Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Восстание. Документальный роман - Николай Викторович Кононов на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Спустя три недели я попробовал сесть. Перед глазами опять неслись воины, размахивающие мечами. Один гнался за другим и не мог догнать. У одного было лицо Полуекта, а второго я не разглядел. Лазарет кружился и вертелся каруселью, пока я не откинулся обратно на койку и не закрыл глаза. В следующий раз он кружился чуть тише, потом еще тише, потом кровавые спутники исчезли и я встал. Все повторилось: потолок вращался, и с ним вращалась моя голова, я упал на лежанку и зажмурился. Так дальше и дальше, через три недели я ходил и приседал и вскоре вернулся в землянку к оруженосцам. С момента моей контузии фронт не двигался, все тревожно зализывали раны. В уме моем установилась неслыханная доселе тишина. Я мог стоять перед елью и смотреть, симметрично ли разместился снег на ее ветках, есть ли логика в этом узоре и что значит такое взаиморасположение комьев. Гуканье сов вызывало необъяснимый восторг, я опускался в снег, сидел и думал: как хорошо быть живым. Все, что я видел и слышал, даже убийство и звук полозьев, режущих тело, оттенилось, успокоилось где-то вне моего сознания. Но в душе моей при этом не осталось почти ничего, я был пуст и готов к приему чего-то нового и, конечно, беспокоился, что это новое окажется чем-то еще более ужасным, еще худшим. Впрочем, даже это худшее меня не так пугало, потому что я приготовился к смерти — встретился с ней и понял, что она может быть не страшна, и, по крайней мере, ничего такого, ради чего стремглав, с позором бежать, в ней нет. Страшны могли быть увечья, но после отчета в каменном храме мне стало все равно, что случится дальше. Родители, сестры и Толя теперь существовали для меня как бы в безопасном сияющем пузыре, и моя уверенность берегла их. Незамысловатая легкость, конечно, обманывала меня, и я разгадал обман, но все равно поддавался этому состоянию, иначе мой вакуум обернулся бы бестелесным газом и воспламенился, и я сгорел бы в пламени того ада, в котором нам пришлось проводить долгие месяцы. Опустев, я ждал новых событий, желая пойти на них твердо, не сгибаясь, не таясь и воодушевляя близнецов делать нашу работу разумно.

В первую ночь мая мы отступали, стоял крик, не хватало регулировщиков. Пехота часами ждала по колено в воде, так как проселок был запружен телегами, грузовиками и влекомыми ими пушками. Над лесом низко, едва не задевая деревья, летали самолеты — не транспортные, а бомбардировщики и истребители, которые строчили, наполняя лес визгом пуль. Накануне немцы подошли вплотную к окопам на линии фронта и с наступлением ночи атаковали. Круглов бросил полк в контратаку, оставив в резерве лишь один батальон. Интенданты и медики сворачивали лагерь и начали отступать к Поддорью, но увязли в глиняных лужах. Нам приказали продвинуться как можно дальше к соседнему батальону, выяснить обстановку и отправить назад кого-нибудь одного, чтобы доложить о ситуации. Комполка опасался, что еще одна лесная дорога, шедшая параллельно нашей в нескольких километрах южнее, уже захвачена.

Но мы не дошли до нее. Спустившись в овраг и привалившись к корням сосны, чтобы отдышаться, мы услышали залпы, очереди и уханье миномета, и на дно оврага свалилась орава отступавших. Многие были без оружия. Низина наводнилась мечущимися, причитающими и ищущими командиров солдатами. Я сориентировал карту и повел близнецов вниз по оврагу, но опоздал. Кольцо замкнулось, и навстречу нам ринулось еще несколько отступавших и оравших, что не хотят умирать, теней. Близнецы окликнули меня. Я обернулся и посмотрел им в глаза. Несколько секунд мы прощались, а потом братья развернулись, вылезли наверх по крутому склону, словно за их спинами не было ящиков, и исчезли.

Здесь, в овраге, снег сошел, и на дне стояла вода по пояс. Они приближались. В нагане оставались пули, но растерянность и пустота заставляли меня посмотреть вверх на качающиеся кроны, и эти кроны заворожили меня. Чувства умерли, и я уже не знал, где какая сторона света и что будет, однако решил, что умирать еще не пора. Я догадывался, что меня ждут боль, пытка морозом, сосущий голод, унижения, и было бы выгоднее прекратить страдания прямо сейчас, ведь смерть в одно мгновение — это не так плохо, — но решимости не находилось. Возможно, я просто не отошел от контузии и был ленив.

Услышав их шаги, лязганье оружия и голоса, я затянул мешок и вылез на склон оврага, тяжело дыша и глядя в землю. Под ногами роились муравьи — стада, армии муравьев, море во время прилива, полчища, возникшие из-под земли, словно кто-то разрушил их пирамиды. Они бежали по сапогам и исчезали в жерле голенища. Я тряхнул головой, и видение отлетело: к мокрой кирзе пристали хвойные иголки.

Ill

Офицерам повезло. В вагоне нашлась прошлогодняя солома, а точнее труха, много трухи. На ней можно было лежать и хоть недолго хранить тепло, а если быстро перевернуться с одного бока на другой — поймать тепло деревяшки, половой доски под ссохшимися стеблями. Сквозь щели в стенках мелькал зеленый вихрь, а когда поезд выезжал в поля, вместе с нами неслись гнезда омелы, выросшие как опухоль на деревьях. Ландшафт намекал, что мы мчим по белорусским или даже уже польским низинам. Все пятьдесят человек думали о побеге, но состав сбавлял скорость лишь перед станциями, и прыгать в отверстие нужника не имело смысла; лучше дождаться шанса позже, чем расплескать мозги по шпалам. Конечно, холодными утрами хотелось умереть, но подойти к дыре и нырнуть в нее, чтобы кончить все разом, никому не хватало духу. На трясущемся неструганом полу без шинелей все равно было лучше, чем при обмундировании в дулаге.

Нас гнали туда, в Полоцкий пересыльный лагерь, через Великие Луки. Никакого лагеря в сущности, конечно, не было. Немцы обтянули бывшее монастырское поле двойной проволокой и повесили над воротами вывеску Dulag-125. Это было обычное поле, но прошлогодняя трава с него исчезла очень быстро, выдернули и съели даже корневища. Не знаю, какой смысл в этом видели немцы, но одну из церквей они зимой использовали для ночлега пленных — хоть в ее крыше и зияла пробоина от авиабомбы, — а теперь определили под сортир. Даже если бил град, там никто не пытался прятаться. Любой выбегал спустя минуту от зловония, которое текло отовсюду, из приделов, и с клироса, и из алтаря. Дерьмо заполняло все, и со стен на это глядел сонм мучеников. Вседержитель под куполом избежал их участи, замазанный штукатуркой. Рядом же, за проволокой, притулилась белокаменная церковка восьмисот лет от роду, где иногда горел свет, — немцы разрешили служить почему-то именно там.

К оставшимся под штукатуркой стопам вседержителя-над-дерьмом мы плелись от Холма километров триста по снежной хляби. Оружие и мешок у меня отобрали сразу, на ночном проселке, где сгрудились мокрые пленные, многие не из нашего полка. Начался марш до сортировки. В утренней полутьме мы доплелись до позиций вермахта. У офицеров сразу отобрали документы, посадили на снег. Переводчик заподозрил шедшего с нами замполита разведчиков и спросил, к какому подразделению тот относится. Тот посчитал шансы и сплюнул переводчику под ноги: «Пехота». Около полудня нас подняли на ноги и отправили на марш. Я рассматривал немцев при свете. Лица многих казались такими же славянскими, как лицо того убитого. Выученного кое-как в техникуме языка мне хватило, чтобы понять, что конвоиры ликуют: в Великих Луках их ждало несколько дней отдыха, а партизан с этой стороны Рдей не было. Сам Холм, как я понял, был взят, и черные отодвинули красных в болота.

После марша мы лежали на поле у церкви и ждали еды. Вместо нее раз в день сморщенный часовой лет сорока отсыпал каждому в ладони сухарей. Когда колонна влеклась через Луки, горожане стояли у своих домов, и некоторые успевали катнуть картофелину в строй, и тогда за нее завязывалась драка. Горожане не горевали от того, что оказались в оккупации, и с немцами, конечно, осторожничали, но не боялись их. У моста через Ловать мужик объяснял солдату с ведром, где спуститься к воде, а в первом же дворе с распахнутыми воротами я заметил, как корреспондент с портативным фотоаппаратом снимает лейтенанта люфтваффе, обнявшегося с попом в камилавке. Перепачканные золой пальцы попа держали дымящуюся папиросу, а рядом, приосанившись, ухмылялся в объектив хозяин с квадратной бородой.

Когда прошел первый дождь и ночью случились заморозки, на побудке я не смог оторвать голову с земли, так как волосы вмерзли в лужу, возле которой я в темноте бросил шинель и лег. Я обхватил голову второй рукой и резко дернул, оторвав с волосами мутную корку льда. На свету она давала разноцветные блики, и я не спеша отломал от нее кусочек за кусочком, любуясь ими. Примерно так прошла неделя. Всю спрятанную пищу колонна уже съела и начала грызть рубахи. Наконец привезли жбаны с супом, варевом из картошки, почерневшей как гангренозная плоть, и нечищеной моркови. Мисок ни у кого не было, поэтому многие подставляли пилотки, и высасывали варево оттуда, и затем жевали ткань, а кто-то подставлял ладони. На одном из привалов я нашел и спрятал в шинели отломленный от цинкового ящика для винтовочных патронов трехгранный угол и пользовался им в дулаге как тарелкой. Кормили, впрочем, редко, и, как только доставляли пищу, истощенные тела, синюшные лица с черепами, обтянутыми кожей, и оскалом покойников сразу начинали давку. Мне повезло еще и в том, что контузия на время внушила относительное безразличие к голоду и я часами лежал, безучастно наблюдая все это, и рассчитывал, за сколько часов я должен обмусолить во рту корку, чтобы хотя бы не резало живот. Горожане иногда приходили к колючей проволоке и бросали нам немного еды, но их неизменно отгонял полицай из местных. Дарители с ним собачились, однако тот начинал кричать: «Что, пожалели, да, пожалели? Этим голодранцам только попусти, они враз тебе на шею сядут, и тогда нас всех немец пристрелит». Такой же непреклонный охранник не разрешал жечь костры, и когда однажды кто-то изловил птицу и хотел сварить, он ворвался на поле и избил несколько пленных резиновой дубинкой. «Немец-то, сразу видно, — не то что русский, люди они сурьезные», — проговорил лежащий неподалеку старик-ефрейтор, глядя вслед мучителю, вытиравшему дубинку об штанину.

Когда стало совсем уже тепло, приехал какой-то проверяющий вроде генерала, и всем в суп насыпали муки, а затем привезли лошадь. Ее окружила самая большая из сколоченных среди пленных банд, достала заточенные как ножи гвозди и разделала тушу до костей. Некоторые куски мяса потом выменивали на оставшиеся крохи табака или украденные счастливцами мелочи вроде тех же гвоздей. Немцы разрешили зажечь костры, чтобы сварить конину. Глаза генерала остекленели, и он надиктовывал что-то гневное адъютанту с планшетом. Многие уже с трудом шевелились, появлялись живые трупы с исхудавшими ягодицами, первым признаком близкой смерти. Ужас понемногу проникал в меня, воскрешая и остальные чувства. Этому поспособствовали понос и кровотечение, обнаруженное в виде пятна сзади на штанах. Поэтому, когда у ворот возникла команда охранников и выкрикнула на выход всех имевшихся офицеров, вместе с ней явилась и надежда. Нас было не так много, все оказались лейтенантами и старлеями.

Перед одной из станций поезд замедлил ход, и я увидел ожидающую на переезде технику: замызганные танкетки, штабные авто, диковинного кентавра с колесами спереди и гусеницами сзади. Все они в нетерпении пыхтели и рыкали, и над шлагбаумом курился, как благовоние божеству войны, сизый дым. Немецкую табличку на станции дублировала польская надпись. Спустя несколько часов состав вкатился в Suwalken и с вагонов сняли замки. Конвой заорал свой шнель, и колонна поплелась в клубах пыли. В канавах стояла вода, и от этого еще сильнее хотелось пить. Мы остановились у таких же ворот, как в Полоцке, только этот лагерь предназначался офицерам. Его окружали сляпанные наскоро постройки, похожие на скворешни, и, кажется, еще один лагерь, обнесенный проволокой и вышками. Прямо у ворот нам встретилась похоронная команда, правившая влекомой двумя клячами повозкой, которая везла сложенные друг на друга подобно частям распиленного дерева трупы. Рядом болталось ведро с известью, чтобы пересыпать ею ряды останков.

Если полоцкий лагерь был полем мучений, то в Сувалках каждый день происходили обильные жертвоприношения. Здесь по какой-то причине умирали всего лишь десятки людей в день, а продолжали страдать десятки тысяч. Бараки и палатки в Oflag предназначались офицерам выше комполка и особо ценным специалистам — остальные рыли ямы и спали в них, чтобы спрятаться от ветра, или набивались в немногочисленные землянки. Нам этих землянок уже не досталось. Лагерь выглядел как кладбище, чьи покойники откопались и ушли. Сразу после прибытия фотограф защелкал своим затвором, на нас заполняли карточки, потом был карантин, и в том же бараке прибывших осматривали врачи. Меня узнал знакомый доктор из полка, который дежурил в санчасти, когда я там лежал контуженный. Предплечье его украшала повязка «Ostarzt». Ощупывая меня, он шепнул: «Послезавтра с утра скажите, что вывернута рука, но работать сможете, если вправить, и тогда вас пошлют сюда. Если, конечно, вам повезет и вас вообще отправят на работы». После опроса о профессии я был уверен, что мне не повезло: на рассказ о том, что я умею, переводчик покачал головой: «Ваши карты дрянь, а инструменты устарели».

На утреннем разводе меня тем не менее отрядили в группу идущих расчищать какие-то развалины. Я встал рядом с другими, держась за левый локоть, и когда приблизился невыспавшийся офицер, изобразил вывих и объяснил, как мог, что врач может быстро исправить и я присоединюсь к рабочей команде. Офицер перекосился и махнул заштопанными перчатками охраннику. Меня отконвоировали в ревир. Доктор сразу сказал, что вывих серьезный и, возможно, с переломом, поэтому сегодня работать нельзя. Охранник зыркнул из-под натянутой на глаза пилотки, вытащил пачку сигарет и вышел. Мы представились друг другу, и, пока Федоров щупал руку, я вывалил ему все свои вопросы.

