывало серпантином на гряду. Ели сменились дубами. Рощи обрывались полями, многокилометровыми, неровными, с котловинами и распадками. Рельеф напоминал раскрытую книгу со вздыбившимися страницами, в глубине которой, у корешка, текла река. Преодолев несколько таких книг, грузовик въехал в городок Thil с узкими улицами, церковью и горой над всеми его домишками. Склоны горы уходили еще выше, намекая, что вершина снизу не видна. Взревев, грузовик залез на склон и умолк, остановившись среди неровного, искривленного поля. На краю его, у перелеска, был отгорожен колючей проволокой лагерь, чьи бараки только-только строились.

Первые недели мы таскали брус и собирали дома, как фигуры из спичек. Бифо доверили столовую и штаб, поэтому с соседом по грузовику мы видели друг друга несколько раз, впрочем, на ходу. Кроме них здесь работали венгры, итальянцы, румыны, чьей бригадой я начал руководить, а в конце концов под исступленный колокольный звон с церкви пригнали русских. Они два часа влачились от станции Оден-ле-Тиш, и в конце концов в лагерь явилась страшная процессия: испачканные робы, развалившиеся ботинки, запах дерьма. Комендант Бютнер все уяснил и после дезинфекции оставил их на несколько дней в покое. Меня перевели к ним в барак и назначили бригадиром. Нехотя, лежа, свернувшись клубком на холодных полатях, они объяснили мне, что к чему.

Около года назад их всех, пленных из разных шталагов, отсортировали по профессии — искали в первую очередь механиков, электросварщиков и фрезеровщиков — и отвезли в место под названием Дора, которое тут же прозвали Дырой. Их новый лагерь вбурили прямо в скалы, точнее, в тоннели, выдолбленные в горе. Четырехэтажные нары стояли в боковых штольнях, а на свет божий в первые месяцы несчастных вообще не выводили — день и ночь они скручивали ракеты, которые, судя по подслушанным разговорам инженеров, могли долететь до Англии и поразить цель с погрешностью в сотню метров. Соседи собирали истребители «фокке-вульф». Их фабрика занимала высокую, широкую и бесконечно тянувшуюся пещеру, освещаемую круглыми лампами, свисающими из-под потолка. В штольнях же было тесно и сыро, при этом часто не хватало воды и умываться приходилось, помочившись в ладони. Температура не менялась: восемь градусов. День смешивался с ночью, в ушах постоянно стоял гул, и даже приученный не просыпаться от шума мозг будил своего обладателя, когда раздавались взрывы, продлевающие тоннели. Нескольких месяцев им хватило, чтобы понять, что в таких условиях, без солнечного света, свежего воздуха и сколько-нибудь жирной еды они превратятся в червяков. Однако это понимание не означало никаких действий, так как сбежать из тоннеля или поднять бунт было невозможно — из-за секретности Дыру охраняли тщательнее, а сил у подземных жителей осталось мало. Ракетчики решили, что терять нечего, и стали портить изделия. Кто-то сыпал в топливный бак рваный картон, а одна команда там просто устроила urinoir. Испытывали ракеты на взлет здесь же, в отдельном блоке, и когда испорченный экземпляр не взлетел, комиссия тут же выяснила почему. Блокфюрер пролистал записи и выяснил, кто в тот момент какой имел наряд. Пятнадцать саботажников повели на казнь. На подземную площадь согнали всех, включая конторских машинисток, и заставили смотреть, как мостовой кран опускает балку, к ней подцепляют перекладину, к которой прикреплены петли, и кран, как бездушный циклоп, поднимает свою длань, вздергивая механиков.

Возможно, из-за этого инцидента, а может, и по другому поводу в Дыру прилетел сам министр военного производства. Комендант велел вымыть хлоркой нары, но кто-то из знающих немецкий язык подслушал их разговор с шуцхафтлагерфюрером — и все решили не усердствовать, чтобы произвести на министра самое отталкивающее впечатление; вдруг это что-то изменит. Они преуспели: комиссия недалеко ушла по тоннелю, потому что офицеров начало тошнить. Худой оберштурмбаннфюрер, молодой, но похожий на бледного старика с лошадиным лицом, сначала глядел полными ужаса глазами, а потом спохватился, отвел коменданта в сторону и зашипел что-то недовольное. Комендант для приличия оправдывался, но не очень прикладывал к тому усилия и не скрывал, что рад, что добился от министра дополнительного снабжения и переноса бараков за пределы пещеры, на воздух. Оберштурмбаннфюрер так и не понял, что prisonniers и руководство фабрики оказались практически заодно и обвели его вокруг пальца, и наверняка потом хвастал, что спас от голода несчастных, указав министру на их страдания. После этого визита всех узников перевели в наземные бараки, и они вновь увидели солнце. Также министр решил, что эльзасские шахты годятся для новых ракетных фабрик, и предписал коменданту отправить туда людей. Тот и на сей раз схитрил, сбыв в Тиль самых слабых и потерявших веру в возвращение.

На горе дул ветер, колыша сухостой, под которым начинала зеленеть трава. Пятна нерастаявших сугробов мерцали то здесь, то там; снег чернел, тончал, но никак не мог умереть. Надрыв колокола, крики надзирателей, ветер, колышущий омелу, и вонь краски смешивались и поднимали во мне такую тоску, какой я никогда не чувствовал. Господь отсутствующий, господь черный и закопченный, как доски, на которых ты намалеван, знал бы ты, как невыносима эльзасская весна. Чуть легче стало, лишь когда мы кончили строить бараки и зацвел июнь. Нас перебросили в шахту в трех километрах от лагеря. Я помню фамилии тех, кем пришлось командовать: Ананьев, Павшенков, Беликов, Власов, Грудачев, Давыдков, Евграфов, Курис, Лаптев, Лосев, Мирошниченко, Борисенков, Хомяков, Привалов. Один из-под Донецка, другой воронежец, третий удмурт, друзья-снайперы с Урала, невесть как загремевший в плен связист, гжатский артиллерист — почти земляк, — увязший с орудием в грязи при отступлении. В обветшавшем тоннеле мы цементировали полы для станков, которые вот-вот должны были приехать на Оден-ле-Тиш. Грунтовые воды подтопили штольню, которая снаружи выглядела как отверстие в холме, и их пришлось откачивать, стоя по колено в ледяной воде. У многих опухли ноги и открылись язвы. Сапог не выдавали, и люди ломались один за другим. Когда вода исчезла, в бригаду стали подмешивать бифо, а следить за выравниванием полов явились нанятые комендантом французы. Они сообразили, что бригаду надо спасать, и со второго же дня работы носили каждому по бутерброду с сыром и иногда колбасой. Их жены паковали обед так, чтобы его можно было незаметно рассовать по внутренним карманам, которые они пришили к тужуркам мужей. Один из них, передавая мне еду в вощеной бумаге, коснулся моей руки и пожал ее. Я вздрогнул, как ударенный молнией, и едва не разрыдался.

Еще одна благая весть, пришедшая с вольнонаемными из Тиля, заключалась в том, что американцы и англичане высадили десант в Нормандии и открыли второй фронт. За несколько недель все изменилось. Надзиратели и эсэсовцы обходились без побоев. В тоннеле никто никого особенно не торопил, будто немцы сами не верили, что мы успеем построить завод. Каждый день французы несли новые известия — союзники взяли такой-то город, освободили эдакий. Бои шли далеко, в сотнях километров от нас, но все чаще инженеры передавали слухи, что работающие на немцев предприятия дают сбои, участились случаи саботажа. Глядя на коменданта и его фюреров, я понял, что раньше Германия была заводом, состоящим из разных цехов, складов, производственных цепочек, и если поначалу он работал как смазанный механизм, потом с напряжением и без начального победительного энтузиазма, то теперь и вовсе расходует запас прочности — то там, то здесь вылетают предохранители, изнашиваются детали, и начальники цехов, поначалу честно всё чинившие, задумались, куда бежать, если что, и чем прикрыть задницу. Очевидно было, что скоро они и вовсе будут заниматься только тем, что ее прикрывать, плюнув на пошедшие вкривь и вкось машины.

Впрочем, легче от этого не становилось. Опухли ноги, но в ревире не было мази. Барак держался хуже других — многие превращались в «мусульман», несмотря на бутерброды, мучились животом и попросту слабели. Уговаривая работать, я не выдерживал и начинал орать на них, становясь, по сути, надзирателем. Сначала я думал, что стану защищать их от блокфюрера, но затем осознал, что сам оказался в ловушке: не выполнил норму — меньше еды, и все теснее голод сжимает внутренности; а чтобы выполнить, необходимо грубое принуждение. Так я понял, что ничего нет хуже, чем заставлять полумертвых товарищей вставать с земли, в которую им хотелось бы спокойно уйти, и вывозить чертов известняк.

Первая смерть на моем участке случилась в конце июня. Красноармейцы долбили камень, бифо нагружали им тачки и сбрасывали в обрыв. Наша смена бросила кирки и повалилась без сил на пол. Бифо прекратили шелестеть свои молитвы и подвезли тачки к стене. Собрав обломки, один из них, тот, с которым мы познакомились по дороге в Тиль, заметил, что огромный кусок камня висит карнизом над самым забоем. Он ловко подлез к нему сбоку и осторожно пошевелил, пытаясь сбросить вниз. Влажная, вымазанная песком глыба качалась, но не поддавалась. Толкователь сместился под нее и попробовал еще раз — кусок вывалился сразу, задел его плечо и увлек вниз. Край камня придавил правую часть его тела, и он даже не успел крикнуть, хотя оставался в сознании. Товарищи бросились к нему и оттащили камень. Раздавленный еле шевелился, белье окрасилось темным, но кровотечение было не слишком сильным. Кто-то принес кусок брезента, и мы переложили туда его и понесли, как на носилках. Чтобы он не терял сознания, один из бифо пытался разговаривать с ним. Тот сначала отвечал ясно и даже улыбался, но потом будто погрузился в туман. Я всмотрелся в его лицо, и тут его глаза вывернулись в мою сторону. «Это вы, — просипел он. — Обратитесь к богу прямо сейчас, ради меня». Ну да, подумал я, бибельфоршеры настолько фанатичны, что проповедуют, даже умирая. «Зачем, я и так уже в аду». Взгляд его посветлел, он уставился на меня, точно над ним стоял ангел, а не человек. «Нет, это не ад. Это верный финал. Наци отвернулись от бога, а для безбожников пытать и мучить других — закономерный итог. Лагеря, крематории, гниющие заживо люди — то, к чему они не могли не прийти. Но это не ад. Ад — не то, что вы думаете. Ад — это…» Лицо его исказилось. Раздавленный замотал головой, вперил взгляд в меня и что-то шепнул. Ему становилось хуже и хуже. Я прижал ухо к его губам и услышал: «Бегите». Вечером он умер, его одноверцы глухо читали псалмы. Я быстро сообразил, что он имел в виду. Чем меньше сил оставалось у моих товарищей, тем меньше я находил в себе сострадания и уже на следующее утро накинулся на неспособных встать и согнал их с коек ударами. Никто не сказал ни слова, но я заметил ненавидящие взгляды и согласился с ними. Адом был я сам, и я был пуст, из меня вытряхнули все, и теперь побег стал инстинктивным позывом — таким же, какой заставлял заболевших животных щипать необходимую для выздоровления траву.

