Шекспировские исторические пьесы иногда выглядят достовернее, чем сама история, поскольку опираются на предание, на живую память об определенных вещах, сохранившуюся в народном сознании, в то время как память об остальном была утрачена. Шекспир оказывается прав, когда делает Ричарда II воплощенной претензией на божественное право, а Болингброка – воплощением устремлений баронов, которые в итоге сломали старый средневековый уклад. Но божественное право к тюдоровским временам подвялилось и уже не выглядело столь непререкаемым. Шекспир не мог восстановить свежее народное восприятие этого понятия, поскольку сам жил уже в пору самой поздней стадии процесса
Доводы против государственного переворота, который он устроил в 1397 году, вполне основательны. Его ближайший родственник Генри Болингброк и впрямь мог испытывать сильное разочарование от его действий, когда в 1399 году устроил первую узурпацию власти в английской истории. Но если мы надеемся понять ту воистину всепроникающую традицию, которая ко временам Шекспира оказалась почти утраченной, мы должны оглянуться на то, что случилось с Ричардом в первые годы его правления. То событие действительно было величайшим в его царствовании – возможно, это было даже величайшее из событий, сопровождавших все царствования, рассматриваемые в этой книге. Простой английский народ, люди труда вдруг подняли руки на своих хозяев. Возможно, такое случилось в первый и уж точно в последний раз в нашей истории.
Языческое рабство исчезало медленно, потому что исчезало не из-за распада, а постепенного преобразования во что-то лучшее. Однако в одном смысле оно не только не исчезло, но, скорее, дало ростки. Рабовладелец той переходной поры был похож на хозяина, который ставил рядком палки, чтобы получился забор, и вдруг обнаруживал, что палки пустили корни, дали почки и вообще уже похожи на небольшие деревца. Эти деревца, в отличие от палок, разом оказывались более значимыми и не такими легкими в манипуляциях, но главное – менее подвижными. Именно это отличие между палкой и деревом и есть точь-в-точь отличие между рабом и сервом – и даже свободным крестьянином, в которого серв, как выяснилось, быстро превращался. Происходила, в лучшем смысле этого избитого оборота, общественная эволюция, но она несла в себе одно великое зло.
Зло состояло в том, что, хотя развитие шло по определенной логике, оно тем не менее оставалось вне рамок закона. То есть равноправие в общинах по факту уже было весьма развитым, но при этом не настолько, чтобы воплотиться в букве закона. Поэтому своего рода неписаный обычай, вроде британской конституции (этой эволюционной, но не вполне уловимой сущности), в любой момент мог быть оспорен богатыми, отныне даже своими каретами управлявшими при помощи актов парламента.
С юридической точки зрения, новые крестьяне по-прежнему оставались рабами, и им довелось узнать об этом после очередного поворота колеса фортуны, одного из тех, которые разрушают глупую веру в здравый смысл неписанных конституций. Столетняя война постепенно переросла в такое же бедствие для Англии, каким она была для Франции. Англию ограбили ее собственные победы. Роскошь в верхах и нищета в низах общества умножились. Равновесие лучшей фазы Средневековья было утрачено по вине процесса, о котором я расскажу в следующей главе.
В довершение бед беспощадная чума, прозванная Чёрной Смертью, как взрывная волна прошла по земле, кося население и обращая плоды трудов в руины. Ощутимой стала нехватка рабочей силы, возник дефицит производства предметов роскоши – и тут великие властители сделали именно то, чего от них и следовало ожидать. Они обернулись правоведами, ухватившимися за букву закона. Они обратились к постановлениям, морально уже устаревшим, чтобы вернуть сервов назад, к формам рабства времен Тёмных веков. Затем они объявили о своем решении народу. И народ взялся за оружие.
С Уотом Тайлером[306] связаны две волнующие истории: первая – сомнительная, вторая, относящаяся к финалу восстания, – вполне определенная. Хотя наши нынешние хмурые историки и считают, что все взывающие к чувствам сказания на самом деле не существенны, эти два, напротив, крайне важны. Рассказ о первом акте неповиновения Тайлера важен потому, что он был не только волнующим, но и, так сказать, семейным. Его решительная месть за нанесенное семье оскорбление [307] стала легендой в среде восставших и своего рода свидетельством его порядочности, перевесившим некоторые неприглядные вещи. Решительность Тайлера показательна, ведь достоинство бедных не принимается в расчет в современных спорах – теперь налоговому инспектору достаточно предъявить официальную печатную форму и сопроводить это соответствующей тирадой, чтобы сделать то же самое, не опасаясь, что его голова будет проломлена.
Поводом для протеста послужил подушный налог. Но он был лишь одной из цепей всеобщего закабаления населения в положении подневольных работников. Именно форма этого закабаления полностью объясняет свирепость феодальной реакции, наступившей вслед за поражением восстания. Эта реакция угрожала сделать положение сервов еще более рабским, чем прежде.
Сведения, относящиеся к поражению восстания, вызывают меньше споров. Восставшие продемонстрировали военную мощь и способность к согласованным действиям, когда расчистили себе путь к Лондону. У города их встретила компания, с королем и лордом-мэром во главе. Последние были вынуждены согласиться на переговоры. Подлое убийство Тайлера лордом-мэром послужило сигналом к началу битвы. Крестьяне сомкнули ряды с криком: «Они убили нашего вождя!», но затем произошло нечто очень странное. Оно, произошедшее, дает нам четкое и окончательное представление о том, что значила в Средние века священная фигура коронованного властителя. Воистину, на одно безумное мгновение божественное право показало свою божественность.
Король был всего лишь мальчиком. И его голос должен был прозвучать для охваченных яростью толп восставших как голос ребенка. Но власть его предков, признанная традицией великого христианского мира, наполнила его голос странной силой. Встав в одиночку перед вооруженной чернью, коронованный мальчик крикнул: «Я ваш вождь!», и лично обещал дать народу то, что тот просил.
Впоследствии обещание было нарушено. Однако те, кто видит в нарушенном обещании лишь переменчивость молодого легкомысленного короля, – не только мелочные казуисты, но и глубоко невежественные интерпретаторы всего миропорядка Средневековья. Вот что надо понимать, рассматривая эту последовательность событий: именно парламент принял решение и вынудил короля отказаться от обязательств перед своим народом. После того, как праздновавшие победу повстанцы были разоружены и преданы, король предложил парламенту гуманный компромисс, но парламент гневно от него отказался.