Например, первой ночью почти не дул ветер, и я решил не рыть яму, присоединившись к соседней кучке пленных. Таких кучек на поле насчитывалось несколько сотен, и, когда все они разговаривали, лагерь издавал гул, подобный базарному. Недавно принесли суп, в чьем коричневом бульоне плавали кусочки чего-то вроде брюквы, скрипевшей на зубах. К ней выдали по кусочку хлеба, который пекли здесь же в бараке, хотя, конечно, на хлеб он был не очень похож, в нем попадалось много жмыха и опилок. Поедая все это, многие вздыхали. «Бросили нас здесь, братцы, и обменивать не собираются, гнить тут за родину не перегнить, — произнес рыжий, зачем-то обмотавшийся по колено грязными портянками, и с ненавистью вытащил из миски скользкий комочек. — Итальянцам-то и французам, поди, с родины посылки доставляют, а нам, блядь, брюква». «Срюква!» — бросил его сосед. «Хуюква», — пробормотал рыжий. Сидевший рядом пленный, который качался как метроном, очнулся от забытья и заговорил: «Пиздюква, ебанюква, через мандуебатьтявротмудюква». Вокруг коротко посмеялись и затихли, но сосед говоруна странно дернулся несколько раз и, скосив голову и заикаясь, забормотал: «Чай-ебанчай! Сучья малафья, ебана! Говна-пирога! За манду ли сука срана хуем переебана». Кто-то сзади выкрикнул: «Ебать, блядь, говноебать и пиздосрать! Фюрер под мандой хуюрер!» Человек-метроном тем временем продолжал, остекленело глядя перед собой: «Хуяна, блядяна, пиздосрана, поебана. Пиздоебучий хуй, блядь, сука, сручий». Бессмысленная ругань катилась волнами, заражая каждого сидящего чувством, что ему тоже нужно что-то добавить. «А вот на те сука Сталин-блядалин, хуль те в рот пиздопросралин!» — надрывался рыжий, но никто не обращал на него внимания, потому что всякий выбалтывал свое. Ораторы распалились и исторгали каждое новое ругательство со всё большей тоской и отчаянием. Они уже кричали, почти даже пели и стучали в исступлении черными ступнями по ссохшейся земле, останавливаясь, только чтобы отдышаться, и вновь возвращались к хору. Это продолжалось с полчаса, и под конец певцы упали на землю обездвиженными и лежали, шумно дыша и прикрыв глаза.

Выслушав меня, Федоров пожал плечами: «Это болезненное. Расстройство на фоне истощения, отсутствия событий и известий хотя бы о чем-то. Возбуждаются определенные участки мозга, начинаются тиковые нарушения, и больные не могут остановиться, а иногда и не хотят, потому что получают удовольствие от ругани, сравнимое с половым. Последнее им недоступно, потому что влечение задавлено голодом, а тут пожалуйста. У многих такие нарушения не получат развития, но для некоторых это начало распада личности. Помните Круглова?» — «Круглова?!» «Он здесь уже с месяц, как и я. Нас везли сюда напрямую, вокруг пересылки. Он меня тревожит. Я заметил, что он ходит около дальних землянок. И еще я видел, как он отчищал крышку от консервов». — «Что это значит?» — «В дальние землянки переносят тех, кто умрет. К ним подселяются те, кто хочет завладеть их вещами. Их, разумеется, гоняют те, у кого остались крохи человечности, но однажды начинается непогода или не привозят еду, и тогда все отвлекаются на выживание, а мародеры выползают. Крышку же они используют как зеркальце — поднес ко рту, есть испарина, значит, еще дышит, живой. Если нет испарины, сразу раздевают, забирают вещи и потом меняют на курево или хлеб. Бывало, раздевали еще живых, потому что невмоготу терпеть». — «Не могу поверить, Круглов же фанатик». — «Верно. Фанатики в своем упорстве или напарываются на выстрел, или отказываются приспосабливаться и за считанные недели превращаются в животных». — «Все равно не верится». Поперебирав стеклянные пузырьки, Федоров вздохнул: «Надеюсь ошибиться. Но вообще лагерь и не в такое заставит поверить. Я предпочитаю не выходить из барака. Коллеги, которые пережили здесь зиму, наблюдали каннибализм. Как вам такое? Два калмыка расчленили и съели товарища. Немцы обнаружили кости с кусками кожи и несколько дней бегали с сумасшедшими глазами, заставили нас всех проверить на вменяемость — можете, представить, как мы развлеклись. Трупоедов нашли и повесили на аппельплаце. Снабжение после этого чуть улучшилось, привезли, видите, хоть какие-то инструменты, а то доктора искали консервный нож для операции. Но здесь все-таки офицерский лагерь. Если повезет, можно выжить или даже выбраться». — «Как?» — «Ну, во-первых, можно затесаться к украинцам, к ним иногда приезжают из национального комитета и забирают домой. Даже местные поляки вызнают фамилии тех, кто в лагере, и объявляют их родственниками — тех выводят на опознание, а им на шею вешаются, плачут. По-настоящему, кстати. Поляки — те еще артисты. Работника себе получить — чем плохо? Вы, правда, не похожи на украинца». — «А второй способ?» — «Вон там, видите? Зеленый дом. Это отдел П-А. Немецкая разведка, Abwehr. Говорят, что где-то рядом их общая база находится, и они наблюдают здесь за красноармейцами, выбирают подходящих и вербуют. Можете, кстати, сами заявить о желании работать на абвер и, пока они будут проверять, решать — у них же эти отчеты не слишком быстро туда-сюда ходят, — поживете в палатке, поспите под крышей. Потом откажетесь, если сможете». Мы помолчали. «Миллион, — сказал он. — Я слышал, как оберштурмбаннфюрер говорил начальнику лагеря, что пленных красноармейцев больше миллиона. Представьте, какие это массы. Говорят, немцы убивают только коммунистов и евреев, и, в общем, неизвестно, кто из них им ненавистнее. Евреев сгоняют в отдельные лагеря. В соседнем лагере — они». — «Но за что?» — «Не знаю. На погромщиков немцы не похожи. Здесь что-то тоньше».

В ревире стоял пресный запах, смесь дешевой краски, соломы и пота исхудавших, обтянутых коричневой кожей тел, которые лежали в соседней палате. Возможно, это как-то было связано с климатом, но у многих здесь высыпали пятна. Спустя две недели я заметил, что пахну так же. Я будто болел гриппом, и во рту, а также, подозреваю, и в воображении поселился привкус, как будто кто-то сунул мне в рот рукав и заставил бесконечно жевать. Цинковый уголок у меня отобрали еще перед поездом, и хлебать суп приходилось из пилотки, отчего та потеряла форму и превратилась в замаранную плюху с солевыми разводами. Котелков на всех не хватало. Вновь начался понос, и опять с кровью. Наступила жара, днем солнце испепеляло. Вставать, сопротивляясь вертящимся красным кругам в глазах, оказалось труднее, чем выдрать волосы из застывшей лужи. Там, в Полоцке, люди еще держались хоть кое-как, а здесь отпускали вожжи. К тому же никуда не делись вши — их войску даже прибыло. Ночами мерещилось, что поле пленных шевелится, как безрезультатно прожаренная шинель. Вшами были мы.

Вскоре я ненавидел всех вокруг и так же, как соседи, не думал ни о чем, кроме еды и смерти. Самоубийство казалось мне желанным, но совершить его было нечем и негде, потому что в рабочие группы после визита в ревир меня больше не зачисляли. Тем временем в зеленом доме вечерами горел огонек. Едва я воображал, как направляюсь туда мимо них, вечных, никуда не пропадающих свидетелей, меня скручивало и сводило судорогой, и я ненавидел себя за это — а также за то, что тогда, в овраге, не нажал на крючок. Я жалел других, но вместе с тем жалел и себя, и поэтому не способен был ни покончить с жизнью, ни убить того молившего о смерти солдата с глазом на выскочившей мышце, ни податься в абвер.

Гораздо быстрее, чем предполагал, я обнаружил себя у дальних землянок, ищущим под ногами хоть какую-то траву, чтобы сжевать ее корневища. Был полдень, и разморенные тела лежали на сухой земле. Только один пленный, ковыляя как хромой, шел к землянке, причем он шагал так целеустремленно, что в этом чудилось странное. Он торопился. Видимо, я вперил в него свой взгляд так, что он почувствовал и обернулся. Это был Круглов. Я сталкивался с ним и раньше, он стал нелюдим, исхудал, ни с кем не разговаривал, но среди торгующих покойницким барахлом его ни разу не замечали. Не знаю, узнал ли он меня, но, кажется, мы оба следили, чтобы не приближаться друг к другу. Теперь Круглов уставился на меня, а точнее, сквозь меня. Взгляд его был одновременно остекленевшим и нетерпеливым, и я, наверное, расплывался перед его глазами подобно пятну или обстоятельству из сна. Он нырнул в землянку, и по тому, как он двигался, я понял, что он здесь живет. Отвернувшись, я сел на землю и стал высматривать травинки, выросшие вместо выдранных. Еще несколько теней прошло мимо. На вышках сменился караул. Со стороны ревира пришел и спустился в землянку второй ее обитатель, возможно, сосед комполка. Через несколько секунд я услышал его вопль — такой, что отовсюду послышались возгласы и кто-то даже, матерясь, встал.

Поскольку я был ближе всех к землянке, что-то заставило меня полезть туда. Дверца распахнулась легко, и из-под земли вырвался негустой дымок. В полутьме я разглядел оравшего с красным лицом. Он безудержно блевал, не в силах встать с колен. Еще один сосед спал, а комполка, не поворачиваясь, сидел в углу у печки. «Круглов», — прохрипел я. Пахло нелагерной едой. Круглов стал что-то делать быстрее, он строгал нечто податливое. Видимо, раздобыл где-то конины и торопился съесть. Услышав, что люди прибывают, Круглов закинул пищу себе в рот. Я пригляделся и увидел, что он развел огонь под какой-то посудиной, а сосед его вовсе не спит, а лежит на животе без штанов с окровавленными ногами, и из ляжек его вырезаны куски мяса. Растолкав собравшихся, двое охранников, пригнувшись, ворвались в землянку. Мгновенно все поняв, они схватили каннибала и потащили на свет. Не произнося ни слова, будто внутри них щелкнул какой-то свирепый переключатель, и не дожидаясь, когда Круглов сдохнет от заворота кишок, охранники принялись остервенело бить его, как будто хотели скорее умертвить попавшегося крестьянам волколака или еще какую-то нежить. Рьяно старался, заходясь и не успевая отдышаться, черненький солдатик, обычно ходивший с растерянным лицом; теперь он размахивал прикладом, как колуном. Голова Круглова моталась, как у игрушки, и, всмотревшись, я понял, что он уже мертв. Черненький продолжал стараться, пока второй солдат не оттащил его.

Вечером я ушел ото всех и лег лицом к проволоке. Часовой, оравший в таких случаях, нынче молчал. Провалившись в забытье, я встретил старые видения, реку с кровавыми младенцами и матерями, которая теперь хлестала по полю и топила всех пленных, а они почему-то этому радовались и всасывали в себя красную воду; рядом со мной оказались и близнецы, сбоку, в каких-то доспехах, я хотел рассмотреть их, но они все время перемещались к краю глаза. Не помню, сколько так продолжалось, но я проснулся в темноте от тонкого крика. За ним послышалось неразборчивое причитание. Я понял, что это немец на вышке, и отошел чуть дальше. Черненький свесился через перила и ластился к дулу автомата, говоря ему что-то интимное и глядя прямо на меня, ясно и прозрачно. Потом он что-то тонко запел и, обхватив голову свободной рукой, заплакал. Спящие зашевелились. С земли, выругавшись, поднялось тело и подковыляло ко мне. Это был какой-то украинец. Он пригляделся к вышке и, собрав слюну, шумно харкнул: «Морфинист, с-собака!» Часовой услышал и отшатнулся, затих. Я прикинул, какие у меня есть шансы залезть на проволоку и получить пулю, чтобы все это уже наконец кончилось, но зачем-то отошел в сторону и лег. Голод гнал сон, от голода сводило мышцы, из-за голода я не мог думать ни о чем. Во мне не осталось ничего, кроме чувства голода. Я перестал существовать.

Дожив до утра, я уговорил себя встать и направился в зеленый дом: будь что будет — выкручусь, а если не выкручусь, то лучше расстрел, лишь бы не голод, лишь бы не распасться. Перед глазами качнулось поле с ямками, палатки и бараки, и я понял, что в этой картине что-то не так, зарябил какой-то новый оттенок в наборе обычных цветов. На аппельплаце стояли трое, в выглаженных диагоналевых гимнастерках, начищенных сапогах, брюках-галифе, и на форме их красовались погоны и нашивки, не похожие ни на советские, ни на немецкие. К фуражкам они прицепили овальные бело-сине-красные кокарды. По полю шли охранники, поднимая дубинками тех, кто не сообразил, что пленных сгоняют на построение.

Один из прибывших был старше других, лет пятидесяти. В его выправке было что-то, наводящее на мысль о царской армии. Он держался спокойно, было заметно, что он видит пленных не впервые, и все-таки какой-то оттенок стыда мерцал в его взоре. Второй, парень лет двадцати, состоял, вероятно, его ординарцем. А третий был сутул, приплюснут и лыс и, когда охранник заорал на шебуршащихся в конце шеренги, дернул плечами так, что стало ясно: сам недавно из лагеря. Впрочем, он быстро опомнился, сделал вид, что поправляет форму, и выступил вперед. «Братья, — произнес он громко и добавил, — товарищи». Стоявшие в строю молчали, глядя как калеки у церкви на приехавшего к обедне помещика. «Я майор Красной армии Иван Грачев, — продолжал оратор. — Так же, как и вы, был взят в плен. Чтобы не тратить лишних слов, скажу сразу: мы сражались за родину, а попав в лагеря, оказались родине не нужны. Наша судьба никого не заботит, а об указе номер двести семьдесят напоминать излишне — Сталин ждет, что мы пустим себе пули в лоб. Нас для него не существует. Советский союз не подписал Женевскую конвенцию, которая защищает военнопленных. Бросив нас, большевики сняли с каждого его воинский долг, который мы добровольно на себя взяли. А что они бросили, так разве мы удивились? Что хорошего мы видели от большевиков? Крестьянин, отдавай последнее. Рабочий, ютись в углу, а если попрешь, назовем тебя предателем, расстреляем или сгноим на рудниках…» Со стороны кухни загремели баками так, что стало ясно: скоро суп. Строй зашевелился. Выступавший все понял и крикнул: «Мы, русские офицеры, хотим видеть нашу родину свободной от коммунистической сволочи! Командование немецких войск, вермахта, пошло нам навстречу. Мы формируем Русскую национальную народную армию, которая станет ядром русского освободительного движения. Победим Сталина и вернем родину себе. У нас не будет ни помещиков, ни большевиков, а будет земля каждому и справедливая оплата за труд. Германия уже предоставила крестьянам наделы и не изымает у них зерно. Мы призываем к себе солдат и офицеров. Поступившим будет предоставлено обмундирование, полное довольствие, жалованье и оружие.