Не прошло и недели, как комендант разбил нашу бригаду на части и десять человек отправил на раскорчевку пней. Оказалось, из Нацвейлера велели приготовить еще одни бывшие горные выработки под ракетный цех и первым делом очистить место для лагеря в нескольких километрах севернее в лесу. Инженеры из Тиля передали нам последние вощеные свертки и слухи о кочующем по Эльзасу партизанском отряде, где воевали одни русские женщины, а также о том, что в Бельгии, до границы с которой отсюда была всего пара десятков километров, чиновники саботируют указания немцев и действуют смелее французов. Я попросил принести лист километровки, и они выполнили просьбу — карта показывала местность к северу до границы с Бельгией. Всю следующую неделю мы ходили корчевать пни. На наш отряд выделяли охранника с автоматом и собакой. Неделю хлестали дожди, и в буковом лесу стояла вода, тонким слоем, по щиколотку. Я понял, что след собаке взять не удастся. Выбрав самого здорового поляка, я попробовал подговорить его бежать. Поляк отказался — он и другие решили дождаться, когда лагерь освободят. «Не боишься, что вас скорее пристрелят или угонят?» — спросил я. «Чему быть, того не миновать», — буркнул поляк. Да, он хромал, но остальные вообще еле передвигались.

Через два дня охранник явился на аппельплац без собаки. Это значило, что догонять меня он не сможет — вдруг остальные разбегутся, — а по следам быстро не найти. Мы добрели до вырубок, и я незаметно расшнуровал ботинки. Охранник курил, положив автомат на колени. Бросать выкорчеванные пни следовало в яму, рядом с которой начинались густые заросли. Я рассчитал, что если нырнуть в кусты, то стрелок не успеет как следует прицелиться. Поляк держал длинный корень, а я обнимал сам пень. Раскачавшись, на счет «три» мы отправили его в яму, я споткнулся, будто слетел башмак, и как бы по инерции влетел в кусты. Продираясь сквозь них, уходя все дальше, я считал секунды. На счет «девять» раздались выстрелы, но охранник палил в другую сторону, и я даже не слышал свиста пуль.

Я бежал и бежал по воде, стараясь ступать осторожно и не ранить ноги. Спустя километр я встал и оглянулся — никого. Перешел на быстрый шаг и не останавливался до самых сумерек, а когда стало темнеть, вдруг увидел препятствие. Что-то белое висело против меня, как простыня, но высоко, выше человеческого роста. Оно тянулось и вправо, и влево. Я шагнул по воде осторожно поближе — висела плотная белизна, и что она значила, было непонятно. Возле самого лица — белое. Я протянул руку, и она прошла сквозь этот экран, как ни в чем не бывало. Разве что я почувствовал некое колыхание. Что это было? Препятствие я видел, но его не существовало, оно было неосязаемо. Тогда я тронулся с места, провел рукой по белизне, сделал два шага, обернулся — и теперь белая стена оказалась позади меня. Я прошел сквозь нее, ощутив лишь легкий трепет, и вдруг понял, что это было. Облаком висели в воздухе белые мотыльки, крохотные крылатые существа — поденки. Век их мгновенен, они живут на свете лишь день или несколько. Отсюда и имя: поденки. Теплой ночью мириады этих существ появляются над поверхностью воды и спешат прожить свой век от рождения до смерти, найти пару и оставить недолговечное потомство. Я рассмеялся и пошел дальше.

V

Часы молчали. Они были огромны, в два метра высотой. Грузчики внесли в комнату не механизм, заключенный в саркофаг из темно-коньячного, почти черного дуба, а храм неизвестного божества. Навершие напоминало купол собора Святого Петра, циферблат с римскими цифрами блистал эмалью так, словно его покрасили вчера. Слева и справа его подпирали колонны. Апсиды и окна-витражи обрамлял резной узор: цветы с лентами, гроздья винограда. Термометр прятался в царских вратах, закрывающихся перекидной скобой. Барометр скрывался чуть выше, в нише стены-иконостаса. Вместо икон там размещались медальоны с Гермесом, глобусом, парусниками и снопами пшеницы, перевитыми атласными лентами. Строгий, остро заточенный маятник скрывался от посторонних глаз за дверцей.

Леон пересказал анамнез: корпус обветшал и поцарапался, и мадам Мертенс отдала реставрировать их каким-то умельцам из Сен-Роша — те здорово разбирались в дубовом кряже, но ничего не понимали в технике и поместили механизм в деревянное ложе так, что он просто не запустился. Мадам Мертенс, однако, имела сына-парикмахера со способностями инженера, и он догадался, в чем загвоздка, и выровнял механизм — но при этом решил лишний раз не спорить с мамочкой, которой не нравился слишком низкий тон боя, и выполнил ее каприз, подогнув ударник, сделав бой, по ее мнению, напоминающим карильон. Спустя месяц часы умолкли и стали останавливаться — сын уехал — мадам в горе — болван Менье из часовой лавки заявил, что изготовитель должен поменять ударник, но, судя по клейму, фирма перестала существовать лет двадцать назад, — и вот наконец мадам услышала о поляке-чудотворце, который может чинить любую утварь, которую советуют выкидывать даже скряги, и готова заплатить двойную цену, так как часы — единственная ниточка, тянущаяся к прабабке. Я попросил вынуть механизм и уложить на операционный стол.

Крышка со всей своей резной роскошью оказалась на удивление легкой, а механизм — ясно и доступно скомпонованным. Осмотр показал, что в анкерном спусковом механизме сломан не ударник, а лапка его привода, которую подхватывала деталь в форме звездочки, принуждая ударник бить. На оси торчал обломок лапки. Понятно, почему Менье предпочел отказать мадам. Похожей оси у него, конечно, не нашлось, а изготавливать лапку такой громадине — много мороки. Что ж, я был рад поддержать марку конторы, выполняющей нестандартный ремонт чего угодно. Детали часов сделали из латуни, следовательно, лапку можно было изготовить и припаять.

Грузчики собрали свои ремни и удалились. Леон принес паяльник, припой и флюс, пинцеты и пассатижи и стал наблюдать. Я кружил по мастерской, желая найти что-нибудь латунное. «Что ты ищешь?» — спросил он. Я сказал по-русски: «Латунь». Затем спохватился, поманил его к столу, где лежали развороченные внутренности часов, ткнул пальцем в лапку и потер ее. «Ah, laiton», — Леон скрылся и вернулся с тонким пояском, имевшим латунную пряжку. Когда я стал резать ножовкой деталь, он отвернулся, зарылся в Independance, и, только когда перелистывал страницы, на секунду сложив газету как крылья бабочки, я увидел, что его глаза покраснели. Леон заметил, что я заметил, и сказал: «Это носила Соланж. До войны. Великой войны». Прошло тридцать лет, как Соланж умерла от тифа, и с тех пор он так и не женился.

Разбирать механизм я не решился. Он покоился под слоем окисла и грязи, поэтому паять пришлось на месте. Я отвинтил стрелки и снял глянцевый циферблат из эмали, еще раз удивившись, что он ничуть не пожелтел за прошедшие годы. Лапка получилась крошечной, и, чтобы довести деталь до совершенства, я взял бинокулярную лупу и сощурился, вжимая ее в кожу вокруг глаза. Какую длину задавать лапке, можно было прикинуть лишь на глаз. Воскобойник любил разгадывать часовые механизмы как шахматные задачи и несколько раз на заседания кружка приволакивал часы, то напольные, то настенные, и мы сообща в них копались. Теперь руки вспоминали, как и что следует делать.

Хозяйке повезло, ось не окислилась, и флюс не потребовался, но лудить мне пришлось все равно с особой осторожностью. Я отчистил надфилем ось ударника и сточил обломок старой лапки. Затем, склонившись над столом и изогнувшись вопросительным знаком — лапку пришлось ориентировать в двух плоскостях, — припаял деталь, едва не выронив в решающий момент лупу. Вроде бы получилось ровно. Леон помог мне собрать механизм, заключить в дубовый футляр и проверить с помощью ватерпаса, ровно ли стоит. После этого мы завели часы на минуту вперед. В храм вернулась жизнь, он заклокотал и зацокал своими шестеренками. Раздался чистый, густой, хотя и невысокий бой. Щелкнув языком, Леон сунул в карман испорченный ремешок и заявил, что вещь поедет к владелице не ранее, чем через два дня, — надо послушать часы подольше, чтобы исключить случайности.

После его ухода я поразглядывал резные медальоны, прислушался, ровен ли ход и не примешиваются ли лишние звуки. Затем убрал со стола инструмент и достал из ящика конверт. Тщательно вытерев руки тряпкой, я развернул сложенные вчетверо листы и перечитал письмо, которое написал по возможности коротко:

«Дорогая и уважаемая Анна!

Спасибо за незабываемый вечер, в который я как будто снова вернулся к жизни. Надеюсь, с Вашей дочерью все в порядке и холодные обливания не нанесли крохе душевных ран.

Я не успел рассказать о себе почти ничего и не представляю теперь, как изложить это на бумаге. Вообще, я пишу Вам и чувствую себя неловко оттого, насколько свободно могу изъясняться, ведь в последний раз я писал письмо еще на фронте, писал домой. Цензоры проверяли почту, требовалось не сомневаться в победе, не выдавать ничего лишнего. Получалось, что все письма имеют одну цель: сообщить самими собой, почерком, порядком слов, что ты жив и здоров или по крайней мере не при смерти. Так вот, я был в плену, как и Вы, был в лагере, но не обычном трудовом, а концентрационном, в горах на севере Франции. Оттуда я бежал и жил в семье, где, кстати, тоже были маленькие девочки. Перед этим судьба меня, как и Вас, хорошенько побросала. Мне трудно об этом писать. К тому же я совсем не уверен, что Вы хотите в мыслях возвращаться к войне.

Я бы очень хотел встретиться с Вами, даже если это будет не танцевальный вечер, а, к примеру, какое-нибудь дело, в котором я могу Вам помочь. Не зная всех обстоятельств, прошу Вас написать мне в ответном письме, где и когда для Вас было бы безопасно встретиться. Кстати, не успел сообщить в тот вечер: я живу в том самом Марсинеле, Rue Delistienne, 19, и был бы счастлив, если бы Вы оставили весточку в почтовом ящике, идучи от швеи, или даже просто постучались в окно мастерской (двумя окнами правее входной двери). Хозяин, у которого я работаю и квартирую, мсье Леон — одинокий добрейший человек, ценит меня и не страдает болтливостью».

Письмо показалось мне не очень наглым. Переписывать заново, вычеркивая что-либо, я не стал, и добавил заранее заготовленное: «Как принято здесь прощаться — прошу Вас верить, уважаемая госпожа Анна, в мои наилучшие чувства. Сергей Соловьев».