Парламент был уже не просто органом управления – он стал правящей кастой. Он выказал столько же высокомерия к крестьянам XIV века, сколько и к чартистам XIX-го. Этот представительский совет, изначально собранный королем для судейства и сбора сведений о доходах ремесленных гильдий и сельских общин, для регулирования вопросов налогообложения, теперь стал вожделенной целью властолюбцев, то есть, по сути дела, новой аристократией. Произошел раскол и началась война, в данном случае воплощенная в кинжале лорда-мэра, между Палатой Общин с большой буквы и общинами с маленькой.
Говоря о лорде-мэре, необходимо отметить, что убийца Тайлера был не просто знатным человеком -он занимал выборную должность в магистрате торговой олигархии Лондона. Вряд ли следует принимать всерьез сказку о том, что его окровавленный кинжал в итоге оказался на гербе Лондонского Сити. Да, средневековые лондонцы были вполне способны убить человека, но поместить орудие грязного убийства по соседству с крестом их Искупителя, на место, в действительности занимаемое мечом святого Павла, -никогда.
Как было отмечено выше, парламент теперь сам стал аристократией, правящей кастой, и превратился в цель властолюбцев. Правда всегда немного сложнее любых соображений на ее счет, но если люди стремятся служить в должности членов суда, мы можем предположить, что сам суд перестал быть народным. Это надо принять во внимание как нечто противоречащее идее божественного права, когда мы займемся оценкой падения Ричарда. Если то, что ниспровергло его, называть восстанием, то это было восстание парламента, которое оказалось куда более безжалостным, чем восстание народа. Но и это не главное.
Главное вот что: с устранением Ричарда, совершенного парламентом, стал возможен и следующий шаг – развоплощение божественного права. Преобразование оказалось грандиозным: теперь уже сама корона превратилась в цель властолюбцев. То, что мог украсть один человек, другой мог украсть у первого. То, что дом Ланкастеров получил грубой силой, точно такой же силой мог отнять у него дом Йорков. Заклинание, гарантировавшее превосходство и несвергаемость занимавшего трон, утратило свои чары. После этого целых три поколения искатели приключений пихались и спотыкались на скользкой от крови лестнице, вершину которой венчало нечто новое для средневековых представлений – пустой трон.
Общеизвестно, что неустойчивое положение ланкастерского узурпатора, причина которого состояла именно в том, что он был узурпатором, послужило истоком многих начинаний – какие-то мы можем сегодня назвать хорошими, какие-то плохими. Но легкость, с которой мы называем вещи хорошими или плохими, объясняется тем, что мы упускаем из вида перспективу.
Неустойчивость вынуждала дом Ланкастеров опираться на парламент, который, как мы уже видели, был весьма противоречивой институцией. Возможно, монархия находила определенную пользу в том, что ее опекало и иной раз бросало бодрящий вызов учреждение, в котором еще сохранялись черты былой свежести и свобода слова. Но для парламента не было ничего хорошего в том, что он сделался союзником отдельных знатных властолюбцев, на которых мы заострим внимание чуть позже. То же неустойчивое положение вынуждало дом Ланкастеров опираться на чувство патриотизма, что в данном случае отвечало народным чаяниям. Так при Ланкастерах двор впервые заговорил по-английски, а война во Франции получила новый импульс с момента решительной демонстрации флага при Азенкуре.
Неустойчивое положение вынудило дом Ланкастеров вновь опереться и на церковь, вернее, на высшее духовенство, и это принесло клерикализму небольшую пользу. Рост сектантства, все более омрачавший конец Средневековья, привел и к новым изощренным жестокостям по отношению к последнему урожаю ересей. Та скудная информация о содержании этих ересей, что дошла до наших дней, говорит не в пользу той точки зрения, что они являлись предвестниками Реформации. Довольно трудно понять точку зрения того, кто называет Уиклифа[308]протестантом, но при этом не называет протестантами Пелагия [309] или Ария[310]. Если уж Джон Болл[311] был реформатором, то Латимер[312] в этом случае реформатором никак не является.
Но если новые ереси не намекали на зарождение английского протестантизма, то, возможно, они намекали на конец английского католицизма. Кобэм[313]зажигал свечу не для того, чтобы передать ее в нонконформистскую часовню; зато Арундел[314], запалив факел, внес его в свою церковь. Причина той непопулярности в народе, которую в те времена снискала старая религиозная система и которая затем легла в основу воистину национального сопротивления Марии[315], несомненно берет исток в болезненной энергии епископов XV века. Гонения начинались по теологическим причинам, причем сугубо охранительным, но некоторые из этих епископов превратили гонения в извращение. На другом берегу Ла-Манша один из них[316] председательствовал на процессе Жанны д Арк.
Но именно это извращение, именно эта нездоровая энергия и есть те флюиды, которыми пропитана эпоха, начавшаяся после падения Ричарда II – особенно в тех феодах, которые по иронии судьбы представлены образами английских роз[317] – и их шипами. Ракурс взгляда в прошлое, который задает эта книга, не позволяет нам прогуливаться по лабиринтам распрей между Норками и Ланкастерами или последовать за удивительными взлетами и падениями, наполнявшими жизни Уорика – Делателя королей[318]и боевитой вдовы Генриха V[319]. Конечно, соперники занимались не борьбой за отсутствующий приз, как им иногда велеречиво приписывают, и не участвовали (как лев и единорог[320]) в банальной свалке за корону. Контуры нравственных различий между ними можно прочертить даже в эти грозовые сумерки героического века.
Как мы уже сказали, дом Ланкастеров стоял в целом за новый взгляд на вещи – король, поддерживаемый парламентом и могущественными епископами. Дом Йорков в целом держался за остатки прежних воззрений на короля как на фигуру, которая никому не позволит встать между ней и ее народом. Это все, что можно сказать о стержневых политических интересах противоборствующих сторон, не вдаваясь в подсчеты количества луков у Барнета[321] или количества копий у Тьюксбери[322]. Но эта простая истина, в свете которой сторонники Йорка, пусть и весьма расплывчато, могут быть сопоставлены с тори, вносит в историческую картину определенные штрихи. Она очерчивает ореол романтичности над последней и самой выдающейся фигурой сражающегося дома Йорков, с падением которого войны Роз и завершились.