Вермахт ждет от нас только помощи в совместных акциях». Строй чуть зароптал, раздалось несколько возмущенных голосов. «Мы не будем выступать с оружием против сородичей, — прокричал оратор. — На нас возлагают скорее пропагандистскую работу, но я хочу сказать вам честно: как обернется дело в будущем, никто не знает. Братья, вы поняли: война оказалась не тем, чем мнилось, когда мы шли в военкоматы. Война смешала все, но мы по-прежнему хотим вернуться к семьям и зажить новой, свободной жизнью, а не оказаться в тюрьме за то, что не застрелились. Мы не нужны Сталину. Но мы нужны немецкому командованию, которое дало русскому освободительному движению гарантии самостоятельности. Последние победы в сражениях говорят, что падение коммунизма не за горами. Поэтому, если кто из вас хочет примкнуть к рядам освободительной армии, выходите из строя сейчас».

Последовало несколько секунд замешательства. Многие как будто застыли в воздухе, подавшись вперед, а потом волна увечных, хромающих, держащихся друг за друга выкатилась на середину плаца. Я благодарил судьбу, что послала этого приплюснутого, пока я не сдох. В распаленном мозгу качалась маятником единственная мысль: если что, сбежать от них явно будет легче, чем из разведшколы абвера. Больше в тот момент я не думал ни о чем. Всех вышедших привели к дому коменданта и стали вызывать по одному. Солнце сатанински пекло, и пришедшие легли на землю в удачно падавшую тень от крыльца. Меня вызвали скоро, но я успел заметить, что берут не всех — несколько увечных, вышедших с опрокинутыми лицами, сгорбившись, легли на землю. Один из них, артиллерист, с которым мы приехали из Полоцка, привалился к стене дома и закрыл глаза здоровой рукой: сквозь пальцы текли грязные ручейки.

В полутьме комнаты сидели те же и немецкий офицер, которого я видел несколько раз у зеленого дома. Его револьвер придавливал, как пресс-папье, стопку анкет, дуло было повернуто к сейфу. Колыхалась занавеска, и пахло вишневым табаком. Мне предложили сесть, и я вспомнил, каково это — откинуться на спинку стула. Все четверо зашуршали бумагами. «Грачев, начальник разведки народной армии», — повторил приплюснутый. «Алтухов, адъютант», — пробормотал парень и что-то подчеркнул в списке. «Санин, — произнес самый старший и с состраданием уставился на меня. — Сергей Дмитриевич, мы не требуем от вас отречений, не требуем рвать, так сказать, военный билет. Мы понимаем, что вы попали в поистине ужасные обстоятельства, но все-таки хотели бы разобраться, насколько близки вам наши идеи и, для начала, кто вы по происхождению?» Я рассказал им, как мог, об отце и Вышегоре, Ярцеве, Брасове, нашем доме, липовой аллее, яблонях, женщине в окошечке с ее свистящим «выбыл». Говоря, я чувствовал, что впервые с зимы родные выныривают из небытия и проступают передо мной коричневой карточкой из фотоателье в Вязьме. «Я все понял, — мягко оборвал меня Санин. — О ваших взглядах спрашивать излишне. В анкете записано, что вы топограф, это хорошо, топографа у нас еще нет». «Есть, — напомнил ему Грачев, — но сути это не меняет. Мое мнение, вы нам подходите». «Что ж, если ни у кого нет возражений… — подвесил паузу Санин, и немец повернул револьвер дулом к списку, — …то вы приняты».

Теперь поезд ехал на юг, и это был именно поезд, с полками, матрасами и блестящим баком, где грели воду. За кипятком всегда стояла очередь. Вихрем врывались в душу несущийся мимо, мокрый от грозы липовый цвет и вереницы убогих, но целых домишек, немецкие названия полустанков и тучнеющие поля. Меня затопляла безудержная радость и нелепое чувство неизбежного счастья. А вдруг и правда получится освободить родину от сероликих? Отбывая с другим составом в Берлин, Санин выступил перед нами — довольно кратко, но определенно. Чувствовалось, что и для него, и для других командиров это волнительное начинание и им не терпится показать нам гарнизон, и я воображал, как наша армия выстроилась перед флагом и роты обходит священник с кадилом, повторяя древний воинский ритуал, а тем временем Гитлер прижал Сталина, и тот признал новое русское правительство под защитой Германии, и вот наконец я с трудом получаю отпуск, и возвращаюсь в Ярцево, и вижу всех, и отца, которого, конечно, амнистировали, и начинается новая, совсем другая жизнь. Я плакал и, конечно, осаживал себя, но все же надеялся, что вдруг хоть какая-нибудь из этих надежд сбудется. Мы ехали к новому гарнизону, и от плитки шоколада, лежащей в кармане, можно было отламывать еще и еще. Впереди маячили несколько недель без голода, и паровоз тащил нас все дальше от поля с ямками.

Скоро я увидел совсем другое поле. Из-за своей бесконечности оно казалось круглым и напоминало брасовское. Почти что на горизонте зеленел лес. Поле пахло вспаханной землей, и сильнейший ее аромат сбивал с ног наши изможденные тела. После нескольких переделок вагоны с набранными в других лагерях пленными пригнали на станцию Osinowka. Отсюда пешим маршем, безо всякого строя, толпа ползла семь километров до Osintorf. Командиры уехали вперед на «хорьхе», а нас сопровождали, глядя с некоторым подозрением, бойцы в советской форме, но с трехцветными овальными кокардами на фуражках. Кто-то пытался с ними заговорить, однако тех подготовили к встрече, и они твердили одно и то же: сами всё увидите, и не сомневайтесь, что целую неделю будете только мыться, спать и жрать. По сторонам от дороги тянулись торфяные разработки, частью превращенные в пашню, частью действующие. Осинторф оказался горстью поселков, рассыпанных вокруг центральной усадьбы. В одном из них копошились торфодобывающие комбайны, привезенные немцами, в другом гудела электростанция, а в самом крупном размещались казармы, диверсионная школа, гараж, арсенал и штаб с несколькими офицерами вермахта и абвера. К последним была прикомандирована немецкая рота связи, помимо прочего приглядывавшая за всем этим «шоблом-еблом», как выразился на марше хромой сержант, которому я помог выудить из канавы палку.

После дезинфекции прибывшим выдали знакомую форму и белье. Неделю все отсыпались, без конца грызли засахаренные сухари и курили выданные на первое время сигареты «Экштайн». Не возбранялось гулять и посещать службы в бараке, назначенном церковью, но за все эти дни я оказался едва ли не единственным, кто ушел дальше крыльца. Желудок бушевал, и меня мгновенно скручивало, но любопытство все-таки взяло верх. Осинторф выглядел как довольно милое, почти не тронутое войной место. Женщины ходили в тонких шейных платках и могли сеять картошку в блузках и безразмерных солдатских сапогах. Некоторые разбрасывали навоз в платьях и пальто с бирками Hilda Romatzki, Covers und Seger, Kuhnen и Nina Carell. Потом я узнал, что жены Сахарова и Кромиади — такова была настоящая фамилия Санина — собрали с эмигрантских семей Берлина ненужное платье и отправили сюда. Крестьяне, сперва бежавшие к партизанам, быстро одумались. Солдаты полдня занимались на плацу, изучали шифрование, подрывное дело и тактику диверсий, а потом пахали, сеяли и боронили землю. Раздать сапоги нуждающимся тоже придумали командиры народной армии. Все это казалось нелепицей, пока Грачев не вызвал меня в штаб.

Входя в бывшее торфоуправление, я ожидал увидеть портреты Гитлера и стяги со свастикой, но ничего подобного там не нашлось. Пройдя по гулкому коридору с крашеным деревянным полом, в одной из распахнутых дверей я заметил Грачева. В углу скучал штандарт с трехцветным флагом, и кроме него и шкафа в кабинете находился лишь стол с потертым сукном. Было прохладно и сумрачно, пахло сыростью. Грачев быстро встал, пожал мне руку и, увидев, что трюк сработал и я поражен, объяснил: «Стараемся обращаться с офицерами как можно проще. Нам нужны единомышленники, а не те, кто при первой возможности сбежит к партизанам. А новости у меня такие: я принял руководство вторым батальоном народной армии. Это стрелковый батальон, и расквартирован он в Шклове, восемьдесят километров отсюда. Как я говорил, картографы сейчас народной армии не нужны, но мне нужен помощник, секретарь. Мне понравилось, что вы рассказывали, и у вас быстрый, тренированный почерк. В общем, есть такая возможность». Я отвечал, что благодарю за предложение и с удовольствием его приму, но хотел бы понимать, зачем немцам русские части, кому они подчиняются, какие задачи у армии и какова субординация. Грачев чуть улыбнулся: «Резонные вопросы задаете».

С его слов, Гитлер сначала не хотел использовать русских — они казались ему непредсказуемыми; к тому же зачем осквернять славное оружие руками недочеловеков. Воспрявшие было эмигранты из числа белогвардейцев, читатели журнала «Фашист», предложили собрать русскую армию, но им отказали. Однако к зиме выяснилось, что Германия не победит быстро, и разведке для диверсий нужны отряды русских. Диверсантов решили набирать в шталагах и дулагах, переполненных пленными. Абверовцы знали, что красноармейцам только в первые недели хватит обеда и ужина, чтобы смириться с мыслью, что они воюют против своих, — а дальше их должна возбуждать сильнейшая идея. Таковая нашлась у берлинца Иванова, радиоинженера, учителя русского в разведшколе, который до войны собирал из эмигрантов как из кубиков всякие объединения, конгрессы и союзы. Иванов придумал, что армия из пленных останется идейной, если ей предложить идею скинуть большевиков и стать гвардией в новом, справедливом государстве. С этой идеей Иванов отправился в поход по ведомствам. Абвер заинтересовался, так как уже строил агентурную сеть. Эсэсовцы хотели властвовать над всеми национальными частями и тоже хвалили идею, но медлили. Как выразился Грачев, отвлекались на хороводы с освободительными движениями — например, с частью расколовшихся на две фракции украинских националистов, надеясь спихнуть им всю грязную работу в Reichskommissariat Ukraine.

Грачев объяснял все это, гримасничая и размахивая руками. Я мог его понять — передо мной разворачивалась масштабная игра, дикая для меня, не до конца еще избавившегося от запаха голода, скрючивавшегося, когда прихватывало живот. Вспомнилось, как отец говорил об отделении лжи от правды, и я спросил себя и честно признался, что идея освободительной армии предполагает игру, в которую было ясно, зачем играть, — и эта игра была совсем новой для меня и потому увлекала.

По рассказам майора, абвер позволил Иванову набирать солдат в лагерях и в марте командировал в смоленский штаб разведки. Там Иванова принял командующий группой армий «Центр» фон Клюге и сообщил, что Русская национальная народная армия включена в абверкоманду-203, ей одобрена символика и определены гарнизоны в Шклове и Осинторфе. Иванов вернулся в Берлин, позвал ужинать Кромиади и за бокалом мозельского убедил старого знакомого стать начальником штаба. Кромиади дали псевдоним Санин, а рано поседевшему Иванову — Граукопф; так же, «Graukopf», назвали и всю армию. Приятели привлекли к делу Сахарова, сына колчаковского генерала, авантюриста, воевавшего в Китае, Уругвае, Аргентине и наконец командовавшего ротой танков во время гражданской войны в Испании — на стороне франкистов. Сахаров блистал под витебским небом крестами и медалями и символизировал героизм. Также с собой прихватили священника, отца Гермогена — не в последнюю очередь из-за того, что тот походил на Николая Второго и вызывал тем самым трепет у солдат, а также намекал на преемственность, мол, мы продолжаем дело царской армии. Абвер и вермахт присоединили к освободителям по офицеру, а командующим назначили полковника фон Геттинг-Зеебурга. Тот сидел в Смоленске и на раздачу сапог беднякам и другие прихоти Иванова с Кромиади смотрел сквозь пальцы. Первую роту набрали в смоленском дулаге. Тогда же и поняли, как агитировать, чтобы привлекать мало-мальски идейных антибольшевиков, а не тех, кто шел только за куском хлеба.

Вообразив карту, я вспомнил, что Осинторф и Шклов находятся почти у границы с Россией и окрестности их напоминают вышегорские места — густые, многокилометровые леса, болота и столь же безразмерные поля. Грачев раскрыл свой планшет и показал на немецкой километровке, что вокруг нас буквально роятся партизанские отряды. При всей приятности Геттинг-Зеебург имел на эмигрантов свои планы. За месяц до нашего прибытия вермахт проводил акцию против генерала Белова и поручил диверсантам проникнуть, переодевшись в советскую форму, взять генерала в плен или убить. Диверсией командовали Иванов и Сахаров, а Кромиади произнес перед бойцами прочувствованную речь, что оружие вам дано лишь для защиты, старайтесь действовать на братьев убеждением. Всем стало ясно, что их ждет настоящий бой, поэтому часть солдат сбежала, а остальным пришлось стрелять в беловцев. Двое суток шли безумные полуслепые бои, никто не понимал, кто в кого стреляет, а Белов скрылся невредимым. Геттинг-Зеебург доложил о храбрости русских частей, хотя из трехсот штыков в казармы вернулась от силы сотня. После той акции Иванов заболел брюшным тифом, и его увезли в Берлин лечиться бульоном с фрикадельками. Ожидалось, что вместо него назначат Кромиади.

Дальше Грачев рассказывал, что случилось за последние полгода на фронте, и я жадно слушал. Он излагал осторожно, рассудительно и повторял, что надо скорее подготовить несколько боеспособных батальонов и, показав немцам доблесть, создать полноценную армию. Про себя Грачев сказал, что вырос при железном заводе на Урале, закончил семилетку, а потом ушел с агиткурсов на военную службу, в разведку. Сдался в плен, попав в окружение со штабом Ленинградского фронта. О зиме в дулагах и офлагах Грачев молчал, и его грубое, похожее на кусок гранита лицо ничем не выдавало, что ему пришлось вынести. Весной в лагере под Оршей его завербовал приятель из военной академии, который дружил с Сахаровым и сам перешел в народную армию.