Последние недели я чувствовал, что во мне проснулась какая-то неотвратимая сила, и признавался себе честно, что не знаю, зачем противостоять упорному зову, заставлявшему меня вожделеть Анну, — настолько сильному, что мне становилось не по себе. И в Профондевиле, и здесь, в Шарлеруа, я не испытывал ничего подобного, хотя видел девушек и брал их за руку, и однажды, пережидая дождь под навесом передвижного ларька, стоял со свертком les canadas и плошкой майонеза, в которую макал картофельные палочки, и встретился взглядом с женщиной в кремовом платье и шляпке. Она фланировала мимо, от нее пахло ликером — видимо, шла с какого-то празднества и, задержавшись взором на мне чуть дольше допустимого и расшифровав проснувшуюся тоску по близости и радость от возможного шанса в моих глазах, подала знак рукой, чтобы я следовал за ней. Я шел к своей первой близости, как охотник, преследующий зверя. Мы поднялись с черного хода в какой-то флигель, в ее квартирку, где пахло карамелью. «Давай, полячок, давай», — шептала женщина, прижимаясь ко мне, и я внутренне распалился, но моя плоть оказалась мертва. С penis ничего не происходило, как я ни старался. Она упала лицом в подушку и заплакала: «Проклятые боши, проклятая жизнь». Я понял, что объяснения излишни и следует просто исчезнуть. С тех пор и до танцев я не флиртовал. Анну же я хотел страстно и жестоко и в редкую ночь мог заснуть без ejaculation.

Впрочем, в письме я был во всем честен и ничего не придумал насчет детей. Действительно, я наткнулся на Сержа и его коммуну спустя неделю после побега. Пройдя сквозь стену поденок и не дождавшись погони, я встретил сумерки на опушке тянувшегося на много километров леса. Портянки вымокли сразу, еще до выстрелов, но я решил их не снимать, потому что так ногам все-таки было легче. Передо мной расстилалось незапаханное, к счастью, поле. Сиял месяц. Впереди угадывалась долина реки — оттуда тянуло холодом. Слева, где-то в километре, чернели домики. Свет не горел ни в одном окне. Я запомнил тот кусок карты. Вырубки находились строго на восток от города Лонгви, а Бельгия — в восьми километрах к северу от вырубок. Я решил воспользоваться недолгой темнотой и пересечь поле, перейти вброд реку и по проселкам, а затем следуя дальше на север и отдыхая в рощах, обозначенных на картах пятнами, добраться до еще одного леса. За ним начинались бельгийские деревни. Еле касаясь земли, каждый раз ставя ногу вдумчиво, я миновал царство полевых трав и спустился в низину. Река оказалась вовсе не широкой, и через нее был перекинут дощатый мостик. Видимо, этот участок границы не охраняли. Я потратил полчаса на наблюдение за прибрежными кустами, затем столько же на соседний берег, но нигде не шевельнулось и травинки. Лишь по дороге вдоль реки проехал немецкий грузовик, но и в его кузове не было людей. Видимо, меня или не искали вообще, или искали, но рассудили, что я направлюсь к Лонгви. Пока я двигался, комары не успевали вцепляться в меня, а теперь настигли. Замирая, ругаясь и пробуя ногой каждую доску, я перебрался на бельгийский берег и не останавливался до того момента, когда из-за полей, которые были здесь столь же безразмерны, как в Эльзасе, выкатилось солнце. На проселках мне никто не встретился. Однако я наткнулся на несколько молочных фляг, лежавших в пыли на обочине, и заглянул внутрь. К сожалению, они были пусты. Запас хлеба, рассованный по подкладкам робы, пока не кончался, но кто же знал, сколько еще бежать.

Солнце настигло меня в орешнике недалеко от дороги, и я понял, что бегу почти пятнадцать часов и если не отдохну прямо сейчас, то однажды ошибусь и серьезно пораню ноги. Выбрав переплетение стволов и крон поуютнее, как будто снова играл с друзьями в соседнем перелеске, я спрятался там и, прислонившись к влажной коре, заснул. Проснулся от громкого голоса. Кто-то гортанно высказывался и высоко хихикал; ему отвечал другой, обычный, немного вкрадчивый голос. Я прислушался и понял, что они говорят не по-немецки. Почему-то стало ясно, что это французский язык. С ужасом я почувствовал, что не могу выйти к ним в своей робе, полосатых брюках, босой. Но что делать? Дожидаться следующей ночи, красться и красть одежду, еду и гнать себя еще дальше? Я решил подождать, пробраться в деревню с поля и найти дом старосты. Деревня оказалась маленькой, в десяток дворов. Все они выглядели одинаково, и пока я, присев у изгороди, ломал голову, какой выбрать, во двор одного из них вышел худой пожилой человек, одетый единственно в брюки, подтянутые до верха живота и державшиеся на подтяжках с помпезными застежками-крокодилами. Человек посмотрел на меня, и я почувствовал, что он не пойдет сообщать о моем появлении. Я понял это по взгляду, но все же, когда я поднимался, колени дрожали. Ни слова не говоря, он отвел меня в сарай и, знаком велев подождать, скрылся и вскоре вернулся со старой клетчатой рубашкой, потертыми брюками и вполне еще не расползшимся пиджаком. Полосатое обмундирование к этому моменту горело в печи. Посмотрев на мои ноги, он покачал головой, сгинул еще на час и вернулся со шнурованными ботинками, которые оказались мне велики лишь на размер. За все то время он не произнес ни слова, а потом сказал по-русски: «Пойдем».

Я вздрогнул, потому что тогда еще не знал, что бельгийцы любят учить языки, просто так, ни для чего. Одни собирают пуговицы с гербами, марки с птицами, фарфоровых купидончиков — что угодно, в общем, утварь; другие — слова, даже в деревнях. Валлонские деревни походили на стан войска, где каждый рыцарь построил себе из валунов маленький замок с бойницами и флюгером. Их коммуны существовали как вольные городки. Эти коммуны незаметно перетекали в пригороды больших городов. Профондевиль, где скрывались, как выразился благодетель с подтяжками, «те, на кого охотятся наци и рексы», был такой же коммуной. Прежде чем уговаривать хозяина единственного в Гельфе — так называлась деревня — грузовичка, который ехал в Намюр и мог бы подвезти меня ближе к Профондевилю, он расспросил, кто я, откуда и как оказался здесь. Акцент его неуловимо напоминал речь глухого. Я решил ничего не скрывать и рассказал все. Он выслушал, качая головой, и объяснил, что уезжать надо быстро. Нет, конечно, немцы сидят в городах и могут нагрянуть в арденнскую глушь только в случае специальной облавы, бельгийская полиция настроена против немцев, хотя рисковать не стоит, в стаде полно паршивых овец, — но рексисты, местная наци-партия, шныряют туда-сюда и сдают эсэсовцам беглецов из лагерей и угольных шахт.

После полудня мы сели в грузовик. В холщовой сумке лежали кусок пирога, яйца, немного говядины и алюминиевая фляга с водой. Имя того, кого следовало искать в Профондевиле, я запомнил. Кем он приходился пожилому валлону, я тогда не знал. Имена тех, кто помогал мне, я не спрашивал, а они не называли. К тому моменту я устал сомневаться и чувствовал, что я бессилен распорядиться своей судьбой по-другому, и целиком доверился им. Тем не менее я никак не мог привыкнуть к тому, что они совершают что-то бескорыстное по отношению ко мне и не стремятся принудить к чему-то. Водителем оказался длинный парень, из кармана рубашки которого как платок торчала мягкая пачка папирос. Мы договорились на плохом немецком и жестами, что я спрячусь в пустом кузове под накрывавшим его кожухом. Завидев патруль или иную угрозу, водитель стукнет дважды в стекло кабины, и если я успею сбежать, хорошо — если же нет и нас остановят, водитель скажет, что я, вероятно, залез в Батинкуре, куда грузовик должен был припетлять безлюдными дорогами.

Спустя полчаса перекатывания с боку на бок и неожиданных ударов дощатым полом по заднице мы выехали на более-менее ровную дорогу и миновали Батинкур. Шоссе забралось на холм, и солнце, нашедшее окно в сиреневой хмари, выхватило деревни с крошечными домиками на соседних холмах. Поля здесь чем-то напоминали осинторфские, но не были столь пустынны, проглатывали внутрь себя пашни, окаймлялись перелесками, заполняли пространство какими-то проектами своих хозяев, а не просто зябью и озимым клином. Дорога нырнула в каньон, и справа пронесся скорописью виадук. К шоссе примкнула железная дорога. Изредка встречались автомобили. Начался дождь, и я спрятался под кожухом. Когда дождь закончился, мы должны были добраться, по моим расчетам, в горы — восточные Арденны. Слив дождевую воду за борт, я пригляделся и увидел, как впереди туман летит со дна ущелья: сначала клоками, а потом завесой. В низинах реки кипели туманом, будто там кто-то кипятил молоко, а утесы Арденн торчали из этого варева желтыми зубами.

Облака неслись так же низко, как в Нацвейлере, и вдруг исчезли, целиком убравшись с небосклона, будто их только что и не было. Я вспомнил раздавленного бифо и закрыл глаза. Передо мной мельтешили трещины в известняке, отбойные молотки, стоящие в кругу капо — и все это будто на проматывающейся с невиданной скоростью кинопленке. Впрочем, долго поспать не удалось. Машина стояла на обочине, и водитель пихал меня в плечо. Нагретый солнцем кожух к вечеру остыл, и мокрая рубашка неприятно липла к телу. Дул ветер и становилось зябко. Не хотелось выгонять себя из теплого кузова в мокрый после дождя лес и вновь прятаться, пережидать, стряхивать с себя насекомых. «До поворота на Динан постов не было, — сказал водитель на немецком. — А дальше опасно. Иди к Динану, но не по шоссе, а по дороге, где возят лес. Доберешься до Меза, иди вверх по течению. Ночью можно переправиться на другой берег на водном велосипеде. Кто-нибудь обязательно оставит велосипед без замка. Дальше опять иди вверх по реке и так до Профондевиля». Он протянул мне руку, и я дольше, чем следовало, задержал ее в своей ладони, желая продлить прикосновение к теплу перед промозглой ночью. До Динана предстояло идти десять километров, и потом еще семнадцать до дома, где следовало спросить Сержа.

Заваливающееся к горизонту солнце пронзало лес своими лучами, холодный воздух бродил как молодое вино. Я бежал, поскальзываясь в грязи, по лесовозным дорогам, точнее, между колей или вообще сбоку, изредка притормаживая, чтобы сорвать несколько земляничин. Ботинки и одежда вымокли, я стер ноги и хромал. Двигаться приходилось все время вниз по склону. Борт долины Меза спускался к реке террасами, и твердая дорога вилась вниз по ним змейкой. Я же бежал напрямую, почти по линии падения воды, пересекая шоссе, прислушивался, не едет ли автомобиль. Рядом журчали ручьи. Стемнело, когда показались дома Динана — сначала низенькие, а ближе к Мезу многоэтажные. На улицах почти не было людей. Я понял, где набережная, и пошел параллельно ей вверх по течению, быстро, всем видом показывая, что озабочен и тороплюсь. Некоторые встречные с недоумением смотрели на меня, пряча, впрочем, глаза, и я понял, что выгляжу как etranger. Однако другого пути к убежищу не было. Над Динаном нависали скалы, обходить их было бы трудно и долго. Миновав центр, я поднял взгляд вверх и увидел, что над городом висит огромное темное осиное гнездо, а справа от него торчит гигантский зуб с отколовшимся куском кости. Присмотревшись, я разглядел крепость и двуглавую скалу над ней, по которой висели гирляндами виноградники. Крепость, как и некоторые дома в городе, зияла пробоинами — видимо, Динан захватывали с боями. Выше по течению нашелся непривязанный, выволоченный на берег водный велосипед. Переправляться было страшно, потому что слева зияли сбросы плотины и вода, падая, гремела как поезд. Однако педали задавали ход, темный низкий берег приближался. Причалив, я спрятался под крону ивы, съел пирог, запил его водой из фляги и поплелся по шоссе, стараясь дойти до Профондевиля и постучаться в нужный дом до момента, когда меня раскроет рассвет.