Если мы хотим увидеть странные сполохи заката Средневековья и оценить перемены, постигшие пока еще не добитое рыцарство, нам следует вникнуть в парадоксальную историю Ричарда III[323]. Разумеется, в действительности он вряд ли был похож на ту карикатуру, которую предъявил миру его куда более посредственный преемник[324]. Он даже не был горбуном. То, что одно плечо у него располагалось чуть выше другого, вероятно, стало следствием изнурительных тренировок с мечом, отразившихся на его телосложении, изначально субтильном и не отмеченном природной крепостью.
Однако именно душа его, а вовсе не тело, преследует нас как зловещая горбатая тень истинных рыцарей лучших времен. Он вовсе не был людоедом, пролившим реки крови, – многие из казненных им воистину заслужили казнь в той же степени, что и любые другие из осужденных на смерть в те безнравственные времена. Даже рассказ об убитых им племянниках не выглядит надежным свидетельством – об этом поведали те же самые люди, которые говорили, что Ричард III был рожден с клыками и с головы до пят покрытый диким волосом.
Раз багровое облако над его памятью все равно не рассеется, поскольку сам воздух того времени был пропитан запахом бойни, то и мы не станем утверждать, будто он был неспособен совершить те вещи, в которых вполне мог быть неповинен. Был он хорошим человеком или же не был – загадка. Но определенно он был хорошим королем, снискавшим народную любовь.
Попробуем оценить его не второпях, доверяясь ложному шаблону, но проявим терпимость. Он предчувствовал Возрождение и был искренне увлечен искусством и музыкой. Казалось, он интуитивно ощущал старые пути веры с ее стремлением к благотворительности. Также нельзя однозначно сказать, что Ричард постоянно хватался за меч и кинжал просто потому, что резать глотки доставляло ему удовольствие – скорее всего, виной тому нервы.
Это был век, когда проявили себя наши первые художники-портретисты. Прекрасный портрет, написанный современником, показывает Ричарда III с благоприятной стороны одной характерной деталью. На портрете он изображен касающимся кольца на пальце, возможно, он это кольцо вращает – это движение выдает нервозную личность, которая и с кинжалом в руке была бы подвержена волнению. А по его лицу, каким оно написано, мы можем изучать не только историю его деяний, но и то несбывшееся, что не свершилось только благодаря ему, а именно – ту атмосферу времени, которая сильно отличалась и от предшествовавшей, и от той, что наступила после. Это лицо отмечено выдающейся интеллектуальной красотой.
Но есть в этом лице кое-что еще, что трудно со всей определенностью отнести к добру либо ко к злу. И это – смерть. Смерть эпохи. Смерть великой цивилизации. Смерть того, что когда-то пело солнцу гимны святого Франциска. Что вело корабли на край света в Первом Крестовом походе. И что утомилось от мира и повернуло оружие против себя. Что ранило собратьев. Что попрало собственную верность и превратило жизнь страны в азартную игру с короной в качестве приза. Что привело в лихорадочное возбуждение все, включая вопросы веры, и среди погибающих добродетелей сохранило лишь одну – отвагу, которая умирает последней.
Что бы еще плохого или хорошего ни было сказано о Ричарде Глостере, по одной детали можно точно заключить – да, он был последним из средневековых королей. Эта деталь выражена в одном слове, прогремевшем над полем битвы у Босворта[325], где он сражал врага за врагом, – «Измена!». Для него, как и для первых нормандских королей, измена и предательство на поле боя были вещами одного порядка. Именно в этом случае измена и оказалась предательством на поле боя. Когда его знать перед битвой перебежала на сторону врага, он счел это не новой политической комбинацией, но Иудиным грехом мнимых друзей и неверных слуг. Используя собственный голос как трубу герольда, он вызывал своих врагов на честный поединок, как бой двух паладинов Карла Великого.
Но его враги не ответили, да и не собирались отвечать. Мир изменился. Этот безответный вызов эхом гремит сквозь века. С того дня ни один английский король больше не сражался по заветам рыцарства. Убив многих, Ричард был убит сам, а его малочисленное войско уничтожено. Так закончилась война узурпаторов, так последний и самый сомнительный из всех узурпаторов, странник из валлийского пограничья, рыцарь ниоткуда, нашел корону Англии под терновым кустом.
XI. Восстание богатых
Если отвлечься от историй о мистических ловушках, в которые сэр Томас Мор[326] угодил, то он воспринимается нами как герой Нового Учения – великого рассвета обнаженной рациональности. Для многих этот рассвет воссиял столь ярко, что Средневековье рядом с ним показалось тьмой. Что бы мы ни думали о принятии Томасом Мором Реформации, нет никаких сомнений в его принятии Ренессанса.
В первую очередь он был гуманистом. Во многих вопросах он к тому же был весьма современным, что часто ошибочно принимают за синоним слову «человечный». Он действительно был человечным, но в академическом смысле – «гуманитарный». Томас Мор начертал идеальное, или лучше сказать фантастическое, общественное устройство, продемонстрировав изобретательность Герберта Уэллса, в куда большей степени – дерзость, приписываемую Бернарду Шоу. Несправедливо сводить все тезисы «Утопии» только к высокой нравственности автора. Их содержание и новации подчеркивают лишь то, что мы (за неимением лучшего слова) можем назвать его модернизмом. Так, бессмертие животных – это что-то трансцендентальное с привкусом эволюционизма. Вульгарная шутка об отборочных соревнованиях при вступлении в брак может быть воспринята серьезно лишь студентами, изучающими евгенику. Томас Мор даже предложил что-то вроде идеи пацифизма – хотя жители Утопии выбрали весьма причудливый путь ее осуществления.
Если коротко, то, хотя Мор со своим другом Эразмом Роттердамским[327] и насмехался над средневековыми злоупотреблениями, лишь немногие станут сегодня отрицать, что протестантизм для него был бы слишком узок, а не слишком широк. Если он и не был в общепринятом смысле протестантом, лишь немногие протестанты откажутся признать его реформатором. Но новатором он был не в теологии, а в несколько более заманчивых для современного ума областях – он был отчасти тем, кого мы сегодня называем неоязычниками.
Его друг Колет[328] сопоставил атмосферу, знаменующую конец Средневековья, с переходом от плохой латыни к хорошему греческому. В наших представлениях оба эти языка видятся равнодалекими, но изучение греческого пошло в рост именно в те времена. Латынь же тогда была почти народным языком, хотя и в сильно искаженном виде. Ближе к истине окажется, если мы назовем жителей Средневековья билингвами – для них латынь вовсе не была мертвым языком.