Выслушав все это, я, недолго думая, сказал Грачеву, что согласен, и был приглашен на вечернее совещание. Дождь давно кончился, но трава была еще влажной, воздух густым, сирень лилась потоком и грязь чавкала под ногами так, будто я шагал по пашне. Бойцы дымили «Экштайном» у казарм, расстегнутые, а некоторые даже босые. По ступенькам дома с палисадником спустился рыжебородый капитан в фуражке с трехцветной кокардой и двинулся по центральной улице. Несколько бойцов, ссутулившись, подскочили к нему и сложили руки лодочкой. Капитан благословил их, и я понял, что это отец Гермоген. Следуя за его прямой, как палка, спиной, я дошел до штаба. В комнате совещаний нас уже ждали Грачев, Кромиади и, судя по звяканью медалей, Сахаров, а также двое штабных званиями ниже — Ресслер и Риль. Они тоже склонились под благословение. Грачев подозвал меня и шепнул: «Придумайте псевдоним. Если узнают, что у вас его нет, навяжут свой». Думать было некогда, и я сказал первое, что попалось на язык — видимо, потому что всю дорогу до штаба я обдумывал противоречия вокруг освободительной идеи: «Росс». Майор представил меня как секретаря шкловского штаба и объявил псевдоним. Командиры посмеялись, но Росса утвердили. В обстановке без зрителей они изъяснялись гораздо свободнее. На столе зеленела бутылка рейнского и поблескивали фужеры.

«Сначала хочу доложить, как мы повидались с Лукиным, — Кромиади подвинул к собравшимся два листа машинописи. — Вот протокол его допроса абвером. Если коротко: не годится. А если по порядку, то генерал принял нас неплохо, видно, соскучился по русскому языку. В Луккенвальде больше французов и итальянцев, а в остальном это обыкновенный офлаг, никаких преимуществ ему там не дали. Он не получает должной медицинской помощи, во время разговора хватался за предплечье, сильно хромает. Нас оставили наедине, и я рассказал об освободительной борьбе и о плане довести армию до двух миллионов штыков и после победы сформировать русское правительство. А после этого предложил ему нас возглавить. Ну, Лукин пустился в рассуждения. Мол, отрадно видеть, что вы при деле, но немцы держат обещания, только пока им это выгодно. Вот, мол, в западных областях раздали крестьянам землю — а потом сообразили, что города не прокормить, и принудили тех же самых крестьян продавать хлеб и картошку горожанам, причем задешево. Кроме того, Лукина пугает запутанная субординация вермахта — неясно, кто там кому подчиняется, и, по его мнению, немцы специально дублируют ведомства, чтобы те грызлись между собой. Как вы уже поняли, Лукин пересказал нам наши же страхи: да, СС, СД, военные, разведка, восточное министерство — каждый играет свою игру. Но главное, что возмущает Лукина, — это мнение Гитлера, что тот видит русских как колониальный народ, а русские колониальным народом быть не могут. По крайней мере, лично он прикладывать руку к этому не хочет. Я возразил, что у нас есть твердые гарантии от вермахта. Русская армия вырастет, и ее значение вырастет. А во-вторых, сказал я ему, Сталин и так колонизирует Россию — арестовал миллионы настоящих хозяев-крестьян и мнимых контрреволюционеров и осваивает их руками Сибирь и Дальний Восток; но одной только ненависти к большевизму мало — надо представить точный образ будущей России, за которую следует пролить кровь, и нарисовать этот образ самим!.. В общем, Лукин повернулся к нам и, знаете, у него такие оттопыренные уши — они все время оставались бледными, а тут покраснели. „Это прекрасно, — сказал он, — но чем подписаны ваши гарантии? Кровью? Говном? Да не важно чем. Подпись исчезнет, как симпатические чернила. Вы играете с жуликами, и у них крапленая колода. Они даже не прикидываются, что доверяют вам, и держат вас на коротком поводке “. Я хотел возразить, что в партии участвуют идейно близкие нам игроки, да и жуликов можно меж собой перессорить, но тут не выдержал Игорь Константинович и сказал Лукину, что тот болен коммунизмом и не думает о выгоде своего народа…»

«Но это же правда, — перебил его Сахаров, — он просто тупоголовый красный». Грачев, который слушал Кромиади, нахохлившись, подлил себе вина и молвил: «Похоже, Лукин приготовился к смерти». Все, кроме меня и Гермогена, курили. Вертя в руках протокол допроса, я неожиданно для себя сказал: «Мне кажется, Лукин по правде считает Гитлера подонком и убежден, что у немцев выиграть невозможно и при любом раскладе его ждет позор…» Спохватившись, я замолчал. Все молчали и смотрели на меня, пришлось продолжить. «Судя по тому, что вы рассказали, его игра состоит в том, чтобы показывать немцам стойкость и отвергать предложения вроде ваших. Но даже из первых ответов протокола ясно, что генерал в принципе не отказывается от разговоров с их разведкой и готов скупо выдавать имеющиеся у него сведения. Вот тут он упоминает, сколько дивизий готовится в Заволжье и какое новое оружие получат войска. В лагере ему худо, но все-таки сносно, и он надеется дотянуть до конца войны. Победит Германия — он был ей полезен и, следовательно, освободится. Победят красные — он не предал и снабжал врага устаревшими фактами».

Повисла пауза. Кромиади отвернулся к окну. Стояли самые длинные дни в году, и за окнами все еще синели сумерки, хотя дело шло уже к полуночи. Остро пахло жасмином. Я не знал, зачем, будучи секретарем, встрял в разговор на первом же заседании — возможно, просто тосковал по беседе. Обернувшись, Кромиади вытащил новую сигарету и зажег ее. «Вообще, я не хотел говорить об этом сегодня, но раз вы, наш новый офицер, начали это дискутировать, то пожалуйста. Думаете, мы без Лукина не понимаем, на что похожа наша игра? Понимаем, и мы бы не взялись за дело, если бы не имели серьезных сигналов, что немцам нужны крупные русские соединения. Разговор с Лукиным прослушивал абвер, и он это сознавал, как и мы. Я не мог сказать ему все. Между тем месяц назад я встречался в Берлине со знакомым здесь многим полковником Штрик-Штрикфельдом. Это достойный офицер — воевал в царской армии, дослужился до капитана, — а главное, он идейный враг большевиков и близок к фельдмаршалу Кейтелю. Полковник подтвердил, что у разных генералов есть разные мнения насчет того, как используется армия. Многим в вермахте не нравится, что на них взвалили содержание пленных, подключают к акциям, обязывают убивать тех же пособников из мирных жителей. России следует дать автономию — вот позиция просвещенных офицеров. Их группа сильна и ценит русских патриотов. Сейчас абвер ищет советского генерала — чем прославленнее, тем лучше, — чтобы на его зов красноармейцы переходили на немецкую сторону. Не к Гитлеру, не к нам, неизвестным, а к именитой личности».

Грачев встрепенулся. «Проще говоря, — проскрипел он, — хер с ним, с этим Лукиным. Нам надо протянуть до момента, когда немцы возьмут кого-то известного. Такого, чтобы любил власть. И хорошо бы, чтобы он оказался умелым военным, а не петухом с орденами». Рейнское кончилось. Риль откупорил еще бутылку. «Когда встают туманы злые и ветер гасит мой камин, в бреду мне чудится, Россия, безлюдие твоих равнин», — продекламировал, запрокинувшись, Гермоген. У меня вырвалось: «Встречный пал». «Что?» — спросил Кромиади. «Простите, я просто вспомнил, как это называлось. Мы тушили пожар в лесу и пускали огонь навстречу идущему к нам огню. Получались такие стены из пламени, и они сталкивались, и пожар прекращался. Но перед этим столкновением была минута, когда они сближались и полоса между ними превращалась в печь. Кажется, мы сейчас в такой печи». Кромиади покачал головой и хотел что-то сказать, но Гермоген, будто не слыша нас, продолжал: «В моей мансарде полутемной, под шум парижской мостовой, ты кажешься мне столь огромной, столь беспримерно неживой, таишь такое безразличье, такое нехотенье жить, что я страшусь твое величье своею жалобой смутить».

Обратно мы ехали по разбитой дороге вдоль Днепра. Тянулись сгоревшие деревни. «Вы произвели впечатление на эмигрантов, — сказал Грачев. — Вообще, забавные у них разговоры. У нас два неукомплектованных батальона, а они Россию спасают. Дел в гарнизоне много, очень много. И заметьте, ни одной диверсии или акции, кроме майской, не было и не намечается». В Орше водитель свернул к вокзалу. Мы ждали новых офицеров, прибывающих поездом, и я отправился на прогулку, натянув фуражку, чтобы не объясняться с каждым патрульным. От большинства домов остались лишь остовы, а от изб — печи. Где-то зияли пробоины, где-то внутренности квартир были разворошены и вывернуты наизнанку. Висели куски обгоревших полосатых обоев, пыль, щебень и кирпич смешивались с битым стеклом и хрустели под ногами. Миновав привокзальную площадь, я отправился по указателю «Novyi Byt str.». Улица была гулка и пустынна, только старуха в платке ковыляла в тени с бидоном. Однако вдали зашевелилось что-то серое и, приблизившись, оказалось колонной людей, преимущественно молодых. Передвигались они вольно, не строем, в руках несли мешки или чемоданы, но лица их были тревожны. Колонну сопровождали жандармы. Перед тем как свернуть в проулок, где за столбами с колючей проволокой маячил длинный барак, шествие остановилось. Метрах в двадцати от меня поставили свои чемоданы на землю две девушки. Одна из них шептала что-то на ухо другой, прикрыв рот ладонью, а взгляд ее подруги блуждал по улице и наконец уперся в меня. Она смотрела несколько секунд, но я запомнил ее в мельчайших деталях: рисунок губ, чуть вьющиеся волосы, широкий лоб, сужающийся подбородок. Шептунья кончила свой рассказ, девушка колыхнулась и, не отрывая от меня взгляда, подняла чемодан. Колонна тронулась и исчезла в воротах с вывеской «Arbeitsamt».

Я вернулся на вокзал. К перрону его как раз подползал состав, и вскоре Грачев выловил в серо-зеленой толпе двух офицеров. Они представились: их звали Ламсдорф, Григорий, и фон Пален, Сергей. Прежде чем появиться в Шклове, они ездили заказывать форму народной армии — почему-то во Францию. Грачев успел рассказать, как они здесь появились. Начальник тыла группы «Центр» фон Шенкендорф инспектировал расположение народников, и эти двое, друзья, были в его свите. Им до смерти надоела немецкая бюрократия. Пален собирал подписи для бумажной канители в смоленском штабе, а Ламсдорф допрашивал пленных как переводчик при танкистах — оба упросили Шенкендорфа перевести их к народникам. Палена назначили военным комендантом Шклова, а Ламсдорфу предстояло возглавить штаб батальона. Первый всю дорогу сыпал анекдотами о том, как они напугали своим обмундированием приход парижской православной церкви, а второй — небылицами о своих похождениях в Испании. Собственно, весь следующий месяц, после которого их отозвали, они вели себя так же, вечерами хорохорясь и распевая «Жди меня, и я вернусь, только очень жди». Ламсдорф заговорил со мной, только когда ему понадобилось выяснить, где ближайший триангуляционный знак. Прямо на этом знаке ему назначил встречу партизанский командир, с которым они собирались договариваться о ненападении. Грачев считал, что его как предателя могут выманить, чтобы пристрелить, а удалой Ламсдорф казался экзотической птицей, чьи шансы на добрые переговоры были выше. Так и оказалось. В Осинторфе пошли еще дальше и не удерживали силой тех, кто хотел идти к партизанам. Даже наоборот, партизан не вешали, а оставляли, откармливали, вербовали и не препятствовали, если те хотели уйти. Из гарнизона стали бежать реже, чем после акции по поимке Белова.

Под казармы в Шклове отвели фабричные бараки. Командиры квартировали неподалеку, а мне досталась комнатушка общежитского коменданта, оклеенная обоями с алеющими цветками. В окне висела не доросшая до ровной окружности луна, и сочно, с оттяжкой щебетал скворец. В ту ночь я впервые увидел сон из числа тех, что впоследствии стал записывать в тетрадь. Особенными эти сны были потому, что начинались из реальности и часто заканчивались ею же.

Я как бы даже не уснул и заметил у дверей девушку с чемоданом. Это была та самая оршанка. Она вошла в маленькую комнату в легком сарафане и сразу, без приветствия и каких-либо слов, подплыла ко мне, нагнулась и прижалась les guisses к mon penise, который был errection. Завязалась трудная, сильная и страшная привязанность. После первого поцелуя elle привычным плавным жестом вывела bluse su sein gauche не очень выпуклую, белую грудь. У elle истома и удовольствие на какое-то время. Впервые со мной происходила столь долгая, отчетливая и недвусмысленная сцена.

Где-то месяц батальон жил беззаботно. Выезжал на стрельбище и в акциях не участвовал, так как партизаны предпочитали в Шклов не соваться. После занятий в диверсионной школе я загорал, купался и играл в шахматы со штабными. Кромиади, готовившийся принять командование армией, явился с немецкими офицерами на присягу, важный и одухотворенный. Батальон выстроился на плацу перед двухэтажной казармой. Пулеметчикам велели взять с собой пулеметы, а связистам — их чемоданчики. Орудия также выкатили и поставили прямо перед строем. Немцы прихватили с собой фотографа, который заглядывал через плечо присягающим, и листовки с текстом. Новобранцев было много, поэтому читали вслух, нестройными, как на общей молитве, голосами, ряд за рядом. «Я клянусь перед Богом, давая эту священную присягу верховному главнокомандующему германского вермахта Адольфу Гитлеру, что я в борьбе против большевистских врагов моей родины буду проявлять полное послушание и как мужественный солдат всегда готов отдать свою жизнь за эту присягу». На словах про Гитлера голоса бледнели. Офицеров вызвали присягать перед строем, и нам с Паленом, Ламсдорфом и присоединившимся артиллеристом пришлось встать под носом у фотографа. Мне было все равно, что написано в листовке, и волновало только одно: не попасть в кадр снимающему. Агитфото полетят на восток, и если меня опознают, то моих — если они, конечно, живы — ждет беда. Кромиади шагнул вперед и заговорил. Его слова о потерянной России, долгожданном возвращении и изгнании красных бесов всегда действовали как успокаивающее на больных — разуверившиеся во всем, проклявшие судьбу и свой выбор солдаты кивали и тихо плакали под его речи. Сейчас тоже многие вытирали глаза.