Через несколько часов, сидя в тайной, глухой части флигеля, замаскированного под склад, Серж медленно произносил слово за словом, подыскивая немецкие пары. Мне он поверил почти сразу. Сначала, конечно, вздохнул и посмотрел, как на вора, но потом увидел на мне свой пиджак, подаренный двоюродному брату из Гельфа. В кармане, оказалось, лежала записка, где брат намекал, что мне стоит помочь. «В коммуне многие приходились друг другу родственниками. Жандарм нам кузен. Врагов нет. Рексистов среди коммунаров нет. Лагерей поблизости нет, евреев в Валлонии никогда не жило много — поэтому облавы происходят редко. Но отряды рексистов из Намюра иногда патрулируют окрестности. До города тридцать километров, поэтому надо держать ухо востро, выучить легенду и не высовываться лишний раз из дома. Дети и жена еще спят, с ними по очереди познакомитесь позже. Я научу вас бортничать, будете помогать. Выходя из флигеля, следует сначала смотреть, не открыты ли крышки у ульев. Пчелы — наше прикрытие. В случае опасности мы снимаем крышки и выигрываем время, чтобы спрятаться или скрыться. С продажи меда мы живем, возим его в Шарлеруа на ярмарки и по понедельникам в один магазинчик в Намюре. За изгородью начинаются склоны холма, они закрыты от чужих глаз орешником. На полпути до вершины встретите грунтовую дорогу, если идти по ней на запад, выйдете на поле, а там Ле Пируа — деревня, там нет предателей. Иногда к нам заглядывают отряды Сопротивления — партизан ни с кем не спутаешь. Но часто они являются в форме, снятой с убитых наци».

Я слушал его, бродя очами по стене, поперек которой бежала трещина, и старался зацепиться за каждый ломтик штукатурки и каждую шероховатость, чтобы не заснуть. Серж остановился, присмотрелся ко мне, поднес палец к губам, указывая на смежную комнату, и сказал: «Спите». С трудом остановив карусель картин прошедших суток, растянувшихся, казалось, на месяц, я лег и накрылся лоскутным одеялом. Спокойствие обрушилось на меня, как тот камень на бифо, и придавило, только теперь не надо было ничего бояться, никаких скобок более не существовало перед моей волей. Я лежал не шевелясь и повторял: мама, я здесь, Оля, я здесь, я выбрался, не знаю, вернусь ли я, но по крайней мере найду способ дать о себе знать. Я вырыдал запас слез на жизнь вперед, плакал горячо и долго, пока особый сон не накрыл меня.

В распахнувшуюся дверь влетела маленькая, почти светящаяся золотистая птичка и летала вокруг меня у головы. Я сейчас же решил, что она хочет, чтобы я ее поймал. Протянул руку, встал, пошел за ней, так как она немедленно отлетала в сторону, и без особого напряжения поймал ее ладонями обеих рук. Открыл ладони, и она осталась сидеть на руке, как бы доверяя полностью мне. Поразил меня ее необычный цвет, таких птичек я еще не видел: золотистый цвет с особым свечением. Не помню чем, начал я ее кормить. Вышел в дверь во двор. И она, как бы угадав мои мысли, взмахнула крылышками и улетела.

Проснулся я оттого, что меня тряс за плечо мальчик, одетый в мятую пижаму, загорелый и темноглазый. «Je suis Emil. Et qui estu?» — спросил он, увидев, что я вскочил и сел на койку. Выглядел он лет на восемь. Дверь скрипнула, и из-за нее показалась половина лба, светлая прядь и испуганный зрачок девочки, похожей на своего брата, но явно старше его. Я встал и увидел свое отражение в узком зеркале, висящем напротив койки. Вернее, я увидел еще кого-то. Из зеркала выглядывал покрытый сизой щетиной старик с неровно стриженной головой, руками-оглоблями и ввалившимися глазницами. Гельфская одежда не придавала ему шарма — он выглядел так, будто ограбил магазин подержанного платья. Стараясь улыбаться, не открывая рта и не показывая потемневшие зубы, я произнес: «Серж» — и пожал Эмилю руку. «C’est Clara», — ответил он, указывая на сестру.

С удивительным доверием, будто я не могу оказаться убийцей или опасным сумасшедшим, Серж тем же вечером рассказал мне все. Он стоял у раковины в фартуке, снимал вымытые Шарлоттой, женой, тарелки одну за другой и протирал их полотенцем — начавший седеть, с клочками бороды на щеках и гнездом на подбородке, с высоким, спокойным, чуть лукавым голосом. Эмиль и Клара были детьми людей, чьи имена они не знали и не выведывали. Их отец, горный инженер, жил в Оберхаузене и женился на еврейке до того, как наци пришли к власти. Он был сообразительным и после первых же погромов в их земле взял семью и переехал в Бельгию, устроившись в намюрскую контору фирмы, владевшей шахтами под Льежем. В сороковом наци догнали их. Семья не слыла ортодоксальной, разве что ставила ханукию на подоконник, но внешность матери Эмиля и Клары и их самих бросалась в глаза. Когда немцы потребовали переписать всех евреев, бельгийцы согласились, хотя это было против всех конвенций. Многие помнили приход немцев двадцать семь лет назад, убийства, насилие, и эта память лишала мужества. После переписи инженер понял, что надо бежать дальше, и запросил перевод в фирму того же угольного капиталиста, которая управляла шахтами в свободной от наци зоне Франции. Однажды вечером мать принесла купленные на улице желтые звезды, которые следовало нашивать на рукава, взяла иголку и с силой уколола себя в палец. Дети вскрикнули. Она бросила плащ и звезду: «Никогда мы это не сделаем по своей воле! Можно подумать, мы просим, чтобы нас депортировали! Мы больше никому не говорим, кто мы, понятно?» Из Франции пришел положительный ответ, и они продали имущество, купили поддельные документы, запомнили все фальшивые факты, новые имена и фамилии, места, где жили, легенду о родственниках. Бриллианты оба родителя положили в презервативы, засунули себе в прямую кишку и поехали к границе. На посту таможенный французский офицер, как и предполагала мать, выбрал для допроса Эмиля, самого несмышленого. В комнате, обшитой сосновым шпоном, офицер посадил мальчика в кресло. Допрос длился час, и Эмиль ни разу не сбился. Газета в руках отца намокла, будто упала в лужу. Таможенник привел Эмиля, спросил у отца спички и, когда они спустились с крыльца, сказал ему: «Мальчик держался хорошо. Я не стану вас задерживать и передавать эсэсовцам. Но если ваша жена и дети будут пойманы во Франции, мне крышка. Поэтому разворачивайтесь и возвращайтесь».

Их свояченица работала медсестрой в больнице, которую окормлял католический приход в Намюре. Наци выгнали еврейских детей из публичных школ, запретили евреям работать врачами и наконец сыграли с бельгийцами в ту же игру, что и с французами: отдайте нам на депортацию евреев-неграждан, и тогда мы оставим в покое ваших евреев-граждан. Поупиравшись, новое правительство согласилось — старое сразу переправилось в Лондон, — хотя многие догадывались, что евреев считают, как цыплят, вовсе не для того, чтобы подарить им землю обетованную. Год спустя начали брать евреев-граждан. Но еще задолго до этого в съемную квартиру семьи позвонили. С лестничной площадки мягко улыбалась блондинка без особых примет, в немарком темном плаще. Она узнала их адрес от главы прихода, отца Андре, который не имел возможности спрятать детей в католическом пансионе, но понимал, что действовать надо стремительно. Задыхающаяся от происходящего мать сунула близнецам в руки саквояжики. Блондинка взяла детей за руки, приветливо заглянула им в глаза и сказала: «Теперь тебя зовут Эмиль Бонье, а тебя — Клара Бонье. Забудьте свои старые имена и фамилию». Она попросила родителей запомнить две цифры, которые следовало сообщить в случае, если она сама не сможет прийти и рассказать о детях; пришедшему вместо нее нужно сообщить номер-пароль. Это были подпольщики. Их имен не знал никто, а все сведения о еврейских мальчиках и девочках, которых они прятали по родственникам и друзьям, заносили в пять тетрадок, хранящихся в разных местах. Ключом к первой служил номер. В этой тетрадке писали новые имена детей и присваивали каждому ребенку другой номер. Он служил шифром, указывающим во второй тетрадке на новый адрес детей. Вторая тетрадка ссылалась — тоже цифрами — на третью, где были записаны старый адрес и имена родителей. Третья — на четвертую, с именами новых родителей и уже их адресом. Четвертая — на пятую, с запасным адресом, на случай, если придется перепрятывать. В пятой писали имя того, кто перемещал детей и давал знать родителям об их судьбе.

Блондинка провезла детей сквозь пост на выезде из Намюра на грузовике знакомого молочника. Тот все знал, был рад помочь и спрятал детские чемоданчики в тайном ящике под цистерной, где хранились ветошь и домкрат. К счастью, немцы им не встретились. Почему Профондевиль? Староста намюрского прихода был племянником жены Сержа, а коммуна славилась независимостью. К тому же Динан и шоссе, ведущее в него, располагались на другом берегу, от Профондевиля ниже по Мезу почти не было крупных селений — так что коммуна в глухомани не привлекала много внимания. Дети Сержа — Ани и Клемент — встретили беглецов как друзей и в самом деле почти уже подружились, когда вдруг все испортилось. Я не сразу уловил, что происходит.

Сначала мы почти не разговаривали. Серж единственный говорил по-немецки, и, чтобы не общаться с остальными языком жестов, я сразу взялся учить французский. Клемент, шестнадцатилетний дылда с усами, приходил ко мне дважды в день: после школы и после ужина. Сначала он добыл букварь с алфавитом, затем принес учебник для первых классов с библиотечным штемпелем «Ecole communale». С непривычки я удивлялся такому вниманию с его стороны и старался быстрее выучить язык. На пасеке мы тоже работали вместе, вычищая из ульев прополис, воск и пчелиный кал. Ближе к осени ночи стали чернее и холоднее. Однажды я поднялся, чтобы прикрыть слишком уж распахнутое окно, и услышал двойной шепот из смежной с моей детской комнаты. Затем раздался стыдный звук, который я помнил по одному из внезапных возвращений в свою комнатку в Брасове — там неловко целовались сосед и девушка в шароварах и мужской рубашке, кажется, из сельского техникума. Клемент и Клара, стоя напротив приоткрытой двери, тоже целовались. Эмиль спал совсем рядом, но заговорщики старались не шуметь, и, кажется, у них получалось. Это были не невинные поцелуи, они явно подсмотрели какую-то сцену в кинематографе. Клара взяла руку Клемента и, глядя ему в глаза, положила себе на грудь. Сквозь ее ночную рубашку угадывался сосок. Клемент осторожно коснулся его подушечками пальцев, сложив их почти в щепоть, будто собирался перекрестить ее. Я чувствовал себя подглядывающим преступником и во время всей этой сцены ощущал не возбуждение, а нелепое желание укутать этих не очень-то маленьких детей собственным одеялом, чтобы не замерзли.