Греческий, конечно, не стал столь же массовым, но человека, который им овладел, он окрылял, как глоток свежего воздуха окрыляет после спертой атмосферы подземелья. Значительная часть этого греческого духа отпечаталась в Море – отсюда его универсализм, его пристрастие к городской жизни, его равновесие между бодрой разумностью и отстраненной любознательностью.
Понятно, что он допускал некоторые несоблюдения меры и ошибки вкуса, которыми неизбежно заражались блестящие интеллектуалы в своей тяжбе со Средними веками. Вполне вероятно, он считал, что горгульи – готические (в смысле, варварские), или же неспособен был поддаться сильным чувствам, как Сидней, не впечатленный трубой «Чевиотской погони»[329]. Все богатство античности, вся ее мудрость, все очарование и гражданский героизм были явлены этому поколению разом во всем их ослепительном разнообразии и совершенстве. На фоне этого их несправедливое отношение к реликвиям Темных веков кажется простительным.
Словом, глядя на мир глазами Мора, мы смотрим на него через самое широкое окно того времени. Впервые мы видим английский пейзаж освещенным ровно, боковым светом утреннего солнца. Он видел Англию Ренессанса, Англию, переходящую от Средневековья к современности. Он смотрел далеко, и увидел многое, и многое сказал. Все увиденное и сказанное было полезно, многое – остроумно. Но, кроме того, он отметил нечто, одновременно представляющееся и капризным парадоксом, и практичным, обыденным фактом. Окинув взглядом весь пейзаж, он сказал: «Овцы едят людей».
Это краткое резюме великой эпохи нашего освобождения и просвещения обычно не ставится первым в собрании ее наикратчайших исторических обзоров. Оно не имеет ничего общего ни с переводом Библии, ни с чертами характера Генриха VIII[330], или же чертами характеров жен Генриха VIII, ни с тройным спором Генриха, Лютера и Папы. Это не папские овцы ели протестантов или наоборот. Это не Генрих, который в собственный короткий и озадачивающий период увлечения папством отдавал мучеников на съедение овцам, как язычники отдавали их на съедение львам. Эта емкая фраза подразумевает лишь то, что интенсивное земледелие уступило дорогу экстенсивному типу пастбищного животноводства.
Огромные пространства Англии, до тех пор размежеванные армией многочисленных фермеров, объединились под властью одинокого пастуха. Смысл происходящего отражен в сатире, написанной в стиле самого Мора господином Дж. Стефеном[331], чьи эссе теперь, думаю, можно найти только в архивах «Нового свидетеля». Он сформулировал парадокс, из которого следовало, что вызывающий всеобщее восхищение индивидуум, вырастивший две травинки на месте одной, является убийцей. В той же самой эпиграмме господин Стефен проследил подлинный нравственный исток этого феномена, связанного с ростом объема травы и убийств. Что определенно свидетельствует о росте новой утонченности, рассудочной утонченности нового правящего класса.
Средневековый лорд по сравнению с представителем этого класса выглядел неотесанным парнем. Он, как и простолюдин, жил в доме фермера, только самом большом, сделанном по образу других фермерских домов. Когда мог достать вино, он пил вино. Но был готов пить и эль. Наука еще не сделала его путь гладким при помощи моторного топлива – во времена чуть более поздние одна из знатнейших леди Англии писала своему мужу, что не сможет прибыть к нему, так как ее выездные лошади тянут плуг. В истинные Средние века величайшие люди, как простые смертные, еще, бывало, сталкивались с различными банальными препятствиями, – но во времена Генриха VIII этому безобразию решено было положить конец.
Есть слово, характеризующее новое поколение, оно является одним из ключей к меняющемуся времени – то один, то другой лорд «итальянизировался». Это слово означало пристрастие к более тонким формам красоты. Хрупкое и пластичное стекло, золото и серебро – теперь уже не варварские камни, но стебли и венки из филигранно обработанного металла. Зеркала, карты и тому подобные безделушки взвалили на себя бремя красоты. Это слово означало совершенство в пустяках – в отличие от ремесел Средних веков, которые бессознательно отмечали печатью искусства повседневные практичные вещи. Нет, вся страстная душа искусства направлена была только на необязательные вещи. Роскошь ожила и обрела душу. Надо помнить об этой вдруг обнаружившейся тяге к красоте – и для понимания, и для оправдания.
Старое баронство весьма истончилось в годы гражданской войны, завершившейся при Босворте. Затем его численность была еще больше сокращена коварной экономической политикой Генриха VII -короля весьма некоролевского свойства. Сам по себе он был «новым человеком», поэтому неудивительно, что бароны уступили свое место новой знати – новым людям. Однако и старейшие семьи держали нос по ветру.
Некоторые из них – например, Говарды – одновременно представали и как старые, и как новые семьи. Но в любом случае настроение всего высшего класса можно описать как все более новое. Английская аристократия – главное создание Реформации – несомненно заслуживает определенной похвалы, которая нынче почти повсеместно рассматривается как высшая похвала. Она всегда была прогрессивной.
Аристократию постоянно уличали в том, что она гордится своими предками; не менее верно будет сказать, что английские аристократы куда больше гордились своими потомками. Для их потомков были заложены основательные фундаменты и скоплены горы сокровищ. Для потомков они боролись за все более и более высокие места в государственной иерархии. В первую очередь для потомков они лелеяли любую новую науку или концепцию общественной доктрины. Они воспользовались огромными экономическими возможностями пастбищного животноводства, но сверх того осушили Фен[332]. Они изгнали священников, но они же покровительствовали философам. Дом Тюдоров вызвал к жизни поколения новой аристократии, и они построили новую рациональную цивилизацию. Ученые стали подвергать критике исходные тексты. Скептики утратили доверие не только к папским святым, но и к языческим философам. Специалисты анализировали и рационализировали традиции. А овцы ели людей.
Мы видели, как в XIV веке в Англии произошла настоящая революция бедных. Она чуть было не достигла успеха. Не буду скрывать, убежден: если бы она его достигла целиком, всем нам было бы только лучше. Если бы Ричард II запрыгнул в седло Уота Тайлера, если бы его парламент не заставил его спешиться, если бы он удостоверил факт свободы крестьянства какой-либо формой королевского признания (как привычные нам профсоюзы получают от королевской власти хартии), история нашей страны сложилась бы настолько счастливо, насколько гуманной может быть человеческая природа.