Однако скоро все изменилось. За завтраком Грачев, обмазывая сливочным маслом ломоть хлеба, пересказал новости. Бабушку, то есть обожаемого всеми Зеебурга, переводят в Финляндию. Полковник сцепился с каким-то незначительным, но влиятельным штабным клопом, обвинившим его, что тот вытребовал русским батальонам больше оружия, чем нужно, — и написал на него рапорт в Берлин. Там, конечно, решили не раздувать скандал и перевели Зеебурга подальше. Вместо него назначили неизвестного никому подполковника Гетцеля. Осинторфцам он с первого взгляда не понравился. Кромиади просил Грачева прощупать связи подполковника и войти с ним в доверительные отношения. Штабу Гетцель показался холодным, не желающим вникать в идеи освободительной борьбы. Самое неприятное заключалось в том, что раз за разом новый командир повторял, что заброски на советские территории и иных заданий можно ждать еще долго, а вот тыл страдает от партизан и необходимо уделять время борьбе с их отрядами. Когда же Кромиади апеллировал к точке зрения абвера на строго диверсионный характер армии, подполковник пожимал плечами в том духе, что одно другому не мешает.

В Шклов Гетцель грозился заглянуть через неделю, но нагрянул завтра же. «Что это?» — спросил он Палена, указывая на спинку кровати. Там висела табличка на русском языке с фамилией больного и диагнозом. Пален велел уничтожить все немецкие указатели и сорвал портрет Гитлера в столовой со словами «прочь эту мерзость». Теперь же он покраснел и оттарабанил: «Для поднятия духа русских солдат, для того чтобы батальон чувствовал себя на родине, я велел оставить русские надписи». Офицеры, прибывшие с Гетцелем, зашептались. Гетцель приказал вернуть немецкие таблички. Пален едва не лопнул от злобы, и Ламсдорфу пришлось долго обнимать его, убеждая, что тот не сдался, а согласился на компромисс ради благополучия воинства. Впрочем, Палену это не помогло — чуть позже кто-то из обиженных младших офицеров сунул Гетцелю донос, где описывались антигитлеровские художества коменданта и цитировались его мечты очистить район от немецких частей. Гетцель не читал по-русски и попросил перевести бумагу прямо при нем, что и было сделано. Подполковник вновь не стал скандалить — лишь поднял бровь и буркнул «Факты следует проверить и, если они подтвердятся, последует строгое наказание», — но через неделю Пален лишился должности, а если бы не высокопоставленный родственник, был бы и вовсе повешен. Позже, лишь только немцы уехали, доносчика изобличили, судили за подлог и предательство и приговорили к казни. Кажется, это был кто-то из артиллеристов, я запомнил, как он рыдал и каялся, но даже это умудрялся делать лицемерно, поэтому расстреливавшие его солдаты нажали крючки без особых сантиментов. Батальон тем не менее почувствовал нервозность командования и пришел в подавленное состояние духа.

После равняйсь-смирно на плацу и обеда на белых скатертях Гетцель похвалил щи по-сибирски и бифштекс и уединился с Грачевым. Спустя полтора часа он вышел из штаба, козырнул офицерам и запрыгнул с адъютантом в «хорьх». Созвав командиров, Грачев объявил беседу засекреченной до особого распоряжения и рассказал только то, что возможно: партизаны активизировались, много подрывов, очень скоро батальон придется привести в боевую готовность. Через два дня он засобирался в Осинторф и по дороге пересказал мне настоящий разговор с Гетцелем. Подполковник предложил ему возглавить всю армию. Грачев отказался, сославшись на неопытность и, разумеется, умолчав о том, что эмигранты с их связями в абвере тут же разбегутся и у него не останется рычагов влияния ни на что. Но Гетцель понял, чего боится майор, и убеждал его, что вермахту сейчас не нужны монархический идеализм и альтернативное русское правительство. Нет, конечно, абвер рассчитывает на народную армию и занятия в школе диверсантов не прекратятся, но непозволительно в тылу, страдающем от лесных головорезов, держать батальоны и не подключать их к облавам. Поэтому если кто-то будет мешать участию армии в акциях против партизан, то будет отстранен. «Вообще, это понятное соображение, — пожал плечами Грачев. — Посмотрим, откуда ветер дует, осинторфцы вроде бы успели кое-что узнать». Гетцелю он пока отказал, заявив, что авторитет Кромиади у солдат настолько высок, что они не примут иного командира.

В комнате совещаний нас не обрадовали. Кромиади с Сахаровым были черны ликом и пили из мутных стаканов колодезную воду. Они приехали в Смоленск к командующему фон Клюге, однако тот их не принял и на телефонограммы не реагировал. Вероятно, его предупредил начальник тыла «Центра» Шенкендорф, к которому компаньоны заглянули до аудиенции. Шенкендорф сообщил им, честно сияя лысиной, что лично отправил «Граукопф» на помощь охранным войскам, и фон Клюге возражений не высказал. Опешивший Кромиади заикнулся было, что Иванов договаривался с абвером совсем о другом, но Шенкендорф замахал руками: «Нет-нет, что вы, абвер, конечно же, в курсе, и армия будет выполнять его задачи. Но раз таких задач сейчас нет, я настаиваю, что ваши батальоны должны помогать охранным войскам ловить партизан».

Вернувшись, они сочинили письмо Канарису и намеревались передать его через берлинских знакомых Иванова и добиваться встречи с самим главой абвера. Сахаров сидел за столом, обхватив голову руками. Незадолго до нашего появления они с Кромиади, Ресслером и Рилем поссорились. «Лукин был прав! — кричал Сахаров. — Не надо было ввязываться в игры с бюрократами!» Кромиади возражал: «Но они назначили меня, зная мои взгляды, и никаких акций пока не предложили. Чтобы сохранить вверенных нам людей, мы могли бы заняться и партизанами — агитацией, работой с ними». Когда он волновался, в его голове включался возвышенный стиль, и бог знает, сколько бы он вещал, если бы не встрял Грачев, возивший пальцем по краям дырки на сукне: «Нам дадут патроны, мины, бронемашины и задание уничтожать партизан — какая тут агитация? Зачем обманывать людей?»

Я слушал их ругань с большим трудом, потому что вспоминал оршанку. Тот сон поразил своей ясностью, и, перебирая его моменты, я так и не смог определить, где пролегала граница с явью. Когда же удавалось вернуться в штаб и подхватить мысль спора, ясным, прозрачным для меня становилось его истинное значение: эмигрантам не хотелось бросать теплое место, поддерживающее горение их самолюбия и тоски по настоящему делу, и теперь они не слишком удачно боролись с совестью, противящейся идее отправить людей стрелять в собратьев.

Грачев, мягко прервав Сахарова, выложил обе свои карты. Одну — предложение от Гетцеля возглавить армию — приняли спокойно. У Кромиади, видимо, не осталось иллюзий. А вторую Грачев от меня скрыл. «Гетцель обмолвился, — произнес он, — что в плен захвачен именитый советский генерал. Этот генерал согласился сотрудничать и работает над воззванием к немецкому командованию, а может быть, и самому Гитлеру. В этом послании он будет просить сформировать русскую антисталинскую армию». Слушатели молчали. Кромиади и Сахаров обменялись пудовыми взглядами. «Мне кажется, в ваших силах, — продолжил Грачев, — срочно встряхнуть абвер и заставить их активнее участвовать в наших делах, иначе решения так и будут приниматься через нашу голову».

Мы спустились по ступенькам в темноту. Редкие огоньки казарм, бушующий ветер, скрип раскачивающейся водосточной трубы, тревожные звезды над торфяными полями — все кричало о надвигающейся беде. Я будто бы поднялся над Осинторфом и, почувствовав карту, полетел над железной дорогой через Днепр к Смоленску, его многоглавой церкви, древней стене, через раскромсанные, оставленные с костями печных остовов деревни и дальше мимо ржавых танков, через грязь проселков, к Ярцеву. Правда, чем ближе я подлетал, тем гуще земля была затянута дымом, и с каждой станцией воображение мое слабело и я сознавал, что даже представить не могу, что случилось с мамой, сестрами и Анатолием. Вот отец срывает яблоки и бросает вниз, а они, дурачась, ловят их в таз и в корзины, а потом поворачиваются ко мне светловолосыми затылками и к ним приближаются дула винтовок. Ужас вцепился мне в плечи, и, отпрянув, я сел у куста шиповника и горько заплакал. Командиры разошлись по квартирам и стесняться было некого. Я вспомнил разговор в штабе и понял, что нас выгонят в лес против партизан и придется выбирать, стрелять ли в своих — в настоящих своих, ведь до Ярцева отсюда каких-то сто пятьдесят километров. Можно, конечно, уйти к самим партизанам, рискуя быть пристреленным ими же или немцами. Или все как-нибудь обойдется и мы войдем в столицу под незапятнанными знаменами? В изнеможении я лег на траву, и встал только через час, когда одежда пропиталась росой, и решил больше никогда не вспоминать их лица, чтобы не сойти с ума, — ни девочек, ни Толи, ни родителей — и представлять их темными фигурами в углу комнаты, и молиться за них непонятному кому и как. Ежась, семенящим шагом я добрался до койки и заснул, не желая просыпаться.

Около трех недель мы прожили в незнании и в отсутствии новостей. Штаб связался по телефону с Ивановым в Берлине, и тот вроде бы начал наводить справки. Кажется, еще раз в Осинторф наведывался Гетцель, и Кромиади потихоньку убеждал его повременить и не подключать батальоны к акциям против партизан. Чтобы отвлечься, я изучал Шклов — разнесенный снарядами и подожженный красными, но более-менее подлатанный город размером с Ярцево. Как-то после обеда я встретил выходившего из квартиры Ламсдорфа, и тот предложил прогуляться. У Ламсдорфа на этот раз было великолепное настроение. Напротив заколоченной православной церкви с сорванным крестом курил старик в костюме-двойке, смазных сапогах и картузе. Самокрутка намертво прилипла к его нижней губе, и он даже не утруждался брать ее в пальцы. «Интересно, — сказал Ламсдорф, — что с местной еврейской общиной. Шенкендорф умолчал об этом и помянул лишь, что все ритуальные учреждения приспособлены для нужд гарнизона». «Наверное, отправили в трудовой лагерь», — ответил я, вспомнив Сувалки. Комендант направился к старику.

Чуть наклонясь и поздоровавшись, Ламсдорф спросил его, не знает ли он, что случилось с еврейской общиной. Старик, рассмотрев нашу форму, заковылял вниз по улице. Нагнав его, Ламсдорф повторил вопрос, заглядывая ему в лицо. Я заглянул тоже: кожа его напоминала подспущенный мяч, хотя и не так уж была истерзана морщинами. Старик выплюнул папиросу, сосредоточенно изучил грунт под ногами, а потом коротко разрубил ладонью воздух крест-накрест. Видимо, наши лица выражали такое недоумение, что он отомкнул уста. «Вы вроде бы офицер и не совсем немецкой армии, но все-таки, — продребезжал он. — Неужели вам не сообщают?» Ламсдорф поклялся, что ничего не знает о шкловской общине. Старик рассказал, что не прошло двух недель с начала войны, как бежавшие на запад жители местечек принесли известие, что евреев любого возраста и пола расстреливают, а перед этим сгоняют в огороженные колючей проволокой кварталы. Шкловским евреям уезжать не давали, чтобы не сеять панику. Он, учитель математики, убеждал патрули, что задерживать тех, кто хочет уйти, значит обрекать их на смерть. Сбежать смогли лишь десятки семей, хотя евреев здесь жило шесть тысяч. Когда Шклов заняли немцы, многие обрадовались, потому что те поощряли свободную торговлю и самоуправление. Немцы насильно впихнули в городской совет фабричное руководство и поручили ему согнать всех евреев в огороженный квартал на Льнозаводской. Охотники помочь сразу нашлись, хотя их было не так уж много. Впрочем, много и не потребовалось — из шести тысяч жертв почти никто не бунтовал. Вскоре явилась особая команда, которая колесила по окрестностям с одной лишь задачей. Их главного, штурмбан-нфюрера, звали Гюнтер, и они долго с евреями не церемонились. За два месяца команда убила большую часть во рвах рядом с полем, где располагалось стрельбище нашего батальона. Поле оцепляли. Стреляли в затылки из винтовок, по две на одного взрослого. Детям полагался один выстрел. За месяц умертвили большую часть, а остальных в другом месте, чуть позже.

Учитель замолчал, у него долго не получалось сглотнуть. В конце концов он справился и вспомнил, как по Вишневой к еврейскому кладбищу повели не только мужчин, но все семьи, целиком, и соседи передавали друг другу, что теперь ведут и женщин, и детей. Со всего города пришли некоторые люди, немного, человек, может быть, сорок, и шли с евреями. Они не протестовали, просто изображали зевак, громко говорили, а сами старались закрывать детей от конвоиров. Гюнтер растерялся, потому что раньше зеваки не присоединялись к команде, а теперь, видимо, хотели наблюдать, как расправляются над евреями, и решил, наблюдать запретит, но вывести процессию за черту города мешать не будет. «Вот так вот в толпу уходили детки, которым везло. Я мог коснуться руки девочки одной из четвертого класса и тихо-тихо оттеснить ее к одной семье, белорусам. Они стояли у забора и делали мне знаки, но я испугался и подумал, что улица длинная и еще, может быть, кто-то ее возьмет. Родители этой девочки сообразили, что делать, — мать отпустила ее и вцепилась своей рукой в ладонь шедшего рядом отца, и с нее капала кровь. Я замешкался и потерял девочку из виду. Некоторые меня узнавали, я же учитель, и давали сигналы взглядом. Я несколько раз уже почти решался, но то солдаты окрикивали, то идущие шли как-то не так, не закрывали меня, и я так никого и не спас». Ламсдорф снял фуражку и вытер пот. «Отец, мы русские солдаты. Мы — русские. Моя матушка в Париже спрятала две семьи евреев, хотя в нашем арондисмане уже проверяли квартиры». Старик посмотрел на него с горечью: «Какой я вам отец, мне сорок три года. А вы в своем Париже не могли догадаться, что делают с евреями?» «Нет! — зашептал Ламсдорф. — Мы думали, что их сгонят, поселят вместе. Самое большое — слышали, что их отправляют работать на фабрики. В Берлине тоже никто не знает о расстрелах». Учитель покачал головой и сунул в рот папиросу. «Эти ребята, — сказал он, — ну, которые стреляли в евреев, они жили в ваших казармах и ходили обедать в столовую. Я наблюдал за ними. Я думал, что они звери. Но они ничего не громили. Я немного знаю немецкий язык, они болтали про свои семьи, читали письма из дома. Многие успевали вытащить у евреев перстни, всякое золотишко и беспокоились, как переправить это родным, чтобы не отобрали полевые жандармы. Никто не напивался, да и сумасшедших среди них я не видел. Они купались в Днепре в стороне от моста и мылись прямо у берега. Пена вот так плыла по течению. Только иногда бывало такое, что кто-то из них сидит в столовой и прямо вперивается в стену, будто там висит что-то такое, чего другие не видят. Гюнтер, если это замечал, сразу обнимал солдата и брал ему водки, а остальным говорил: кто-то же должен делать эту работу, и ее делаем мы, избавляем от нее камерадов, и в этом, мол, наш высокий долг. Ребята они были обычные. Обычные такие ребята».