Я осторожно поговорил с Сержем об увиденном, и оказалось, родители знали о том, что творится у детей, и не стали запрещать, только уговаривали сына, желавшего немедленно жениться, подождать три года, когда Кларе исполнится хотя бы шестнадцать. Мне казалось, что, не будь войны, Серж с женой могли бы маневрировать, испытывать детей расстояниями, посылая под предлогом учебы к каким-нибудь дальним родственникам или устраивая Клемента в отдаленный город подмастерьем, — и только потому, что война не кончалась, всем приходилось жить под одной крышей. Но Серж покачал головой: просто я не хочу никого насиловать, и так много бед вокруг, и, конечно, нам спокойнее, если дети рядом.

В другой раз, за завтраком, я попросил его рассказать о Профондевиле, и мы разговорились. «У нас свой мэр, — объяснял Серж, — глава той партии, которая победила на выборах. Он может арестовывать, строить дороги, реставрировать старые здания, содержать школы. Конечно, правительство отдало ему не все права, но очень, очень многие. Кажется, руки у мэра развязаны, но нет, его контролирует муниципальный совет. А в этом совете сидит кто? Те самые партии, которые проиграли мэрской. Так что он вынужден с ними мириться. Все мэры вечно жалуются, что годами им приходится спорить с советом по мелким поводам вроде того, у кого купить гравий для бульвара. Но им всегда отвечают одно: это демократия — доказывай, а не приказывай». Я спросил Сержа, много ли таких коммун в Бельгии, и он присвистнул: «Тысячи! И у них, и у нас что ни деревня, то коммуна. Вокруг нас одни коммуны — Люстин, Ривьер, Арбре, Лезве».

Мы вышли во двор. По мокрой траве вились космы пара. Коричневое, песчаное солнце освещало туманную равнину. Дома валлонов, сложенные из булыжников, стояли стадом древних ящеров, поднявших головы к светилу.

В последние недели мы, прячущиеся, осмелели и выбирались за газетой или просто посмотреть на скалы с их вогнутыми оконцами пещер на другом берегу Меза, у которых жили стаи скворцов. Один из планов нашего спасения в случае облавы предусматривал переправу туда на водном велосипеде или лодке — затем нам следовало ждать в пещере, пока все успокоится. В то утро мы с Эмилем спустились по улице к аллее и пошли к газетному киоску. Из-за поворота появились двое. Солнце ослепило, и лишь когда мы проходили мимо них, приветливо улыбаясь, я разглядел черную форму эсэс. Раньше я не верил выражению «от страха ноги подгибаются», а теперь почувствовал, что ногой пошевелить трудно, просто сдвинуть ее с места, мышцы превратились в манную кашу. Порыв ветра едва не сшиб меня с ног — но не своей силой, а тем, что принес старые запахи лагеря, страха, бесконечного унижения и бессмысленности. Сжав руку Эмиля, я поздоровался с эсэсовцами, сосредоточенно топавшими вверх по склону. Те вежливо ответили. «Около киоска не останавливаемся, идем дальше», — стараясь говорить будто бы о пустяке, бросил я. Мы миновали киоск, пересекли главную улицу и спустились к набережной. Кафе уже открылось. Не зная, что думать и делать, я решил для начала подождать. Мы сели за столик, с которого открывался вид во все стороны — если что, можно было незаметно уйти. Эмиль осторожно взял меню, повертел в руках и отдал. Я заказал шоколадный ликер, и, когда его принесли, дал ему отпить. Мы сидели в тишине. Наконец Эмиль сказал: «Шарлотта показывала дом на соседней улице. Там нас могут спрятать, кажется, там живет одна женщина, итальянка». Я почти никогда не пил спиртное, и с непривычки у меня зашумело в голове. Эмиль со всей прямотой посмотрел на меня и, секунду помедлив, сказал: «Я не спал, когда вы стояли у двери. Я также все слышал. Мне хотелось встать и ударить его, потому что хотелось спать, а еще потому, что я хотел любить ее сам, один. Но я молчал, потому что иначе все бы узнали. Я просто сгрыз подушку…» Господи, подумал я, ведь я приносил его сородичам одни несчастья, я для них как могильный ворон — и, если ты все-таки существуешь, дай мне, слабой, пьяненькой твари, немного сил сейчас, в этот момент, чтобы спасти этого несчастного малыша. Эмиль, словно услышал, пробормотал: «Я умру, если ее заберут».

Не крадучись, не осторожничая, но готовясь в случае чего отпрыгнуть на обочину аллеи и спрятаться за дубом, мы подбирались к дому. На аллее мы никого не встретили, зато, повернув на нужную улицу, притормозили: в ста метрах, у нашей распахнутой калитки, стоял военный грузовик наци. Шофер, сидя на корточках, щупал переднее колесо. «Пойдем к соседке», — начал произносить я и почувствовал, как рука Эмиля выскальзывает из моей ладони и он начинает бежать вперед. Я прыгнул вслед за ним, схватил за поясницу и повалил. «Она могла уйти! Не будь идиотом!» Отдышавшись, Эмиль успокоился и сказал, где нужный дом, и через минуту мы туда стучались. Итальянка все поняла и показала пальцем на потолок. Мы спрятались на чердаке. Эсэсовцы бродили по коммуне до вечера. Клара успела уйти — наци явно не подготовились ко встрече с пчелами. Почему у эсэс возникли подозрения, и у эсэс ли — может, на самом деле у гестапо — никто не знал. На всякий случай еще две недели мы просидели на треклятом чердаке, спускаясь вниз лишь в темноте.

Когда нас вывели и, закрывая глаза от солнечного света, мы шли по дороге к дому и спотыкались, Эмиль вдруг остановился, задрал голову в небо и крикнул: «О! О!» Все уставились туда, куда он указывал, и разглядели скворцов. Сначала редкой стаей они кружили над Мезом, а потом их отряд сгустился, прирос новыми птицами и стал черным облаком, которое крутилось и подскакивало, подобно прыгающему вниз по склону колесу. Вдруг край облака рванул вверх, а затем резко в сторону, и вся стая растянулась под облаками, как тесто, разминаемое хозяйкой. Сотни скворцов исполняли одни и те же движения, летели вместе, словно связанные неразличимой леской, — то складывались в вогнутую сферу, то принимали очертания гигантской шевелящейся запятой, то превращались во взбесившиеся и мечущиеся по небосводу волны, которые затем сталкивались и смешивались, сгущаясь до черноты. Движения их были идеально согласны, ни одна птица не выбивалась ни из запятой, ни из бублика, ни из лемнискаты. Что заставляло их двигаться одинаково? Целые общества необъяснимо выделывают такие фигуры, а те немногие, противостоящие тому, что принято было считать обстоятельствами, незаметны глазу наблюдателя. Глядя на скворцов, я осознал прореху в своей идее о спасительной нерациональности. И немцы, и валлоны действовали на самом деле рационально — просто у одних общее движение стаи направлялось на уничтожение или закрепощение тех, кто не похож на них; а другие, видя, как действуют немногие сопротивляющиеся, сами, по вольной воле, не будучи подверженными никакой ереси из агитмашины, начали помогать гонимым. Такая твердость профондевильцев зиждилась явно не на отказе искать выгоду и не на религии, но тогда на чем?

В начале осени немцы исчезли. Они не отступали с боями, не взрывали мосты и укрепления, не расстреливали пленных — просто испарились, как тени, когда солнце закрыли облака. Вскоре приехали из Намюра родители Клары и Эмиля, и с ними та самая блондинка — она впервые назвала всем имя: Катрина. На ее руках сидел мальчик, вряд ли старше двух лет. Первым делом Катрина передала новости: Шарлеруа, Льеж и другие города отпраздновали освобождение, сожгли немецкие дорожные указатели и вывески, повесили партизанскую форму в шкаф, посмеялись над янки, велевшими армии сдать оружие, и прогнали по своим площадям обритых наголо traitresses, спавших с наци. Затем они с Сержем щебетали на валлонском наречии о делах, многое по-прежнему мне было непонятно, но одну фразу я, кажется, понял: «Меня спасла неопытность. Если бы я сама тогда была матерью, я бы просто не смогла. Уводить детей от их родителей, и, возможно, навсегда? Меня бы всю судорогой свело». Еще я расслышал, как она рассказывала, что одна женщина, прятавшая детей-евреев, получила известие о смерти сына, и, когда война кончилась, стала кричать на каждом углу, что у евреев особые права, а обычные люди воевали и погибали, и детей пришлось изъять. Когда Катрина рассказывала об этом, Ани перебила ее: «Клемент тоже очень злился поначалу, что папа и мама рискуют нашими жизнями, и ревновал к Кларе и Эмилю, и я не могла его понять. А после того как Серж едва увел Эмиля от наци, поняла. Мы были так близки к кошмару — родителей бросили бы в тюрьму, а нас отдали в приют…» Катрина смотрела как будто сквозь них. Ее младенец схватил ее нос и ощупывал его. «Нам было сложно, но наконец-то все кончилось», — попробовала улыбнуться Шарлотта. Все обнялись, и Клемент сказал гостье: «Вы можете поговорить с отцом Андре, чтобы меня перевели в пансион при приходе?» Они с Кларой, конечно, плакали.

Настала последняя военная зима. В бесснежном декабре на нас обрушились слухи, что наци вновь наступают с востока, и на следующий же день через Профондевиль проползла колонна крытых грузовиков с американскими солдатами. А потом еще колонна, и еще. Чей-то кузен приехал из Намюра забирать родных и прокричал, что немцы нанесли контрудар и скоро будут здесь. Все начали готовиться к эвакуации в Шарлеруа, но настоящий ужас настиг нас, когда в ночной тишине прогремел гром, отзвуки орудийной пальбы, хотя и тихой. Несколько семей, включая нашу, сидели на ящиках и рюкзаках и ждали погрузки в хлебный фургон. В эти дни все особенно азартно играли в карты и веселились. Когда я выложил свои восторги Шарлотте, она усмехнулась и спросила: «Знаешь, почему у валлонов символ — петух? Потому что он единственная птица, которая поет, стоя по шею в дерьме». Около недели гром не гремел, а потом пришли известия, что американцы заманили наци в ловушку и те дошли почти до Динана, а потом были атакованы с флангов и окружены. Перед Рождеством в припорошенных снежком арденнских лесах лежали тысячи мертвецов в касках. Наци отступили, но, даже когда их след простыл, мы до самой весны лишний раз не выезжали из коммуны.