Просвещение, когда оно пришло, стало бы народным образованием, а не культурой клуба эстетов. Новое учение стало бы столь же демократичным, как старое учение в прежние дни средневековых Парижа и Оксфорда. Высокое искусство школы Челлини[333] могло бы стать высшим проявлением ремесел гильдий. Шекспировские драмы игрались бы рабочими на деревянных подмостках, на улице, как играют Панча и Джуди – самое лучшее воплощение чуда, именуемого театральной игрой – и как играли в эпоху гильдий. Актерам не нужно было бы называться «слугами короля» – они бы были хозяевами самим себе. Великий Ренессанс мог бы стать либеральным, либеральным было бы и образование.
Поскольку это лишь фантазия, ее никому не опровергнуть; средневековая революция оказалась столь неуспешна с самого своего начала, что никто не сможет доказать, что и в конце она была бы непременно обречена на неуспех. Феодальный парламент взял верх и вернул крестьян к их двойственному и неопределенному положению. Сказать что-то большее было бы преувеличением или предчувствием по-настоящему решающих событий, произошедших впоследствии.
Когда Генрих VIII взошел на трон, гильдии были на вершине своего развития, но пока еще не претерпели изменений. Даже крестьяне, вероятно, вернули себе землю. Многие из них пусть формально и были сервами, но лямка аббатского землевладения была не слишком обременительной. То есть средневековая система в целом сохранялась. Она могла бы, как мы теперь понимаем, снова пойти в рост, но такую возможность перечеркнуло новое обстоятельство. За провалом восстания бедных последовала контрреволюция – успешное восстание богатых.
Несомненным стержнем ее стали определенные события, как политические, так и частные. Грубо их можно разделить на две части – браки Генриха VIII и дела монастырей. Браки Генриха VIII с давних пор являются объектом народных шуток, и по этой причине шуток бородатых. Но в этих шутках несомненно есть истина предания, как и в любых достаточно народных и достаточно бородатых шутках. Нечто забавное никогда не отрастит бороду, если оно не имеет под собой надежной почвы. Генрих в свои первые дни был любим народом, даже иностранные наблюдатели дают нам славную картину юного принца эпохи Ренессанса, сияющего в свете новых достижений века. В свои последние дни он уже был похож на маньяка. Он более не вызывал любовь, но даже внушаемый им страх походил скорее на страх перед бешеной собакой, чем на страх перед сторожевым псом.
Нет сомнений, что в этом превращении огромную роль сыграла двусмысленность и даже низость его женитьб, разыгранных в стиле Синей Бороды. Будет справедливо по отношению к Генриху добавить, что за исключением первого и последнего брака, он был столь же несчастен со своими женами, как и они со своим мужем. Но несомненно, что именно дело о первом разводе бросило мрачную тень на его честное имя.
Чтобы понять смысл его ярости, мы должны осознать, что самого себя Генрих видел не врагом, а скорее другом Папы. Он защищал Папу дипломатическими путями, он отстаивал церковь в полемиках. И когда ему надоела его королева, и он воспылал горячим чувством к одной из ее придворных, Анне Болейн, он в целом понимал, что требует для себя циничную уступку. Однако он считал, что в век циничных уступок его друг вполне мог бы ее сделать.
Но в том-то и заключается высшая противоречивость судьбы веры Христовой в человеческих руках, что ни одному человеку неведомо, когда ее высшие качества возобладают, пусть даже всего на мгновение. В свои худшие века Церковь ничего бы не сделала и не сказала, но тогда она переживала лучшие из своих лучших времен. Словом, Генрих собирался опереться на подушки Льва[334], но вдруг обнаружил, что Папа вложил в его руку камень Петра.
Папа отверг новый брак, и Генрих в яростном мраке гнева расторг свои старые отношения с папством. Скорее всего, он не осознавал до конца, что же он совершил; возможно, и мы до сих пор недостаточно здраво мыслим, чтобы это понять. Но он определенно не помышлял о себе как об антикатолике. Точно так же нельзя сказать, что он думал о себе как о противнике Папы – скорее, он думал о самом себе как о папе[335].
Именно в это время дало о себе знать нечто, что сыграло в истории немаловажную роль – я имею в виду современную доктрину божественного права королей, сильно отличавшуюся от средневекового понятия с тем же названием. Именно она до сих пор смущает безответным вопросом, почему в англиканстве сохранилось столько католических элементов. Главенство короля над национальной церковью Англии не было, к несчастью, лишь королевской причудой – на какое-то время оно стало еще и причудой самой церкви.
Но если отвлечься от спорных вопросов, то придется признать, что в человеческом и историческом смысле наше прошлое было надломлено именно в этом месте. Генрих не только отрезал Англию от Европы. Куда более существенно, что он отрезал Англию от Англии.
Великий развод свалил Уолси[336], могущественного канцлера, удерживавшего в равновесии Священную империю и Французскую монархию и создавшего современный баланс сил в Европе. Его часто упоминают лишь как автора фразы «я и мой король»[337], но он олицетворяет целый этап в истории Англии потому, что пострадал за эту фразу, а не потому, что он ее произнес. «Я и мой король» – таким мог бы быть девиз любого современного премьер-министра. Мы уже забыли тот факт, что слово «министр» на самом деле означает слугу. Уолси был последним из великих слуг, которого могли просто уволить. И это признак того, что монархия все еще была абсолютна. А сегодняшние англичане поражены абсолютизмом монархии в современной Германии, где Бисмарка выгнали с должности, как дворецкого.
Куда более печальны доказательства того, что новая сила перестала быть человечной: она начала убивать благороднейших из гуманистов. Томас Мор, порой казавшийся эпикурейцем при Августе, умер как святой при Диоклетиане. Он погиб славно, шутя. Его смерть обнажила свойства его души – его чуткость и его истинную веру в Бога. Но для гуманизма произошедшее оказалось чудовищным жертвоприношением – как если бы Монтень стал мучеником.
Вот что надо отметить: какой-то яд проник в здоровую природу Ренессанса, что-то неестественное завелось в его естестве, и душа великого христианина восстала. Он показал на солнце и сказал: «Я буду выше этого парня», – сказал с францисканской непосредственностью, которая способна любить природу потому, что не намерена ей поклоняться.