На следующее утро батальон повлекся на стрельбище. Мы с Ламсдорфом договорились осмотреть место расстрела и, когда привезли обед и бойцы загремели посудой, пошли к низине в южном углу поля. Травы крепко хватали за голенища сапог. Березы приближались и плясали перед глазами. Лишь подойдя вплотную, я заметил горбики, холмы в метр высотой, а под ними — ведущий к дороге ров, заросший таволгой. Ламсдорф догнал меня и уставился вниз. Минуту мы простояли не шевелясь. Я не мог заставить себя спуститься — казалось, земля разверзнется и меня проглотит болото из костей и сгнившей плоти. Ламсдорф, угадав мысли, вздохнул: «Зима прошла, земля уже схватилась». Он опустился вниз, чуть поколебался и все-таки сел по-турецки. «Господи, — сказал он, закрыв лицо руками. — Мы на стороне зла и хотим за счет зла победить большее зло». Я подумал, что почему-то не удивлен тем, какой Ламсдорф пошляк, но тут же вспомнил свои собственные, ровно такие же размышления. Впервые в жизни мне захотелось курить. Мы двинулись вдоль рва. «Гитлер, конечно, маньяк, — сказал я Ламсдорфу, — но гораздо гаже, что ему подчиняются эти дворяне, просвещенные вермахтовские офицеры, на которых так надеется Санин. Они всё знают про убийства мирного населения, и кто они после этого, если не соучастники? Да со всеми немцами нельзя иметь дела. Я читал Канта, Гете, и как, спрашивается, эта нация может все знать и подчиняться?» «Ну, не все, не все, конечно, — пробормотал Ламсдорф, сунув в рот травинку и тут же выплюнув ее. — В Берлине даже военные молчали о евреях. Некоторые осуждали Гитлера за антисемитизм, когда слышали о погромах или когда видели, как в трамвае парни таскают еврея за бороду, но никто не знал, что их вот так ставят на край и целят в затылок…» Возмущение поднялось из желудка, как рвота. «Послушайте, ладно берлинцы, но вы-то видели листовки „Поднимай на штык коммуниста и жида", вы-то не могли не знать, кого ищут эсэсовцы и что с ними делают». Ламсдорф поднялся. «Ну да, Росс, я лукавил с учителем. В Смоленске меня предупредили, что до нашего прибытия здесь действовала Sonderkommando 7b. Но вот что я хочу сказать: моя родина — Россия, и я ненавижу большевиков с их мечтами о коммунизме. Мы можем вернуть власть русским — надо пользоваться случаем. А что касается евреев, то среди большевиков их было очень много, и это дало повод Гитлеру ненавидеть их… Ну не послал нам бог союзника, чтобы руки у него были вымыты с мылом, — и что ж теперь, не бороться? Вермахт не участвует в акциях и худшее, что делал, это передавал евреев эсэсовцам, а вы выставляете меня соучастником убийств!» Ламсдорф вскочил и зашагал обратно по нашим следам, из которых успели подняться раздавленные стебли трав. Начинался август, такой же испепеляющий, как и все то лето.

Это был последний раз, когда мы виделись. Спустя несколько дней их с Паленом вызвали в Осинторф. Там в бешенстве метался по квартире с иконами на стенах Кромиади, которому передали приказ по вермахту: эмигранты больше не могут участвовать в добровольческих соединениях. Что это, измена или кто-то донес про тайные собрания, никто не знал. Берлинцы обсуждали это строго меж собой. Грачеву передали, что спор кружил вокруг того, советовать ли солдатам тайно, чтобы уходили к партизанам, или все-таки дождаться новых командиров, посмотреть на них и уже тогда принять решение. Постановили дождаться, и терпеть пришлось недолго. Гетцель привез им двоих: полковника Боярского и бывшего бригадного комиссара Жиленкова. Первый — поляк из-под Бердичева, гонялся за атаманом Махно, сделал карьеру, командуя всё более крупными частями, и попал со своей дивизией в окружение и плен. Второй — умный секретарь московского парткома, воевал бригадным комиссаром, а в плену ухитрился выдать себя за рядового и понравился немцам безыдейностью. Похоже, ни Боярскому, ни Жиленкову не объяснили, что творится в душах осинторфцев, поэтому первый высказывался сухо и неоткровенно, а второй и вовсе произнес перед строем речь о великой Германии, за которую нам выпала честь воевать. У Кромиади в палисаднике возникла делегация, предлагавшая взорвать Жиленкова в пороховом погребе, но он успокоил солдат — Жиленков просто перестарался, изображая политрука-фашиста.

Разобравшись с положением дел, Боярский рассказал все, что знает. Во-первых, военачальником, попавшим в плен, о котором Гетцель насплетничал Грачеву, оказался генерал Власов, командующий Второй ударной армией. Власов произвел на Боярского впечатление — сын кулака, семинарист, пошел воевать за красных, был на дипломатической службе, работал в Китае с Чан Кайши, мгновенно разбирался в людях, анализировал военную и бюрократическую игру, однажды уже попадал в окружение, но вышел к своим. В штабе плелись сложные интриги, и Власова отправили спасать армию, которая безнадежно увязла в чудских болотах и про которую все понимали, что ее не спасти. Генерал тоже понимал, но отказаться не хотел или не мог. Ему вновь пришлось приказать солдатам выбираться из окружения, кто как сможет, и на этот раз Власова опять поймали — выдал староста деревни, к которому он постучался за помощью. Немцам повезло, что первым из офицеров с Власовым беседовал генерал-полковник фон Линдеманн. Тот внимательно выслушал идеи пленного и подыграл горечи, с которой Власов разбирал ход боев. Линдеманн показал уважение и сочувствие, и поэтому в винницкий лагерь дознания генерала везли готовым к разговору о будущем. Его встретил Штрик-Штрикфельд. Полковник признался Власову, что в вермахте существует оппозиция, и политика на восточных землях изменится, и русских начнут рассматривать как тех, кого следует освободить, а не поработить. После чего предложил возглавить освободительное движение под эгидой вермахта, но управляющееся единолично и независимо.

Обдумывая предложение, Власов познакомился на прогулке во внутреннем дворе с Боярским. Они поспорили об идее новой армии и согласились, что красноармейцы в сколько-нибудь серьезных масштабах станут переходить только в русские части и только под командование русского военачальника. Оба знали, что, соглашаясь работать на Гитлера, взрывают за собой мосты. Но обоих тянуло сыграть в эту игру, потому что немцы действовали, как ни странно, свободнее: Гитлер был их святыней лишь формально, а на деле группа армий действовала без оглядки и офицеры ее были на порядок умнее и убедительнее советских интриганов. Однако и Власов, и Боярский сомневались, насколько сильна сама оппозиция в вермахте. Штрик-Штрикфельд убеждал, что только фельдмаршал Кейтель не их человек, а на всех остальных уровнях есть «мыслящие люди». В конце концов оба поверили, что идет серьезная игра. Оба сознавали, что их вербуют по высшему разряду — с подлинной душевной связью, с крепчайшим чувством правды, которое лежит в фундаменте веры вербующего. Без такой веры никого не соблазнишь даже по-настоящему великой задачей — и генерал, и полковник это знали, так как очаровывали пленных сами, и не раз. Но столь же ясно оба видели, что они — первая разменная карта, которую в случае опасности сбросят. Последний наш разговор, сказал Боярский, был о том, что дома в любом случае ждет петля или мучительная смерть в лагере где-нибудь у Ледовитого океана, поэтому мы ответили согласием. Власову было кем командовать — своего генерала ждали больше миллиона добровольцев. Его увезли в Берлин.

Повисла минутная пауза. Это что касается Власова, продолжил Боярский, а в Смоленске сейчас идет более мелкая, но важная для нас игра. Командование «Центра» пожаловалось Гитлеру на зверства партизан в тылу, чтобы получить от него приказ на лучшее снабжение, — а Гитлер добавил к директиве пункт, запрещающий участие эмигрантов в частях добровольцев. В итоге Шенкендорф получил санкцию отправлять народников охотиться на партизан, а их, Боярского и Жиленкова, послали заменить эмигрантов.

Сахаров тут же закричал, что всем офицерам надо занять твердейшую позицию, иначе солдаты падут духом, и понятно почему. Сначала тебя отправят стрелять в партизан, потом уничтожать их пособников — ведь в указе помянуты «пособники партизан среди жителей» — и под конец переоденут в немецкую форму. Ресслер впервые за все совещания открыл рот и возражал, что успех Власова в Берлине не гарантирован, а если генерал и произведет впечатление, то русские части ему отдадут не скоро, немцы в этом плане осторожны. Кромиади возражал, что все не так плохо, просто надо растолковать людям перспективы и дать клятву не идти против совести — то есть увещевать партизан, но не стрелять в них. Я понял, что он уже видел себя в Берлине с Власовым, занятым новым масштабным делом. «Знаете что, — возразил Кромиади Грачев, — последние месяцы люди отдыхали, а теперь можно и поучаствовать в деле».

Когда мы возвращались в Шклов, майор сиял и пытался что-то насвистывать. Вдоль канав тянулись желтые поля с покосившимися телеграфными столбами. Вечер был тих и безмолвен. На столбах сидели аисты. Началась жатва, и кое-где в сумерках солдаты в нижних рубахах махали серпами вместе с мальчиками и стариками. Часовые жгли костер. «Ресслер прав, — начал я, — надо смотреть трезво: изначальные обещания нарушены, а если их нарушили раз, то дальше будет только хуже…» «Можно подумать, вы к этому не готовы, — прервал Грачев. — Сейчас удобный момент, чтобы выстроить большую армию по немецким лекалам, но с русским характером. Форма вермахта — плохо, но что поделать, мы уже увязли, понятно вам, Соловьев? На компромисс мы пошли в самом начале, и теперь для нас один выход: победа Германии. Стрелять по красным — ладно, придется стрелять по красным. Не мы довели Россию. Такова ее судьба — и судьба тех, кто в Красной армии. Меня интересует задача, а задача сейчас — организовать и победить. Вермахт дает еду, обмундирование и боеприпасы, а кого вы встретите на поле боя, брата ли, свата, решит судьба. Чего вы распереживались? Хотите встать к стенке у красных? Хотите обратно в офлаг?»

Грачев, безусловно, был прав, но с каждым днем мне становилось хуже. Я изматывал себя вопросами: хочу ли я вернуться домой победителем вместе с немцами после всего, что узнал? Хочу ли я бежать в лес и, если сразу не пристрелят как штабного офицера, вновь воевать за тех, кто принес моей семье только горе? Как я ни крутил в уме эти вопросы, из ответов на них не складывалось никакой картинки. С ужасом я понял, что все, что бы я ни выбрал, приведет к преступлению. Из положения, когда, что бы ты ни сделал, ничего не изменится, можно только устраниться — физически. Уйти подальше от шевелящегося рва. Но как?

События ускорились и закрутились, как поток в водозаборе на Шумном мосту. Кромиади, Сахаров, Ресслер подчинились и, прихватив Палена и Ламсдорфа, засобирались в Берлин. Командир армии написал воззвание к солдатам. «Мои верные и преданные боевые товарищи, офицеры и солдаты Русской Национальной Народной Армии! Волею судеб мне приходится прощаться с вами. С болью в сердце покидаю вас и наш родной очаг, где впервые зародилась идея национального возрождения и где мы, забыв все и вся, как братья, как сыны одной матери, объединились вокруг идеи возрождения нашей Родины. Помните, что, куда бы меня судьба ни забросила, душа моя и мысли всегда будут с вами и будут сопровождать вас везде и всюду в вашей боевой жизни. Пусть каждый из вас запомнит, что борьба за Родину есть святое дело и достижение наших целей есть высшее блаженство…» — и так далее. Удивительно, но на солдат эта патока действовала по-прежнему неотразимо. Бойцы плакали, подходили к избавителю обниматься, а некоторые умоляли его остаться нелегально. Гермоген, рыдая, крестил всех и брызгал водой из чаши.

После их отъезда Жиленков развернул свою пропаганду и начал издавать газету «Родина» по четвергам и воскресеньям. Там он называл евреев иудами и обещал покончить с ними вместе с большевиками. Боярский дерзил связистам и прикомандированным офицерам, но, поскольку дело знал и был на хорошем счету после власовского меморандума, ему дозволялось. Всю осень батальон сидел в Шклове. Приезжал фон Клюге, новобранцы вновь давали присягу. О Власове ничего не было слышно, а на стрельбище мы больше не ездили, так как развезло дорогу через поле. Из Осинторфа же люди бежали десятками. Ходили слухи, что всю армию переоденут в немецкую форму. От скуки я учил играть в шахматы всех желающих. Обычно занятый штабной писаниной, я разговаривал, двигая фигуры с рядовыми.

Среди них я обратил внимание на солдата по фамилии Филимонов. Отличался от прочих он тем, что все время что-то делал, причем не только для себя, но и для товарищей — смазывал ли винтовку и перематывал портянки или прокалывал прибереженным шилом чей-нибудь ремень. Филимонову было около пятидесяти, он любил наставничать, советовать, гуторить с товарищами, сидя на крыльце казармы. Иногда он играл на губной гармошке, что привлекало немцев-связистов, к которым Филимонов относился так же ласково и по-свойски. От него несло таким солдатским уютом, что казалось, он служил в русской армии с самой Куликовской битвы. Заинтересовавшись, я пригласил его поучиться шахматам, но долгого разговора у нас не вышло. «Что, Филимонов, думаешь насчет того, что вам скоро прикажут в братьев стрелять?» — спросил я, разъяснив сици-лианскую защиту. «Ох, да это вы, офицеры, думаете, — ласково усмехнулся Филимонов, — а солдату или в лес уходить, или присяги держаться. В лес зимой мало кто хочет. Посему рассуждение мое такое: когда державы, как великаны, воюют, нам, карликам, со своими нюнями рассусоливать не время. Дали присягу? Дали. Значит, уже не отвечаете лично, а выполняете приказ. Разбираться, лучше ль человеку у вас на мушке пожить или пора уж помирать, будет господь бог, если в такого верите. А боец исполняет, что велено, и все тут». Я дернулся так, что посыпались фигуры, и понял, что не хочу больше ничего знать о том, что думают простые солдаты.