Я не знал, что делать. Из Намюра Сержу привезли прокламацию, обращающуюся ко всем советским гражданам, угнанным в Бельгию на работу. Листовка требовала явиться на специальные пункты, где есть жилье, еда, медицинская помощь, и впоследствии отправиться на родину. Подписал обращение некий полковник Стемасов, глава репатриационной миссии. Немцев теснили к Берлину, в победе уже никто не сомневался. Ходили слухи, что Гитлер мертв. В Шарлеруа находилось больше шахт, заводов и, следовательно, вернее можно было найти работу, а в Намюре предстояло отыскать отца Андре, уговорить его найти мне применение и связать свое дальнейшее существование с католиками. Поэтому, когда в мае пришла газета с новостью о капитуляции Германии, я выбрал Шарлеруа. По слухам, русских там охотно нанимали на угольные шахты. Через месяц я собрал свою скудную одежду в пожертвованный Сержем чемодан.

Молочник согласился довезти меня почти до самой центральной площади. Мы выезжали утром. Мне хотелось проститься с Клементом и Ани, но я побоялся их будить. Окна в детской чуть запотели. Клемент положил голову на руку и свесился с кровати, едва прикрытый одеялом, с которым сражался каждую ночь. Ему пришло письмо, что отец Андре не против его учебы в Намюре, но теперь, чтобы оказаться рядом с Кларой, ему предстояло получить твердое согласие родителей. Те же уклонялись от разговоров об этом. Может быть, не хотели, чтобы я подумал, что они антисемиты или что-то еще, и ждали моего отъезда. Ани отвернулась к стенке, поджав колени к животу. Они были так похожи на моих. Я схватил чемодан и, стараясь не смотреть на них, вышел.

После ночного дождя Профондевиль утопал в тумане. Молочник завел мотор, и мы долго карабкались вверх по ущелью, кружили в сыром тумане по серпантину и наконец поднялись в поля. Деревни выскакивали из-за каждого поворота, и в любой находились церковь и магазин с блистающей витриной, безбоязненно распахнутыми дверями и стайкой поставленных к крыльцу и ничем не привязанных велосипедов. Вдалеке показались черные правильные пирамиды с ровными склонами. Когда мы подъехали ближе — и уже, наверное, въехали в границы Шарлеруа, — выяснилось, что это не горы, а отвалы добытой руды высотой в десятки метров. Грузовик несся по улицам, вскидываясь и раскачиваясь, когда приходилось переваливать через трамвайные рельсы. Я всматривался в незнакомую жизнь. Двухдверные трамваи с монофарой ползли в гору. Постовой в белой фуражке у моста через железную дорогу дирижировал автомобилями — водители смиренно разъезжались с огромного круга по нескольким улицам. Дома здесь были высокими, темнокаменными, закопченными, с вытянувшимися по струнке окнами. Мелькнула бензоколонка, и тут же мы подпрыгнули, едва не ударившись головами о потолок, — асфальт нежданно обернулся брусчаткой, и мы вкатились на площадь, первую в анфиладе еще нескольких площадей. Людей здесь гуляло не очень много. Несколько детей в сюртучках и платьицах катались парами на лошадях в узорчатой резной карусели.

Молочник высадил меня и показал рукой на следующую, многолюдную площадь, откуда неслись скрежет и свист труб духового оркестра. На прощание мы обнялись. Почему-то я остерегся сразу идти туда, где веселились горожане. Я решил обойти несколько кварталов, попробовать вычитать что-нибудь полезное из объявлений и привыкнуть к городу. По узкой мощеной улице мимо цирюлен, овощных лавок и patisseries я вышел на бульвар и едва не упал в обморок. Фермеры открыли кузовы своих грузовичков и прицепов и вывалили горы картофеля, моркови, и все это пахло землей, листьями, жизнью, полем, травами. Мимо плыли измазанные кровью прилавки с мясом и липкие, медовые кондитерские. Я привалился к какому-то грузовику, закрыл глаза и так стоял, дыша, пока не убедился, что не схожу с ума. Запах жизни освобождал меня от запаха опилок, грязных матрасов, барака, голода, карболки — того, что сидел во мне так глубоко, что даже Профондевиль был бессилен его изгнать. И тут же аромат вернул меня в наш сад — точно так пахла вскопанная земля, когда я сапогом счищал ее, налипшую на лопату. Как будто через карту протянулись чьи-то руки, схватили меня за плечи и повернули к дому. Короткий приступ радости сменился тоской, и чтобы не дать ей меня обездвижить, я разлепил глаза и двинулся дальше. Продираясь сквозь толпу, я тащил за собой чемодан как мешок с горем, пока не уперся в какого-то детину, двигавшегося еще медленнее, чем я.

Человек этот, очень и очень огромный, катил детскую коляску — довольно нарядную, на колесах со спицами, с квадратной обрезиненной ручкой. В ней сидела кукла, пластмассовая девочка, мягкая, тоже очень большая, с пухлыми губами. Одета она была в короткое клетчатое платье, гольфы и черные туфли. Рядом с ней лежал плюшевый, раскосматившийся лев и игрушки маленького врача: стетоскоп, шприц и что-то еще. Из руки полувывалился леденец, петушиная голова на деревянной палочке. Я пригляделся и увидел рядом с ее рукой несколько карамелек. Ее огромный спутник в выглаженной рубашке и пиджаке, из кармана которого выглядывал платок, посмотрел сквозь меня и, совершив еще несколько шагов, нажал ногой тормоз, склонился над коляской и стал говорить кукле что-то укоризненное. Мне послышалось слово «каприз». Кукла молчала, уставившись в небо. Человек покачал головой, погладил ее волосы и подвернул капюшон коляски так, чтобы солнечный свет не тревожил девочку. Они отправились дальше, и отец, желая развлечь дочь, хихикал и показывал пальцем на продавца зеленой репы, строившего из нее пирамиду, которая все время рушилась, как он ни старался. Толпа молча огибала этих двоих с коляской, стараясь приветливо улыбаться, но взгляд долго не задерживать. Мальчишка, помогавший с репой, криво ухмыльнулся и открыл рот, чтобы спросить что-то у продавца, но тот сжал его предплечье так, что кожа побелела, и прошептал на ухо нечто яростное. Пока я наблюдал за ними, толпа поглотила коляску.

Бульвар закончился, его перпендикулярно перечеркнула кленовая аллея. На ней размещались киоски черт знает из чего — жести, фанеры, разноцветных досок. В каждом таком скворечнике сидел мастер, который чинил что-нибудь одно: часы, застежки, обувь. Я заглянул за плечо последнему в очереди к ключнику и увидел, как тот на станке с матрицей делает копию ключей для старика с зачесанными назад седыми волосами, нетерпеливо постукивающего тростью. Рядом часовщик разглядывал принятые от девушки в плаще старые наручные часы. Я прошел до площади, где кончились клены, и свернул под указатель «Place de Charles II». Кажется, это была та самая площадь, где циркулировали гуляющие и играл оркестр. По улицам катились потоки одетых в выглаженные платья и костюмы велосипедистов. Несколько одноногих на костылях также выглядели франтами, особенно те, у кого в углу рта дымилась папироса. Несколько раз встречались лица со славянскими чертами, и я прислушивался, но кроме французского других языков не распознал. На площади под навесами курились жаровни, коптилось мясо, стояли бочки и прилавки с бутылками вина. Автомобили с открытыми багажниками покоились под солнцезащитными тентами. Некоторые их водители играли в карты на ломберном столике, сидя в раскладных креслах с бокалом вина. В стороне, впрочем, стояли и подводы, а также доставившие их битюги, которые выедали из дощатого ящика солому, поворачивая синхронно, в одну сторону, свои морды. Оркестр сидел на стульчиках у стены храма, похожего на темную гранитную скалу с подтеками воды. Всю остальную площадь с ратушей и иными зданиями, напоминающими дворцы, занимали цветы — в кадушках, коробках, ведрах, ящиках. Их продавцы спорили с покупателями, растолковывали им что-то, подхватывали цветы с земли и вертели перед носом. Таблички на этих ящиках плыли перед глазами бесконечной картотекой — festuca, canna, campanula, knipholia, gaillardia, geranium. Я вспомнил, как чертил план дома и участка и, рисуя цветники, спросил маму, где их лучше разместить. Она, не верившая, что нас оставят в покое, все-таки решилась помечтать и отправилась к цветоводу за справочником редких растений. Из этого справочника я запомнил и теперь узнал эхинацею, гортензию, бегонию и цикламены. Я шагал быстро, чтобы жандармы не остановили меня для проверки документов, и только теперь, среди цветочной ярмарки, почувствовал, что здесь никто не тронет, и остановился перевести дух. Поставил чемодан на землю и прочитал на ближайшей коробке: «dianthus barbatus». Белый цветок с каплей крови у завязи разбрасывал свои соцветия изящно и упрямо.

Предреченных Сержем объявлений нигде не было видно. Торжище бурлило, я трижды пересек его в разных направлениях, но ни досок, ни наклеенных отрывных листков не встретил. Ничего не понимая, я побрел обратно к аллее. По дороге, молча и стараясь улыбаться, положил монету с дыркой продавцу булок в белом фартуке, а тот невозмутимо протянул мне спрятанную в лист промасленной бумаги сдобу с сахарной пудрой. Я сжевал ее, стоя напротив киоска часовщика. Тот до сих пор возился с теми же часами, отпустив девушку в плаще. За прошедшее время он смог лишь открыть их, причем поцарапал крышку, значит, был неопытен, хотя и выглядел почтенным мастером, лет пятидесяти. Я встал сбоку и присмотрелся. Человек пытался выковырять механизм из корпуса, не снимая заводного вала, хотя под рукой у него лежал пинцет. Поставив чемодан на тротуар, я, не раздумывая, шагнул к нему, вытащил из-под рукава пинцет, отвел собачку в крайнее положение и, придерживая ее пинцетом, выкрутил заводную головку пальцами. Затем вынул механизм и взглянул на лжечасовщика. Он изучал меня с гневом, а потом смягчился. Это был Леон. Двумя днями ранее уехал на родину его прежний работник, такой же беглец из шталага, бывший офицер Армии Крайовой, а Леон не смог отказать клиентке из семьи, чинившей у него часы уже много лет.

Так я стал новым поляком. Меня звали мсье Соловейс. Леон расквартировал мсье в комнате на втором этаже своего холостяцкого дома. Выкинув довоенный комикс о пронырливом репортере, запылившиеся газеты, альбомы с вырезками из их шахматных рубрик — хозяин по-прежнему играл, но былой вкус к щелканью задач потерял, — я расчистил место для чего-нибудь, сам пока не знал для чего, помимо кровати и шкафа. Окна Леона выходили в проулок между домами из такого же закопченного кирпича, и там вечно стучал мяч, который мальчишки пинали об стену. У мяча отваливалась, истрепавшись, шнуровка и уже выглядывал пузырь камеры, но они неистово лупили по нему, стараясь влепить по косой так, чтобы мяч улетел вбок и следующий бьющий не смог попасть в стену с практически нулевого градуса. Мальчики были кудрявы и ругались по-итальянски, потому что весь район был итальянский, под названием Марсинель. Лишь небольшую его часть, ближе к железной дороге и мосту через нее, населяли валлоны, как правило, державшие у дома гараж или мастерскую. Остальной район уходил выше и выше в гору и заканчивался коваными воротами шахты Буа-Куазье. За ними блистали на солнце шахтерские полусферические бараки с крышами из листового железа. Итальянки натягивали между столбами веревки и сушили белье. Их мужья сидели на корточках у песчаной площадки, курили и ждали своего броска — сначала крошечным шаром-паллино, а затем большими шарами. Игроки орали, как неистовые. Над всем этим возвышался грязный, длиннорукий, пузатый монстр копера, окруженный малыми терриконами и, в нескольких сотнях метрах, большими отвалами, которые попались на глаза, когда мы въезжали в Шарлеруа. В двух кварталах ниже день и ночь гремела тарелками пиццерия.