А более безличный процесс, который Мор наблюдал сам (как и отмечено в начале главы), куда яснее и менее затуманен противоречиями. Это вторая часть политики Генриха. Сейчас считается, что церковь за время Ренессанса достигла небывалого уровня коррупции. Однако подлинные доказательства этого решительно отличаются и от современного нетерпимого лицемерия, и от общепринятой истории протестантизма. Совершенно несправедливо, например, цитировать неистовые письма епископов и иных церковных иерархов, порицающих грехи монашеской жизни. Они никак не могли быть более неистовыми, чем письма святого Павла самым чистым и только нарождающимся церквям. Апостол писал их ранним христианам, которых идеализируют все церкви. А он говорил с ними как с головорезами и ворами.
Объяснение, затрагивающее эти тонкости, можно найти в том факте, что христианство не является вероучением для хороших людей. Оно – для всех людей. Такие письма писали во все века. И в XVI веке такие письма доказывают не столько то, что тогда в монастырях встречались плохие аббаты, сколько то, что и тогда были хорошие епископы. Далее: признание того, что монахи могли быть расточительными, не является признанием того, что они были угнетателями. Есть здравое зерно в точке зрения Коббета, что там, где монахи выступали в роли помещиков, не было выбивания рентных платежей силой, и вообще монахи не могли стать помещиками, управляющими издалека. Тем не менее у хороших установлений были слабости, точно так же как у дурных установлений, имелась сила.
Именно этой слабостью и воспользовалось то худшее, что было в том времени. В падении хороших установлений всегда в той или иной степени виновато внутреннее предательство. Аббаты были уничтожены с такой легкостью потому, что они не могли сплотиться. А сплотиться они не могли благодаря духу века (который очень часто является его худшим врагом) – стремительному разделению между богатыми и бедными, в том числе разделению между богатым и бедным духовенством. Предательство ужалило, как оно обычно и случается, со стороны того слуги Христа, что держал суму.
Если взять нынешнюю ситуацию, то нам хорошо знаком образ политика, превращающегося в крупного пивовара либо в собственника большого отеля и указывающего на бессмысленность существования выводка мелких пабов и маленьких гостиниц. Именно так тюдоровские политики поступили с монастырями. Они встали во главе крупных хозяйств и предложили уничтожить мелкие. Церковные иерархи не сопротивлялись, или сопротивлялись недостаточно. Так начался грабеж церковного имущества. Но если лорды-аббаты и действовали в этот момент именно как лорды, это не служило им оправданием, и в глазах куда больших лордов они действовали как аббаты.
Быстрый успех этого предприятия богатых не затмил позора тысяч мелких ухищрений, о которых объявляли, как о благе для бедных, – бедным скоро предстояло узнать, что наступившая эпоха не станет для них временем заботливой власти и гарантированного гостеприимства. Большие монастыри, теперь обособленные, стали приходить в упадок один за другим. Нищие, для которых монастырь являлся чем-то вроде священного пристанища, приходили к воротам, но находили обитель пустующей. Новая философия пришла в мир, и она до сих пор руководит нашим обществом. Опираясь на постулаты этой философии самые мистические достоинства старого монашества переименовали в великие грехи. И самым величайшим из грехов оказалась благотворительность.
Но население, которое восставало при Ричарде II, еще не было разоружено. Оно было научено жесткой действительностью, как надо обращаться с луком и тесаком. Оно самоорганизовывалось в небольшие группы по городам, гильдиям и усадьбам. Более чем в половине графств Англии люди всколыхнулись, поднялись и сошлись в финальном сражении за собственные представления о Средних веках. Главный инструмент новой тирании, нечистоплотный парень по имени Томас Кромвель[338], был специально выставлен деспотом и действительно быстро превратил возглавляемое им правительство в кошмар. Народное движение было подавлено в том числе и с помощью наемной военной силы – впервые в истории Англии подавлением народного бунта занимались циничные профессиональные войска, приглашенные из зарубежных стран. Они за английские деньги уничтожали английскую религию.
Но, как и прежде, куда большую роль в подавлении восстания сыграл обман. Как и в предыдущие мятежи, восставшим удалось заставить правительство пойти с ними на переговоры. Правительство прибегло к обещаниям как к простейшему средству умиротворить людей, после чего оно нарушило обещания, а затем подавило бунт в той же манере, какая взята на вооружение современными политиками -похожим образом они поступают с крупными забастовками. Восстание начертало на своем знамени слова «благодатное паломничество»[339], и его цель на практике состояла в восстановлении старой религии. Если вспомнить фантазию о судьбе Англии, которая ожидала бы ее, если б Тайлер победил, то оба эти восстания несли в себе одно зерно, которое могло прорасти или не прорасти определенного рода реформой. Но они, в случае своей победы, сделали бы совершенно невозможным то, что мы теперь понимаем под словом «реформация».
Царство террора, установленное Томасом Кромвелем, напоминало инквизицию самого мрачного и нетерпимого извода. Историки, не питающие и тени симпатии к старой религии, согласны с тем, что ее выкорчевывали средствами более ужасными, чем те, что когда-либо использовались в Англии до или после. Это правительство палачей оказалось вездесущим благодаря своим шпионам. Грабеж монастырей проводился не только с жестокостью, напоминавшей о варварстве, но и с мелочностью, которая была сродни низости. Казалось, что датчане вернулись в образе правительственных сыщиков. Непоследовательность личного королевского отношения к католицизму привела к появлению новых, более сложных заговоров и к новым жестокостям, на этот раз нацеленным на протестантов. Но в любом случае эта реакция носила, как правило, исключительно теологический характер.
В итоге Кромвель утратил королевский фавор и был казнен. Но террор продолжался в еще более ужасной форме, потому что выпало промежуточное звено – теперь это было зрелище чисто королевской ярости. Ее кульминацией стало странное событие, которое символически возвращает нас к истории более ранней. Деспот отомстил мятежнику, эхо от вызывающего поведения которого не утихло за три столетия. Он привел в запустение самый популярный храм Англии[340], святыню, которую некогда воспел Чосер, потому что в этой святыне на коленях каялся король Генрих II. Три века церковь и народ звали Бекета святым, пока не возник Генрих Тюдор и не назвал его предателем.