К зиме некоторые отряды вызвались прочесывать окрестные леса и иногда даже приводили партизан. Те отъедались, делали вид, что завербованы, и скрывались. Мне начали сниться такие же сочетающиеся с явью сны, как об оршанке. Однажды в ноябре, когда травы стали сухи и земля затвердела, я вернулся с вечерней разводки караула. В полях все замерло, стояли безветренные дни, и вокруг, как на карте степи, осталось всего три цвета — коричневый, желтый, серый. Честно говоря, я с трудом переживал это время года еще с детства. Когда все почти мертво и поражено холодом — гулкий воздух, неуверенный ледок, — меня укалывала под сердце странная игла и гнала, как медный всадник Евгения. Я понимал, что на кончике этой иглы — ощущение, что мир искажен, беззащитен и вот-вот перевернется, что запущен часовой механизм беды. Но время это заканчивалось и шел снег. Я ждал снега как освобождения, благодати и манны. Начинались счастливые дни и тянулись по январь, когда вступает в права год, и дальше все катилось как обычно. Но в Шклове снег все не являлся.

Едва я лег на койку и закрыл глаза, как почувствовал позыв выйти во двор, потому что там кто-то кричал. Вышел и увидел тележку — коляску, — а в ней запеленутого ребенка. На коляске лежало подобие корыта. Я решил найти мать и повез коляску по городу. Ребенок умолк. Один раз я остановился вылить воду из корыта и вывалил ребенка. Я увидел, что он упал на другую сторону коляски, и лежит головкой в воде, и кричит, плачет. Я бросился к нему и поднял. Он был уже как бы распеленутый. Когда я его взял, он был весь красный, как будто только что родился, и очень теплый. Я осмотрелся. Никого рядом не оказалось. Стал искать вывеску, чтобы понять, куда забрел, и увидел: «Wishnevaya str.».

Проснувшись, я вскочил и подошел к окну, как тогда, в детстве. Так же щетинился лес с задником из разгоравшегося рассвета, но никакой темной волны из-за него не поднималось. Не потому, что она рассеялась или шла где-то далеко, а потому, что она уже захлестнула меня, и я плыл вместе с ней.

Тем же днем случился скандал. Боярский поссорился с покровителями. Их было двое — начальник разведки группы армий Герсдорф и офицер штаба фон Тресков. Оба убеждали командира, что использовать народников в карательных акциях не собираются, и до поры до времени вели себя откровенно. Однажды Тресков бросил Герсдорфу: «Запомните мое слово — преступниками объявят нас и проклянут наших детей. Может, как-нибудь избежим этого?!» Но стоило Боярскому дерзить чуть меньше и ездить к смоленским покровителям реже, как Шенкедорф, остро нуждавшийся в бойцах, принял это за сигнал. В декабре нам объявили, что армию превратят в охранный полк, но не всю — отдадут абверу группу из трехсот диверсантов. Принудительное разделение армии взбесило командиров. Они решили, что покровители предали идею сопротивления, и стучали в кабинете Шенкедорфа кулаком по столу, крича, что уникальное боевое соединение раздергивают на части. Их покровители могли бы что-то исправить, затянуть, отложить, но после такого промаха ничего поделать не могли. Шенкендорф нажаловался, и ему предложили расстрелять и полковника, и политрука. Герсдорфу пришлось эвакуировать Боярского с Жиленковым в Берлин под личную ответственность. Окончательно устав от русского хаоса, вермахт произвел в полковники майора Риля, немца по крови, и назначил его руководить нами.

Мгновенно весь батальон перевели в Осинторф и обязали участвовать в эсэсовской акции. Я не знал, что делать, но Риль, слава богу, отправил туда всего две роты. Одна из них собирала валежник для сарая, куда согнали пособников из деревни, где недавно квартировали партизаны. Поджигали сарай не они, а штрафной батальон эсэсовцев, но в моей голове в тот день выкопан один большой ров, где лежали, смешавшись, обгоревшие трупы белорусов в лохмотьях, застреленные подпольщики и еврейские дети. Но самое страшное заключалось в том, что кончиться этой акцией дело не могло. Говорили, что в лесу соединились пять тысяч партизан и что они гнездятся в районе от Колейны до Пирунова Моста, где нет ни мостов, ни дорог. Хотя наше с Грачевым взаимопонимание расстроилось и разговоры стали сугубо служебными, я все-таки спросил, что он думает насчет убийств белорусов и евреев. «Хотите совет, как облегчить жизнь? — ответил он. — Просто подчиняйтесь. Я имею в виду не ать-два, а то, что сопротивляться силам истории бесполезно. Откуда вы знаете, что лучше этим белорусам: жить под Сталиным, голодая и мучаясь, или под Гитлером или умереть сейчас. А с евреями у немцев свои дела, нам в это лезть не имеет смысла. Если мы ничего не можем изменить, зачем тратить душевные силы на переживания». Я вспомнил Филимонова, меня передернуло, и я сказал: «Нельзя подчиняться». «Что? — Грачев повернул ко мне приплюснутую голову. — Не подчиняться приказу — это преступление. Вы преступник?» Я покачал головой и вышел. «В ближайшую акцию — в лес!» — крикнул Грачев. Дымившие папиросами у крыльца солдаты отвернулись.

Перед глазами у меня стояло поле в ямках, мерещился запах голода. Я не знал, что делать. Все самое нечеловеческое, все смертоносное, все худшее и ведущее к погибели заключалось в повиновении — в признании власти над собою, в освобождении этой властью меня не просто от ответственности, а от чувств, вообще от всего. Искать свою выгоду было преступно, но готовности вновь попасть в лагерь у меня также не находилось. Игра, в которую я решил сыграть, была заведомо проигрышной. С тоской вспомнились секунды, когда моя каска раскололась от удара и теплый свет обнял, понес прочь от болота с его брошенным монастырем и затмил все страдания. Зачем меня вернули?

Наступил новый год. Я провел всю ночь, сидя на кровати. В казармах кто-то клеил бумажных ангелов, кто-то, скучая по службам Гермогена, распевал тропари. Из Смоленска привезли шампанское, но солдатам, конечно, досталась водка. Вусмерть напились все, кто собирал валежник для сожженного сарая. Несколько раз палили из пушек под крики зевак. Выл влажный ветер, а снег так и не выпал.

Накануне рождества в Осинторф прибыли смоленские генералы. На плацу выстроились оба батальона. Полчаса мы топтались на месте, и наконец показалась кавалькада легковых автомобилей и крытый грузовик. Из первой машины вылез Герсдорф со свитой, за ним Шенкендорф с адъютантами, а из следующего какой-то незнакомый чин — распознав его знаки различия, я задрожал крупной дрожью: бригадефюрер СС. Из грузовика выпрыгнули эсэсовцы, а из замыкающего поезд кубельвагена — люди с блокнотами, видимо, корреспонденты, и фотограф с камерой на груди. Герсдорф принял приветствие Риля и заговорил, прерываясь, чтобы переводчик успевал прокричать то же на русском. Национальная армия создавалась как подразделение абвера, но время меняет ориентиры, войскам нужна ваша помощь в борьбе с большевистскими бандитами, логово партизан создает угрозу всему тылу, поэтому командование решило провести совместную акцию охранных войск и СС, ваш полк войдет в группу «Кучера», и его боевую задачу вам обрисует сам бригадефюрер эсэс господин Франц Кучера.

Кучера, не дожидаясь приглашения, выступил вперед. Он был невысок и напоминал кавалериста. Подпружинившись, бригадефюрер стал выкрикивать короткие фразы одна за другой, и чем дальше он говорил, тем меньше я слушал его и переводчика. «Вы должны понимать широкие задачи акции… вы должны не только уничтожать партизан, их обозы и всех сопутствующих лиц, не важно, с оружием или без… базы бандитов невозможно содержать без поддержки деревень… поэтому в рамках акции состоится замирение области… частям эсэс и приданным им соединениям надлежит забирать хлеб и другую крестьянскую продукцию… дома пособников бандитов сжигать и самих их расстреливать».

Как никогда я желал снега. Перед моими глазами раскачивалась на ветру табличка «Wishnevaya str.», и я вспомнил, куда ведет эта улица. Дрожь усилилась. За плацем шумели сосны и травы. Сухой шорох рогоза, как тогда, на болоте, оглушил меня; я прикрыл глаза и как будто пошел насквозь, ломая его стебли, и искал взглядом на вымерзших, но еще не заснеженных пространствах светловолосые затылки сестер. Кучера чеканил слово за словом, но в голове моей все звуки сплелись в гул, из которого выделялся только звон молоточка, выстукивавшего в висках: я не могу ничего сделать, я не могу никого спасти, но я не буду подчиняться, я не буду подчиняться. Я хватался как тонущий за этот молоточек, чтобы не дать курящемуся в моем сознании запаху лагеря перебить мою твердость, и, когда переводчик крикнул: «У кого есть вопросы, сделайте шаг вперед», — согнул, затем распрямил трясущуюся левую ногу и упал вперед.

Перед строем было ветренее, чем в строю. Немцы продрогли и хотел кончить разговоры побыстрее. Фотограф снял крышечку с объектива. «Что такое? — изумился переводчик. — Какой у вас вопрос?» Я почувствовал, как мерзнут ноги. Меня не было ни здесь, ни там, ни у красных, ни у черных. «Я не пойду в лес». Переводчик не успел открыть рот, как Кучера все понял и полез в кобуру. За его плечом возникли Герсдорф и его адъютанты, готовые схватить бригадефюрера за плечи. Герсдорф что-то шепнул ему, тот прислушался, отпустил револьвер и яростно крикнул: «На гауптвахту!» Откуда-то сбоку приблизились эсэсовцы и скрутили мне руки за спиной так, что я вскрикнул. В строю захихикали. Они утащили меня прочь с плаца и вместо гауптвахты привели в штаб, в комнатку, которую я раньше не замечал, и заперли. Внутри не было ничего, кроме потрескавшегося стола, лампы и стула.

Давно уже стемнело, когда в дверь вошел, пригнувшись, чтобы не задеть притолоку, человек в пальто. Мощное и скуластое его лицо выражало доброту, и казалось, он даже чувствует себя неловко, не зная, куда девать свои огромные руки. Осторожно оперевшись на стол, он представился по-русски: «Каратовский Федор Иванович. Я приехал сюда как второй переводчик. Бывший лейтенант разведки». Я молчал, поэтому он продолжил: «Меня послали допросить вас. Скажите, почему вы не захотели принимать участие в акции?» Он произнес это, настолько умело показывая, что хочет вникнуть в мои обстоятельства, что я решил все объяснить. В конце концов, вряд ли что-то ухудшило бы мое положение. Впереди маячили пытки, а как было бы хорошо, если сразу расстрел. «Знаете, совсем недавно я все понял: нельзя быть рациональным. Нельзя подчиняться. Это какая-то основа, это библейское. Я колебался, но, когда увидел, что взрослые убивают детей просто потому, что такова судьба жертв, а у нас приказ, — я решил, что лучше лагерь, или пусть меня самого убьют. Смерть — это вовсе не так плохо. Я был в шталаге, там это роскошь».

Каратовский совершил успокаивающие движения своими великаньими руками. «Я тоже побывал в плену и понимаю, о чем вы говорите. Никто не собирается вас расстреливать. Вас характеризовали хорошо все, включая начальство». «А Грачев все-таки колосс», — промелькнуло в мозгу. «Я не собираюсь вас переубеждать, но скажу вам честно, как человек, живший под большевиками, человеку, пострадавшему от них же. Я из Сибири, моего отца, инженера, забрали за какие-то небылицы, и я даже не знаю, где он. Я много видел и понимаю, что именно хочет уничтожить Гитлер: древнюю ложь. Веками нас дурачили цари с дворянами, а теперь коммунисты. Во всем, что приходится делать каждый день под красными, — столько лжи, столько приходится обманывать, чтобы показать свою верность их чудовищным идеями, что, сколько ни беги от них, не убежишь. Чуть ли не единственных честных, твердых людей — староверов — триста лет назад загнали в болота. Это же были европейцы. Знаете, как они выбирали митрополита? Каждый приход присылал на собор своих умников, и те мучили кандидата богословскими вопросами, а потом решали, достоин ли митрополит или нет. Вот демократия!»

Я подумал, что расстреливать действительно не собираются, но, похоже, вербуют, и довольно красиво. Правда, куда? «Вы правы насчет вранья, поэтому я и вышел из строя. Я не хочу врать. И насчет старой веры — тоже правы, у меня бабушка как раз из них». «Да-да, — усмехнулся Каратовский. — Мне показалось, что вы из той породы». Он закурил. «Мне нечего скрывать, — продолжил я, пока он нес спичку к сигарете, — меня, скорее всего, убьют, хотя вы и говорите, что не собираются. У меня только один вопрос: вам не кажется, что вы работаете на еще более страшных чудовищ?»

Каратовский стряхнул пепел на пол: «Иногда я сомневаюсь. Раньше я думал, что страшнее Сибири ничего не бывает, но теперь…»

Дым ел глаза, и мне захотелось выговориться полностью. «Насчет лжи вы не правы. Это не ложь, это притерпелость. Веками притерпливались и научились жить так, чтобы врать, но не искренне. Наверное, даже лучше называть это лукавством. А немцы творят что-то другое. Такое, чему нет объяснения. Вот у нас в Шклове работала айнзатцкоманда…» Каратовский закивал: «О, я знаю, знаю. Я вас понимаю, но позвольте все-таки сначала дорасскажу, как я понял, что Гитлер и огонь все же лучше, чем красные. Я даже могу сказать вам, когда это случилось. В тридцать третьем, весной. Село Александровское, которое на Оби. Тогда, в июне, я приехал ненадолго домой и узнал, что месяц назад к нам привезли на баржах раскулаченных и переправили на остров среди реки. Тысячи там были человек, и им не дали инструменты, вообще ничего не дали и муку привезли только на пятый день, когда первые померли. Но и муки было мало, и они начали грабить друг друга, а потом есть друг друга. Понимаете? Спустя три недели они уже ели друг друга. Детей тоже ели. Вот тетка со Смерть-острова у нас жила два дня, у нее икры были замотаны, вот так вот, и мы спросили: почему? Она говорит: а отрезали… Я ведь знал некоторых товарищей из комендатуры, которые везли их, оставляли их на острове, — среди них были те, кому нравилось мучить, наслаждаться полной, окончательной властью, но большинство вовсе не было мерзавцами. Ну, такая служба, надо ее нести. Это не зло, не злоба, это — ничего, бездушность и неспособность встать против преступления. Она уже в крови. Ведь когда заражение крови, лечить больного уже поздно, верно?»