Спустя неделю Леон убедился, что я чиню все, что приносят, и не собираюсь убегать, и отвел меня в контору. Там еще один его клиент заведовал выдачей документов тем, кто их потерял в скитаниях или при бомбежке. Я стал Соловейсом. Несмотря на мое сопротивление, Леон пустил слух, что я поляк. «Что, очень хочется к советским? — засмеялся он. — Пожалуйста! Иди на пункт репатриации. Его держат американцы, но я вчера видел объявление, что приезжают советские офицеры. Я-то видел этих офицеров — они разъезжали на грузовике и ловили какого-то украинца, шахтера, наверное, он провинился перед коммунистами. Только осторожнее: американцы за таких, как ты, не вступятся».

Ночью я раздумывал над его идеей. Теперь у меня был документ. Возвращение оказалось таким близким, совершить его было гораздо проще, чем я думал в Профондевиле. Но что бы я ответил на вопрос: «Вы служили в фашистских соединениях?» Зная немецкую обстоятельность и страх бывших советских офицеров, вполне разумно было предположить, что при малейшей опасности народная армия сожжет все документы — что с настоящими фамилиями, что с псевдонимами. Однако наверняка же в смоленском штабе труппы армий лежали копии, и что случилось с ними, бог весть. Вряд ли вермахт так переживал за своих хиви, что уничтожал, увозил их бумаги, фотографии, отчеты об акциях с эсэсовцами. Я решил рискнуть, ведь документ не выдавал мое происхождение, а если американцы стали бы проверять входящих на пункт или записывать их фамилии, я бы ретировался.

Заявленный адрес не нашелся. Нумерация обрывалась за два дома до искомого пункта дипи, то есть перемещенных лиц. В растерянности я походил туда-сюда, заглянул во двор и увидел, как его пересекают люди, чья походка и повадки выдавали советских. Я устремился за ними и заметил обнесенный забором участок земли, широко распахнутые ворота и просматривавшиеся за ними одноэтажные бараки из кирпича. По территории бродили, сидели на корточках, курили и о чем-то толковали в тесных кружках парни. Многие надели пиджаки прямо на майки и хлопали о грудь упругими подтяжками. Кто-то приволок самодельный, в человеческий рост герб с серпом и молотом из папье-маше. Колосья по дороге успели смяться и подогнуться. Толпа шумела, и я не смог зайти в ворота. Меня охватил ужас. Пятясь обратно к улице, я едва утихомирил взбрыкнувшее сердце — очевидно, что, пока никто не приехал, нет никакого смысла садиться, как они, в пыль и затевать разговоры, даже под видом иностранца. Спустя час скитаний по окрестностям и ожидания на скамейке я вновь явился к воротам. Комиссия уже вошла внутрь и начала агитацию.

Полковник, наверное, тот самый Стемасов, а также два капитана в парадных кителях и их шофер в фуражке со звездой стояли полукругом. Заложив руки за спины, они отвечали на вопросы обступивших их парней. Все были без оружия. От парней несло одеколоном, и у некоторых шеи обвивали модные галстуки в крапинку. Вокруг них прыгал фотограф, прикрутивший к своему аппарату диск магниевой вспышки. За спиной советских широко улыбались два американских офицера. Я огляделся — солдат на территории лагеря не было — и решил подобраться совсем близко. Разговор шел, кажется, дружелюбный. «Ты откуда?» — шепнул сосед, в мятом пиджаке, с блестевшим какой-то мазью пробором. Я забыл, что хотел молчать и прикидываться поляком, и показал на терриконы: «Вон, Буа-Куазье». Тот сделал вид, что понял. Я решил продолжить. «Платят плохо. У вас есть работа? Лучше, конечно, внизу, чем наверху, но я бы и наверх готов». Собеседник помотал головой: «У нас из-под Льежа американцы всех вывозят. Даже если бабу завел из местных — все равно везут. Товарищ Сталин договорился, что всех домой возвращают, хочешь, не хочешь. Мнения спрашивают только у поляков, литовцев и украинцев. Скоро и на твое Буа приедут, сюда свезут и дэдэтэ кушать заставят». Я не понял: «Что кушать?» Парень засмеялся: «Здесь порошок дают, от тифа. На банке, из которой его сыпят, написано DDT. Увидишь!»

Разговор оживился. Дипи спрашивали, что приехавшие слышали о донецких шахтах и городках, разбомблены ли, целы, а офицеры им отвечали. Я не знаю почему — ведь тон их был приветливым, — видимо, из-за каких-то особых сокращений мышц лица, рисунка складок и морщин, веселых, но с какой-то нехорошей искрой глаз — меня затрясло, как будто я промок и задул ветер. Повисла пауза. «А все-таки: с чем нас ждет родина? Блудных-то сыновей!» — крикнул неуместно бравый голос откуда-то сзади. Полковник достал из планшета листовку, вытянул руку над головой, показав ее всем, и зычно крикнул: «Это статья из „Правды"! Вот что говорит товарищ Голиков, начальник управления по делам репатриации. „Люди, враждебно настроенные к Советскому государству, пытаются обманом и провокацией отравить сознание наших граждан и заставить их поверить чудовищной лжи, будто бы Советская Родина забыла их, отреклась от них и не считает их больше советскими гражданами. Эти люди запугивают тем, что в случае возвращения на Родину соотечественники будто бы подвергнутся репрессиям. Излишне опровергать такие нелепости! Советские граждане, попавшие в немецкое рабство, будут приняты дома как сыны Родины. Даже те из граждан, которые под германским насилием и террором совершили действия, противные интересам СССР, не будут привлечены к ответственности, если станут честно выполнять свой долг по возвращении на Родину"». Шахтеры внимали, замерев, некоторые из них прислушивались, как будто узнали знакомую мелодию. Я тоже ощутил, что вновь сижу в библиотеке, листаю подшивку газеты и стараюсь за подогнанными друг к другу, бесстрастными словами различить интонацию, с которой они произносятся. Сейчас эта интонация не сообщала ничего хорошего. «Если станут честно выполнять долг по возвращении на родину» — что это за долг такой, и почему допускается, что он может вызывать желание выполнять его нечестно?

Сами лица капитанов и полковника с цепким выражением глаз заставляли цепенеть. Тело начало действовать само, будто мышцы получали электрические импульсы, и меня выпихнуло из толпы. Я стал перемещаться к воротам, ощупывая карман, где лежали выправленные Леоном документы. Краем глаза я заметил за углом советский грузовик и рядом с ним длинный пустой автобус. Чувствуя на спине взгляды, я вышел из ворот. Разговор в тот момент еще длился, и американцы, видимо, поняли, что я не из тех, кого привезли из-под Льежа, и решили не ввязываться; тем более в толпу затесались и поляки с прибалтами — бес разберет, кто это плетется, но точно не их подопечный.

Прошло три года, и пункт еще работал, только вместо военных им управляло агентство по делам беженцев, и русских, не желающих возвращаться, больше никто не выдавал. Советские рассорились с американцами, в газетах кричали о новой войне, изменилось многое — но все равно я обходил тот район стороной. Я думал о том, как это странно: ведь ничего страшного в той сцене с охотниками на сынов родины не было, но какая-то брезгливость все равно засела под кожей. За прошедшие три года я выучил французский и мог обсуждать с Леоном и компаньонами политику. Компаньоны, его ровесники, звали меня войти в дело и работать в их конструкторском бюро, где проектировали разные станки. Все они ужасно переживали насчет выборов в парламент, где коммунисты внезапно получили каждый девятый голос. Причем валлоны поддерживали красных охотнее, чем фландрийцы.

«А нельзя просто запретить коммунистов?» — обронил я и вызвал бурю. «Нет таких условий, чтобы запрещать не нравящиеся вам взгляды! — кричали все трое. — Только наци можно запретить, потому что они совершили преступления и призывали ненавидеть!» Когда я рассказал им о нашей жизни в Вышегоре и Ярцеве, и про калининский суд над студентом, и о концпунктах для кулаков, об отравлении восставших тамбовцев газом и обо всем, бельгийцы, конечно, качали головами, потому что в газетах об этом не писали, но стояли на том, что любые политические запреты отбросят Европу в прошлый век.

Но сильнее всего меня поразило иное: Леон, сострадательный, неназойливый, придерживающий дверь, уважающий последнего пьяницу, — этот Леон, когда разговор заходил о Конго, превращался в петушливого политрука. Конечно, он сокрушенно качал головой и ругал бельгийского короля за подавление восстания африканцев, но тут же переходил в нападение и кричал: «Будем до конца честными: конголезцы не могут прыгнуть выше себя! Должно пройти много лет, чтобы они усвоили наши ценности и перестали есть человечину. В Конго не обойтись без твердой руки, раз уж мы когда-то залезли в эту чертову Африку!» Когда я заметил, что насчет рук лучше молчать, потому что Леопольд отрубал конголезцам именно кисти, даже детям, Леон взбесился и заорал что-то про трудности обработки медной руды, которые необразованные люди не могут постичь. Почему при честных демократических взглядах и добросердечии он так унижал человека иного цвета кожи? Единственное объяснение, к которому я пришел, заключалось в том, что конголезцы были для него другими — но не просто чужеземцами. Они заняли в сознании Леона место варваров, разрушивших Рим и окунувших его предков в Средневековье с его вонью, грязью, казнями, кострами — в общем, силы, способной растоптать все, чем наделил европейцев прогресс.

Однажды я случайно, из листовки, узнал, что на окраине Шарлеруа есть православная церковь, и в ближайшее воскресенье решил навестить храм. Он оказался немноголюдным и крошечным. Стоя на литургии, я слушал, кто о чем шепчется. Голоса певчих и запах кадила почему-то не действовали, не передавали никаких сигналов из детства, хотя я опасался, что расчувствуюсь. Судя по разговорам, многие хотели возвращаться, потому что помощь американцев подорвала цены на уголь, а вместе с ними и дела рурских и льежских капиталистов. Почти все приезжали в Шарлеруа на службы из окрестных шахтерских городков. Несколько парней в пузырящихся брюках и болтающихся пиджаках стояли, опустив голову, и неуверенно крестились. С другой стороны от прохода молились девушки, две из них держали на руках младенцев. Празднично наряженные старики, видимо, старые эмигранты, держались в стороне, а их жены прятались за клиросом. Священник, седой, дряхлый, выведенный диаконом под руки, читал Евангелие.