Можно предположить, что здесь самовластие достигло своей высшей точки, но на самом деле это было не так. Король достиг своей наивысшей высоты в саморазоблачении. Он показал, что он – чужак, вроде тех, о ком мы намекали в этой истории раньше. Сильный король был слаб. Он был неизмеримо слабее сильных королей Средних веков.
Были ли явлены предзнаменования его провала или нет, но он провалился. Брешь, которую он проделал в плотине старых догм, вызвала наводнение, которое, можно сказать, смыло его самого. В каком-то смысле он исчез еще до того, как умер, ведь драма его последних дней – это уже не его собственная драма. Переводя вопрос в практическую плоскость, можно сказать, что совершенно непрактично рассуждать, как это делал Фруд[341], и искать какие-либо оправдания преступлениям Генриха в его стремлении создать сильную национальную монархию.
Было у Генриха это стремление или нет, но она не была создана. Мало кто из наших королей оставил после себя столь ненадежное центральное правительство, как это сделали Тюдоры. Время, когда монархия действовала наихудшим образом, всего на одно или два поколения предшествует времени, когда она оказалась наислабейшей. А еще через несколько лет – так уж устроена история – отношения между короной и ее новыми слугами обернулись таким образом, что ужаснули мир. Топор, до этого освященный кровью Мора и запачканный кровью Кромвеля, по сигналу одного из потомков этого чудовища пал на голову английского короля.
Волна, хлынувшая в брешь и накрывшая как короля, так и церковь, была восстанием богатых, причем в большей степени новых богатых. Они использовали имя короля, потому что не смогли бы победить без его власти, но окончательный результат скорее напоминал ограбление короля, как прежде ими уже были ограблены монастыри. Удивительно мало богатства, если учесть статус королевской власти, осталось в итоге в королевских руках. Возросла и степень хаоса. С одной стороны, это произошло потому, что Эдуард VI[342] унаследовал трон маленьким мальчиком. Но более глубокая причина состоит в том, что трудно вообразить какую-то преемственную связь между двумя этими царствованиями.
Породнившись с Сеймурами, одна из представительниц которых родила ему сына, Генрих передал страну могущественной семье, правившей исключительно при помощи грабежа. Противоестественная трагедия – казнь одного из Сеймуров его собственным братом[343] – произошла в годы, когда король-ребенок был бессилен вмешаться в события. Хотя оставшийся в живых Сеймур и носил титул лорда-протектора, ему и самому было бы затруднительно сказать, что же он способен защитить – уж точно не собственную семью. Вряд ли будет неверным предположить, что все человеческое оставалось тогда без защиты от алчности подобных защитников-людоедов.
Мы говорили об ограблении и запустении монастырей, но случилось так, что опустевшей оказалась вся старая цивилизация. Законники, лакеи и ростовщики, наихудшие из этих счастливцев, разграбили искусство и экономику Средних веков как воры, разорившие их храмы. Их имена (до тех пор, пока они не начали имена менять) превратились в имена великих герцогов и маркизов наших дней. Но если мы посмотрим глубже в нашу историю, то, возможно, обнаружим, что самый фундаментальный акт разрушения имел место тогда, когда вооруженные люди Сеймуров и ему подобных перешли от грабежа монастырей к грабежу гильдий. Средневековые профсоюзы были раздавлены, в их здания ворвались солдаты, а их капитал захватила новая знать.
Простота, с которой это произошло, обычно объясняется (весьма правдоподобно) тем, что гильдии, как и все остальное в те времена, явно находились не в лучшей форме. Все познается в сравнении – возможно, правда и то, что Цезарь чувствовал себя не очень хорошо утром Мартовских ид[344]. Но сказать, что гильдии самостоятельно пришли в упадок, – это то же самое, что сказать, будто Цезарь мирно испустил дух от совершенно естественных причин прямо у ног статуи Помпея.
XII. Испания и раскол наций
Революция, выросшая из того, что называют Ренессансом, и завершившаяся в некоторых странах тем, что называется Реформацией, ввела во внутреннюю политику Англии одно радикальное новшество – уничтожение организаций бедных. Разумеется, она примечательна не только этим, но подобная деятельность оказалось наиболее практичной. Именно это новшество лежит в основании всех нынешних проблем, связанных с капиталом и трудом.
Какое внимание этому очевидному обстоятельству уделяют теологические теории нашего времени, зависит от широты их взглядов. Но ни одна из партий, если она принимает эти факты, не может отрицать: то же самое время и то же самое настроение, которые ввергли страну в религиозный раскол, привели к вопиющему беззаконию богатых. Полагаю, ярые протестанты скажут, что протестантизм сам по себе был не главной идеей Реформации, а лишь ее прикрытием. Точно так же как упертые католики скажут, что протестантизм сам по себе был не грехом, а скорее карой.
Наиболее решительная и бесстыдная часть этого процесса была завершена лишь к концу XVIII века, когда протестантизм уже переродился в скептицизм. Кстати, именно на этой метаморфозе основывается парадокс, согласно которому пуританство оказалось ширмой для язычества. Процесс начался с неодолимой тяги к
Названное обстоятельство стало содержанием всей последующей истории нашей страны.
Следующее важное изменение коснулось значения трона. Короля понемногу оттерли локтями придворные, сгрудившиеся в ожидании обогащения, подобно толпе перед дверями магазина, где обещана рождественская распродажа. Король остался в задних рядах охотников за богатством и уже ничего не мог с этим поделать. Следующее царствование, начавшееся вслед за хаосом времен Эдуарда VI, доказывает это весьма показательно.
Мария Тюдор, дочь разведенной королевы Екатерины, в популярной истории имеет дурную репутацию. Однако исследование народных предрассудков полезнее ученой софистики. Ее недоброжелатели, говоря о ее личных чертах, как правило, ошибаются, но, говоря о результатах, к которым привело ее царствование, они правы. В личном отношении она была хорошей женщиной – убежденной, честной, очень впечатлительной. Но то, что королевой она оказалась плохой, не подлежит сомнению. Плохой во многих отношениях, но в первую очередь в отношении того, о чем она ратовала больше всего. Справедливо утверждение, что она с огненной энергией боролась с лозунгом «папству – нет», но добилась обратного – она испепелила папство. Сфокусировав свой фанатизм в определенном месте, пусть и на короткое время, она осталась в народной памяти ослепительным раскаленным пятном.