Я представил, что пятнадцать лет назад нас переселили бы по другой категории — не на вышегорскую топь, а в Сибирь, и вдруг почему-то устал от разговора. «Может, вы и правы. А все-таки что будет со мной?» Каратовский подумал пару секунд. «Что будет? Вы отказались остаться в войсках победителя, но рейху нужны здоровые рабочие. Тем более вы топограф. Я не знаю, какое наказание вам определят, но предполагаю, что вас отправят все-таки в трудовой лагерь, а не обратно к пленным. Мне очень жаль, Сергей Дмитриевич». Он помолчал, затушил папиросу, выдвинул ящик стола и бросил туда окурок. Затем мы обменялись рукопожатием, и Каратовский направился к двери. Он чуть замедлил шаг, словно желая что-то сказать, но передумал и вышел.

Я постарался заснуть, сидя на стуле, но так и не смог этого сделать. Когда забрезжило утро, принесли миску каши, хлеб и чай.

Вскоре явились жандармы и, скрутив мне руки за спиной, вывели из штаба. У крыльца стоял кубельваген, переделанный под тюремный автомобиль. Один из жандармов открыл зарешеченную дверцу и показал знаком, чтобы я залез в отсек с узкой скамьей. Вновь возник Каратовский и передал водителю какие-то бумаги, а потом дверь хлопнула и машина тронулась с места.

Глядя в мутное оконце, я узнавал места, которые мы проезжали, а потом перестал узнавать. Потянулись безмолвные пространства. С детства смотрел я на эти поля и всегда удивлялся, зачем они столь огромны. Редкие огоньки жилищ и ничейные рощи непонятны, губительны для пришельцев из мира, где все близко и связанно, где от человека до человека рукой подать. Я вспомнил Гермогеновы стихи. «В бреду мне вспомнится, Россия, безлюдие твоих равнин» — ведь верно, от одного жилья, очага так долго добираться до соседа, что лишний раз и не хочется выходить в степь, проще выжить как-нибудь самому. Каждый такой огонек прячется внутри всеобъятного холода и всю жизнь терпит, терпит, стараясь устроить жизнь в этой бессмысленной шири, на этом злом ветру.

Небо окрасилось сиреневым и наконец-то посыпал снег. Тарахтел мотор, выла метель, я чувствовал, что мы едем на север, но более не ощущал ничего. Так началась зима.

IV

Туман плыл со дна ущелья, поднимаясь все выше и не теряя густоты, и вползал в еловый лес, окутывая стволы и извиваясь в низинах. Затем его клубы вырывались на поле и склоны и ложились пухлым одеялом на валуны и скальные останцы. Горная цепь, уходящая к горизонту, расцвела нежным оранжевым — цвет бежал от одной вершины к другой, будто кто-то касался кистью по очереди каждой и окрашивал их. Вершины эти были невысоки и покрыты курчавой шерстью леса, но то здесь, то там возвышались гранитные стены. Очертания хребтов казались плавными, однако кое-где они обрывались пропастями. На вершинах сидели как шапки кучевые облака, показывая стадам собратьев, что скальные ножи лучше обползти, чтобы не попасться на их острия. Воздух был столь влажен, что, казалось, им можно наполнять стаканы и пить. Смешиваясь с туманом, он несся по бортам распадка и омывал зеленые домики, спускающиеся вниз по террасе рядами по два. Было ясно, что именно так происходило и миллион, и тысячу лет назад, и даже полвека назад, когда в висячей долине устраивали склон для катания горнолыжников. Стояла хрустальная тишина, как в первый день творения: внизу, в долине, не ходили поезда, не рычали моторы взбирающихся по серпантину автомобилей, и казалось, надломи за несколько километров отсюда ветку, звук прогремит как раскат грома. Чтобы отгородить склон, где катались мужчины в картузах и гетрах, а также дамы в кринолинах, архитектор высадил ели чрезвычайно плотно, почти стеной. Вероятно, поэтому так нестерпимо пахло хвоей, и запах этот был острым, химическим. Наконец в безмолвии родился звук и, расширяясь, заполнил собой тишину — гудели, обрывались один за другим удары колокола, монотонные, высокие и чуть истошные. Это лупил в рельс надзиратель Романек, недалеко от виселицы, у карантинного барака, откуда доктор вчера вновь забрал пятнадцать цыган.

Я хотел выяснить, что случилось с цыганами, в ревире вечером, когда дежурил Мазуров. Он, полевой хирург, пригодившийся немцам, вызвал меня туда под предлогом осмотра раны. Загружая гранит в вагонетку, я повредил руку — задумался и неаккуратно свалил красноватый, острый с прожилками камень. Ладонь оказалась рассеченной, а главное, я едва не перерезал себе сухожилия. Все это было мелочью в сравнении с изжогой, не проходившей месяцами. Также поначалу я боялся каждого поноса, потому что дизентерия здесь означала смерть, но Мазуров меня успокоил, сказав, что это диарея, а диарея хоть и звучит близко к дизентерии, но разница меж ними как между печью, которую топят торфяными брикетами, и крематорием. Обо всем этом я успел подумать за минуту после завершающего перезвон Романека удара по рельсу. Я натянул холодную и не высохшую после вчерашнего ливня робу. Ливень здесь, в Вогезских горах, был таким же привычным, как химический запах хвои, и часто обрушивался несколько раз на дню — иногда через считанные минуты после испепеляющего солнца и отсутствия каких-либо облаков на небе. Шум льющейся воды, миллионов ручейков — не такой громкий и барабанный, как в водосточных трубах, не шуршащий по асфальту и всасываемый уличной решеткой городской ливень, а звук неостановимого, плотоядно журчащего потока въелся в меня и гремел в ушах даже в безветренную, безмолвную погоду.

Рельс еще не перестал гудеть, а многие уже подняли свои тела с коек и потянулись в умывальню. По тому, кто переставлял ноги, а кто оставался лежать или поднимался так, будто вытягивал свое тело из клея, мы научились почти безошибочно судить, сколько проживет человек и как быстро его отошлют в ревир, подле которого дымил крематорий. Спешить к кранам имело смысл не потому, что воды не хватало или нас ждали на аппельплаце, а потому, что в сенях барака стояли дерматиновые ботинки с деревянными подошвами, и тот, кто подбегал первым, влезал в подходящую пару. Драк и толкотни почти никогда не было, несмотря на то что мы делили барак с превосходящими силами поляков и, по мысли Крамера, нам надлежало грызть друг другу глотки. Ничего такого не случилось — не потому, что мы чувствовали сострадание или сдружились, нет, просто у всех было мало сил и никто не хотел их тратить на кулачные бои. Крамер не очень расстроился, в конце концов ему как начальнику концентрационного лагеря Нацвейлер было важно только, чтобы заключенные выполняли работу. Управление лагерей имело контракт с фирмой Deutsche Erd und Steinwerke, и весь камень увозили вагоны с их клеймом. Об этом не реже раза в неделю кричал на построении заместитель Крамера Нитш. «Вы совершили преступления против Германии и лично фюрера, поэтому труд — ваш единственный шанс оправдать свое существование и принести пользу рейху.

Трудитесь как можно усерднее, ничего другого от вас не требуется». Зачем Нитш орал, было совершенно непонятно, так как все это поняли, смирились и ни о чем другом не помышляли, чудовищно уставая от работы в карьерах.

Я сделал то, что приходилось делать ежедневно. Ополоснул лицо ледяной водой, утерся той частью рукава, что была еще не очень грязной. Метнулся к приглянувшейся паре башмаков, подставил спину Ольшанскому из Армии Крайовой, который нацелился туда же, выслушал его ругань, посмотрел влево, уткнулся носом в серое лицо майора Кузнецова, и решил, что крепкой обуви осталось еще достаточно, и майор сам найдет подходящую пару, и отвернулся. Кузнецов и в самом деле был не прост — хватанул сравнительно чистые башмаки с еще не скомканной стелькой и, когда неспешно подошел поляк, у которого он обменивал на еду всякие безделицы вроде мундштука из украденного куска пластмассы, отдал ему добытую пару. Поляк улыбнулся, и они негромко пошептались: видно, Кузнецов получил заказ. Оглянувшись, я увидел ослабевших, гораздо более серых, чем Кузнецов, людей, подползающих к раковинам. Пошел за кашей, дневным куском хлеба и еле теплым бурым эрзац-кофе. Выпил, отломил большую часть пайки, съел и спрятал оставшийся хлеб — утром кормили сытнее, чем вечером, чтобы рабочая команда отвлекалась от голода хотя бы ненадолго. Запахнул робу, прожил две последние секунды в тепле и вышел в горную утреннюю стужу. Скрючился, чтобы оставить под одеждой хоть немного тепла, и разогнулся уже в тоннеле, взмахивая киркой.

Аппельплац размещался выше всех бараков, спускающихся один под другим вниз по склону к крематорию, карцеру и ревиру, за которыми блистала после дождя тройная проволока. Через каждые двести метров забор прерывали скворечники для охраны, похожие на циклопов с асимметрично налепленными окнами, выступающими навесами и вставными челюстями квадратных балкончиков. Из-за такого расположения плаца эсэсовцы могли мучить нас, не шевеля и пальцем: просто заставляли дольше мерзнуть на ветру. Ветер здесь был тем единственным, что не кончалось никогда. Льющаяся вода могла мерещиться, работа — приводить к вечерней миске супа, в котором часто плавали не очень-то сильно почерневшие морковь и картофель, а ветер завывал всегда по-настоящему. Много раз я пожалел, что вышел в Осинторфе из строя. Мог бы упросить Грачева пересидеть акцию в штабном автомобиле с ним, и если бы удалось, то и дальше я бы производил свою секретарскую писанину и никогда бы не подвергался пыткам ветром.

Сбоку от плаца вкопали виселицу. За последние полгода я видел лишь двух несчастных идиотов итальянцев, болтавшихся в петле. Оба замыслили побег, но не ушли дальше Ротхау, их схватили ночью при свете прожектора, когда они пытались залезть на платформу со щебнем. Казалось бы, горы, заросшие лесом и простирающиеся на долгие километры, идеальны для бегства. Французы — а Нацвейлер был единственным, как утверждал Ольшанский, побывавший в нескольких лагерях, каэлем, расположенным западнее Германии, — так вот французы помогали беглецам, но дорог в горном районе Эльзаса было мало, селений тоже немного, поэтому во время облавы выезды из Вогез быстро перекрывались. А сил пробираться сквозь бурелом по крутым скользким склонам у истощенных prisonniers не хватало. Тебя шатает от голода, ноют зубы, несколько раз на дню ты сгибаешься, едва успев спустить штаны, чтобы не обрызгать их поносом, а также у тебя нет карты, да еще новоприбывшие рассказывают, что большевики погнали вермахт обратно, разбили под Сталинградом немецкую армию и взяли в плен ее маршала, и фронт шаг за шагом отодвигается от Москвы и от Волги. Подумаешь тут и не побежишь.

Спустя полчаса построившийся барак переминался с ноги на ногу на аппельплаце. Под полосатые робы многие пытались пихать солому из матраса, стружку и еще черт знает что, но даже сейчас, в августе, стоило ветру подуть чуть сильнее, как холод окутывал тело. Полякам нашили винкели, красные треугольники острием вниз, обозначающие политических преступников. Внутри значка располагалась буква «Р». Русские все как один были пленными, поэтому красные треугольники смотрели острием вверх. Под винкелем размещался кусок ткани с номером, которым нас выкликивали на работы и по любым другим надобностям. Имен не существовало. В других бараках жили французы, бельгийцы, норвежцы, голландцы, датчане и немцы — большинство их носило желтый винкель с литерами NN, намазанными на полосатой спине. Это означало Nacht und Nebel, ночь и туман — так называлась акция против антифашистов в Европе. «Почему ночь и туман?» — спросил я немца, с которым попал в одну смену в карьере. «Что-то из опер Вагнера, — пробормотал он. — Наци свихнулись насчет поэзии. Еврейские погромы они называли Хрустальной ночью, а до того военные расстреливали штурмовиков и называли это „Ночь длинных ножей"».

Когда Нитш и надзиратели распределили рабочую силу, заморосил первый в тот день дождь. Сухое белье — кальсоны с завязочками внизу и рубаха без воротника, тоже с номером — быстро приобрело прилипчивую сырость. Протрусив вверх на предвершинные поля горы Луизы, мы добрались до вагонеток. Они уже накренились набок, приглашая нас прыгать в свое чрево и сворачиваться как кошки в клубки, чтобы влезло как можно больше тел и людям, спрессованным таким образом, было чуть теплее. Убедившись, что влезли все, охранники рванули рычаги вагонеток, и они опрокинулись, приняв вертикальное положение. Содержимое, то есть мы, сгруппировалось и с руганью посыпалось как картошка на дно. Маленький паровоз тронулся. Еще один резкий толчок, ушибы, крик придавленного, и состав покатился. Пока он огибал скальные выходы, взбираясь все выше, я прижался щекой к шершавому борту и понял, что не видел себя уже восемь месяцев.

Последний раз это случилось, когда я постучал в оконце отсека кубельвагена, где сидели охранники. В зеркале у водителя отразилось отчаяние моего подбородка, лба, глаз. Тогда мое умение чувствовать себя точкой, передвигающейся по карте, не подвело — мы действительно ползли на север и к концу дня въехали задом в какие-то ворота. Дверца распахнулась, и не дожидаясь приглашения, я спрыгнул с подножки. Жандармы обменялись хайлями с подошедшим офицером и отдали ему мое дело. Офицер изучил документы и, покружив пальцем над головой, сказал: «Туда!» Я огляделся и увидел шатающихся по двору красноармейцев, таких же, как я, без ремней. Сбоку двор ограничивали стены из забетонированных валунов, а с внутренней стороны возвышались двухэтажные кирпичные казематы, вросшие в тело холма. Вдоль внешней грани двора тянулась колючая проволока. Тут же зиял ров, выложенный кирпичом, метра в четыре глубиной и шириной в шесть — через него перекинули мост к центральным воротам форта. Я вспомнил картинку из военной энциклопедии о крепостях, и в мозгу замерцали слова «екатерининские форты». Кажется, их строили в Литве. Я покружил по двору. Никто не собирался ко мне подходить. Наверное, я выглядел слишком чисто и мог сойти за осведомителя. Понаблюдав за пленными, я выбрал того, который уже полчаса безучастно разглядывал стену, и спросил, где мы. Тот буркнул: «Шестой форт, Каунасская крепость».



Поделиться книгой:

На главную
Назад