Знакомиться и раскрывать себя мне пока не хотелось, и я вышел. Зато метрах в ста от калитки на заборе мне встретилась полуотклеившаяся афишка: «Союз советских патриотов» приглашал на танцы, любого возраста, семейных и холостых, с мужьями и женами — дальше следовали дата и адрес. Я припомнил, что в этом доме мигало оранжевым огнями кафе, где вечерами танцевали что-то бурное. Прежде чем войти туда, я долго стоял на противоположной стороне улицы под вязом, делая вид, что что-то записываю в блокноте, поглядывая на часы, завязывая шнурки. Одни за другими группки парней и небольшие компании девушек взбегали по лестнице и, прежде чем войти в кафе, оглядывались. Музыка еще не играла. Через полчаса чей-то звонкий голос объявил выступление женского хора, который приехал из Брюсселя, и из окна полетела песня о Катюше. Темнота, тусклые огни окон, громада собора, черно нависающая над площадью, запах угольного дыма, гулкие улицы с бесконечными patisseries, как будто это волшебная страна сладкоежек, и «пусть он вспомнит девицу простую», и все другие родные слова, раскладывающиеся в полутьме на незнакомые звуки, марсианскую речь. Минуту я простоял, не понимая, где я и что со мной, почему я здесь, а потом шагнул к лестнице. Хор умолк, рухнул аплодисмент, и оркестр заиграл «В парке Чаир распускаются розы».

Внутри горели яркие лампы, полное отсутствие полумрака не оставляло углов, где можно было скрыться, и это подталкивало танцоров друг к другу. Мало кто оставался у стульев, расставленных вдоль стен. Большинство партнеров надели летние туфли, отчистив их мелом, поэтому, когда танец требовал топать, над полом взвивались белые облачка. Сначала женщин не хватало, но вскоре хор спустился в зал и тогда, наоборот, женщин стало больше, чем мужчин. Девушка хохочущая украинская, девушка теребящая косу, застенчивая, девушка бойкая комсомольская, много, много, много девушек кружило по залу, от их соцветий в глазах рябило. Я не сразу увидел Анну. Она пряталась за колонной и посматривала на часы. Анна боялась, что в кафе случайно заглянет кто-нибудь из соседей и изобличит ее. Лишь спустя полчаса фокстротов я обратил внимание на тревожную незнакомку. Ее темно-пепельные кудри были осветлены и напоминали седину, однако ей было от силы двадцать пять. На Анне было серое платье с белым воротничком. Широкий лоб, сужающийся подбородок. Где я мог ее видеть? Что-то всплывало в памяти, но тут же погружалось в ее зияющие пропасти. Я подошел, чуть поклонился и спросил девушку, не желает ли она танцевать. Она среагировала быстро: кивок, поданная рука, и мы присоединились к другим парам.

«Почему вы так дрожите?» — удивилась Анна. «Вы знаете, — сказал я, пытаясь улыбнуться и вместо этого клацнув зубами. — Забыл, когда в последний раз обнимал девушку за талию. Наверное, еще в техникуме». Тогда она сжала мое плечо чуть сильнее и посмотрела в глаза: «Не волнуйтесь. Тем, что вы дрожите, вы меня вовсе не обижаете, а даже наоборот — приятно, что вы трепещете». «Это правда, — ответил я. — Вы меня взволновали». Весь оставшийся танец мы неловко молчали. Анна погрустнела. Когда мелодия доигрывала, я спросил: «Что случилось?» Она сняла руку с моего плеча и посмотрела на часы: «Мне нужно бежать, меня хватятся». Я понял, что если она уйдет, то черт знает, когда еще приедет этот союз граждан, и, возможно, мы не встретимся. Вспомнилось, как Олечка тяжело вздохнула, когда я промычал что-то на ее просьбу оценить платье, которое где-то раздобыла мама. «Почему ты не любуешься?! — возмутилась она. — Посмотри на меня. Что больше всего нравится женщинам?» Я замахал руками и собрался пройти мимо, но Ольга встала на пути. «Запомни, — наставительно сказала она, — женщинам больше всего нравится нравиться. Это очень важно!» Я остановился, подумал и кивнул. «Хорошо, — сказала Олечка. — А нравиться — кому?» Покраснев, я ответил: «Ну, наверное, мужчинам». Сестра поднесла палец к моему носу: «Нет! Другим женщинам. Подружки — как зеркало. Мужчины тоже зеркало, но часто мутное, с ними сложно». Я обиделся: «Что значит „с ними“?» Олечка спохватилась и погладила меня по рукаву: «Да, да, конечно. С вами. Ты наш мужчина». Мне не пришлось каким-то специальным образом усваивать сообщенную истину. Девочки не держали меня за чужого, и я слышал их разговоры. Их тайны не представляли для меня чего-то непознаваемого. Некоторое время я думал обо всем этом, но потом отвлекся на план дома, поэтому сам разговор насчет платья забыл — а теперь вспомнил.

Что-то щелкнуло во мне, как в часах, и я осознал, что имеет смысл только одно: быть прямым и честным. Это успокоило меня, я разглядел Анну, и она заметила в моем взгляде восхищение. Она и правда была очень хороша и раскраснелась. Я настоял на еще одном танце. Анна вновь проверила часы. Танцуя, мы разговорились и не могли отлепиться друг от друга минут двадцать, благо оркестр не исполнял ничего быстрого. Она жила с мужем-бельгийцем, с которым познакомилась в трудовом лагере, у них близнецы, две девочки трех лет от роду, семья. У одной из девочек поднялась температура, а с родственниками мужа и без того не сложилось доверия, поэтому пришлось их обмануть, что надо срочно забрать платье у швеи-итальянки в Марсинеле, и платье она, конечно, забрала. Анна вновь взглянула на дверь кафе; мне пришлось совершить усилие, чтобы не начать ее перебивать. Свекровь настояла, что, прежде чем везти девочку к врачу, следует утром, днем и вечером обливать ее холодной водой, сбивая температуру, но как же страшно и больно такую сопротивляющуюся кроху окатывать из кувшина. «Я вас прекрасно понимаю, — подтвердил я. — Такое маленькое тельце, и еще она плачет, а надо под ледяную воду. Но я вам скажу, если сделать это быстро, без колебаний и сразу же — будет легче, температура упадет. Многие после этого еще водкой растирают, но это не так хорошо действует». Анна чуть откинулась на моей руке, улыбнулась, а затем задумалась. «Да, — молвила она, — водкой меня всегда мама растирала. У вас, наверное, есть семья, дети?» Что мне оставалось ответить? «Мои жили в Ярцеве, это под Смоленском, — сказал я. — У меня две младшие сестры, я их на руках носил. Все-таки старший». Анна смотрела прямо мне в глаза. «Я знаю, где Ярцево. Я сама из Орши, это совсем недалеко. Что такое?..» Видимо, я вонзился в нее взглядом так, что это выглядело оскорбительным. Мне вспомнилась оршанка у сборного пункта, и меня будто ударило током: это была Анна. Вот почему она показалась мне такой знакомой. Все то же: рисунок губ, вьющиеся волосы, бедра, которые заставляли меня тогда дрожать. «Я и правда шла туда с подругой, и чемодан, конечно, тоже у меня был, — вдохновенно говорила Анна, пока я провожал ее до трамвая. — И кажется, я припоминаю человека в странной форме, не немецкой, который стоял на другой стороне улицы. Когда вы там были?» Я подсчитал, что это произошло в первой половине июля сорок второго. Анна замедлила шаг. «Нет, это была не я. Я уезжала в марте. Тогда работать ехали еще более-менее добровольно: денег домой прислать, ведь жили, сами знаете, очень голодно, да и мир посмотреть хотелось. Потом все стало по-другому. Подождите…» Теперь мне с трудом верилось, что это была не она — настолько точно я знал, что она и есть та девушка с чемоданом. Анна вынула из сумочки блокнот, вырвала лист и написала адрес карандашом: «Это соседки. Пишите на имя Сильвия. Пишите, и, может быть, встретимся». Прежде чем я успел сказать, что живу в Шарлеруа, хотя и на противоположном конце города, она, завидев кого-то на другой стороне улицы, отвернулась и зашагала вверх к трамваю.

Возвращаясь, я прокручивал в голове разговор. Про мужа она ничего не сказала и писать на дом не велела, а раз стремилась на танцы, не имея цели встретить там подруг, то, значит, ее гнало одиночество, желание общества, шанс встретить родную душу. Я думал узнать ее адрес и отыскал несколько швей в Марсинеле, но потом остановился — расспросы о клиентках вызвали бы подозрения. Пришлось написать письмо. Слушая клокотание часов с боем, я провел языком по полосе клея на конверте, запечатал его и бросил в ящик. Ответ пришел через неделю. Мне повезло, что Леон имел фигуру схожих очертаний, так что я почти не мучился, влезая в его довоенный пиджак. Мы с Анной встретились у прачечной на rue des Haies, где в стеклянных барабанах бешено металось белье, и пошли вверх по улице. Недавно прогремел дождь, и с горы вниз по асфальту бежали потоки, собирая ветки и всякий мусор в маленькие плотины. Я пожалел, что выдумал такую глупость — показать самый красивый вид на город; наоборот, надо было идти вниз, где находилось крошечное, но теплое кафе. Впрочем, на ходу мы быстро разговорились.

Выпускной концерт-экзамен начался с опозданием — первый ученик должен был играть в одиннадцать, а получилось в полдень — и прервался на втором же выступающем. Анна сидела и нервничала: следующей выйти к фортепиано должна была она. Вдруг в дверь просочился боком побелевший директор и зашелестел что-то спутанное. Его встряхнули и потребовали повторить — он выдохнул: «Немцы напали, война». Татьяна Николаевна обернулась к ней: иди к фоно, война войной, а диплом музыкальной школы будет. Дрожащими руками ощупывая клавиши подобно слепой, Анна играла сонату Бетховена номер восемь, до минор. Мать прибежала домой с рынка ни с чем — хотела купить хлеб, какой только можно, чтобы сушить сухари, но таких умных еще полрайона нашлось. Потом они копали погреб, чтобы прятаться от бомбежки, и через неделю выкопали — необъятный, глубокий. С отцом получилось бы быстрее, но его, инженера, мгновенно эвакуировали, обещав забрать семью позже. Волны оборванных, испуганных, контуженых бойцов катились сквозь город. Однажды идущие попадали, как срезанные серпом: серо-черный бомбардировщик летел низко-низко и сыпал картофель. Клубни долетали до земли и взрывались, земля тряслась и подскакивала. Они с матерью еле добежали до погреба. Когда самолет скрылся и все стихло, вылезли — дом стоял целый, только несколько стекол лопнуло, а у забора под облепихой лежала вымазанная глиной оторванная нога. В парикмахерской неподалеку вместо окна зияла дыра, валялось битое стекло и пахло одеколоном. Позже, когда все запасы съели, бомба угодила в соседний подъезд барака, и Анну с матерью завалило на их первом этаже. Входная дверь напротив отворилась, и к ним вышли соседи — муж, жена и две девочки, одна была совсем малышка. Анне дали ее держать, и, пока взрослые откапывались, она не заметила, что младенец перестал дышать. Анна умерла сама и решила никогда не иметь детей, а когда пропала мать, вышла и не вернулась, — то и не жить. До осени она не выходила из стылого полуразваленного дома, а зиму пережила, нанявшись с помощью двоюродной тетки в пекарню. В марте, как только появились объявления о наборе, Анна уехала в Германию работать, с подругой, одним из первых составов. Отъезжали весело, наряжали вагоны березовыми ветками — кто-то спохватился и решил, что так не просто красиво, а еще и на счастье: береза отгоняла анчуток, костомах и волколаков. Немцы не протестовали.



Поделиться книгой:

На главную
Назад