Это выжигающее пламя – один из тех исторических примеров, которые заставляют общественное мнение отвернуться от «старого режима». Речь о сожженных на костре трех знаменитых оксфордских мучениках. Один из них, Латимер, был реформатором самого здорового и человечного типа, но другой, Кранмер, проявил себя в советах Генриху VIII таким снобом и подлецом, что Томас Кромвель кажется по сравнению с ним глубоко порядочным человеком. О том, что можно назвать традицией Латимера, – о вменяемом, подлинном протестантизме – я поговорю позже.
В те времена оксфордские мученики, возможно, вызывали меньше жалости и отвращения к палачам, чем многие менее известные энтузиасты Реформации, сожженные на кострах. Именно безвестность и бедность сделали их популярнее, чем они на самом деле того заслуживали. Именно эта последняя деталь -бедность – запечатлелась и вызвала как осознанную, так и неосознанную горечь, связанную с тем фактом, о котором я говорил выше и который являлся определяющим в то переходное время. Вот этот факт, необратимо изменивший Англию: даже в годы этого католического царствования собственность католической церкви не могла быть возвращена владельцам. Да, Мария была фанатичной, но подобный акт восстановления справедливости выходил за рамки ее реальных возможностей – и в этом суть.
Оказалось, что она была достаточно зла, чтобы творить неправые дела во имя церкви, но при этом недостаточно сильна, чтобы заикнуться о правах церкви, – такова примета времени. Ей было позволено отбирать у маленьких людей жизнь, но отбирать у больших людей их собственность (пусть и присвоенную) ей позволено не было. Она могла карать еретиков, но не могла наказывать похитителей святынь. Она вынужденно оказалась в парадоксальном положении: королева была вправе карать тех, кто не ходил в церковь, но не вправе тронуть заходивших туда, чтобы украсть церковные украшения.
Кто же поставил ее в такое положение? Точно не ее собственные религиозные взгляды, которые были маниакально искренними. И не общественное мнение, которое питало бы больше симпатии к религиозной человечности, ею не восстановленной, чем к религиозной бесчеловечности, ею совершенной. Поставила ее в такую ситуацию, конечно, новая знать и новое богатство, от которого знать не собиралась отказываться. Успешное давление со стороны знати показало, что она уже сильнее, чем корона. Королевским скипетром воспользовались как ломиком, чтобы взломать дверь в сокровищницу. В итоге скипетр был погнут и проклят.
Правда заключена и в народном отношении к преданию, что на сердце Марии отпечаталось «Кале», когда последняя реликвия средневековых завоеваний вернулась к Франции[346]. У Марии действительно была одна героическая добродетель Тюдоров – она была патриотом. Но патриоты зачастую трагически не поспевают за своим временем. Их сосредоточенность на старых врагах порой делает их слепыми по отношению к врагам новым. Ту же ошибку совершил Кромвель, когда продолжал относиться враждебно к Испании, в то время как пора было снова обратить взор на Францию. В нынешнее время джингоисты в период Фашодского инцидента[347] смотрели как на врага на Францию, хотя надо было поглядывать уже на Германию. Без каких-либо антинациональных побуждений Мария вдруг оказалась в антинациональной позиции по отношению к самой опасной международной проблеме для своей страны.
Эта проблема – второе указание на изменения, которые принес с собой XVI век, и ее имя было Испания. Дочь королевы из Испании, Мария вышла замуж за испанского принца и, возможно, не видела в этом союзе ничего зазорного, кроме того, что его заключил ее отец. Но когда ей наследовала ее сестра Елизавета[348], которая решительно оборвала все связи со старой религией (хотя не испытывала сильной привязанности и к новой), проект подобного же испанского брачного союза с участием уже Елизаветы сорвался, что высветило некие новые обстоятельства.
Они были и шире, и неодолимее, чем любые планы знати. Англичанин, стоящий на своем маленьком острове, как в одинокой лодке, наконец заметил, как на него пала тень от большого парусника. Расхожие клише о рождении Британской империи и прекрасных днях царствования Елизаветы не только искажают истину, но и противоречат подлинному положению вещей. Из этих трафаретных фраз можно сделать заключение, что Англия, следуя некой моде на империи, именно тогда впервые поняла, что она – великая. Куда точнее было бы сказать прямо противоположное: именно тогда она впервые осознала, как она мала.
Великий поэт «дней простора» превозносил Англию отнюдь не за простор, но за то, что она мала, как драгоценность. Представление о всемирной экспансии оставалось за кулисами вплоть до XVIII века. Но и тогда, когда оно явилось, оно оказалось отнюдь не более ярким и вдохновляющим, чем ощущение, накрывшее англичан в XVI веке. Речь не об империализме, а, скорее, об антиимпериализме. Англия получила в начале нашей современной истории прививку того, что человеческое воображение всегда считало подлинно героическим – самоощущение маленького, но победившего народа.
Противостояние Армаде было для нас тем же, чем Бэннокбёрн был для шотландцев, а Маджуба[349] для буров – победой, поразившей самих победителей. Всем им противостоял империализм в самом целостном, величественном смысле – вещь, немыслимая со времен Рима. Он был ни много ни мало самой цивилизацией. Именно величие Испании составило славу Англии.
Только осознав, что англичане по сравнению с блеском Испании были темными, малоразвитыми, суетными и провинциальными, точно буры, мы поймем высоту брошенного ими вызова и великолепие их спасения. Мы можем понять их, лишь уразумев, что для большей части Европы дело Армады имело тот же всеобщий смысл, что и Крестовые походы. Папа объявил Елизавету нелегитимной, что логично, поскольку прежде он уже объявлял брак ее матери с Генрихом VIII недействительным. И именно этим он нанес очередной, возможно, последний удар, отколовший Англию от старого мира. Кстати, те живописные английские каперы, которые грабили Испанские владения в Новом Свете, в южных морях назывались обычными пиратами, и технически это именование верно. Но именно благодаря техническому аспекту – нападению слабейшей стороны на сильнейшую – каперство впоследствии было оценено как законный способ ведения войны, хотя и с некоторым великодушным пристрастием.
Чтобы зафиксировать соотношение сил навечно, Испания, или скорее – Священная Римская империя с Испанией во главе, собрала всю свою мощь и, казалось, покрыла море кораблями, подобным легендарному флоту Ксеркса. Армада давила на обреченный остров всем своим величием и неизбежностью судного дня. Моряки и пираты на суденышках, колыхающихся под весом собственных пушек, атаковали ее при помощи костров из пылающего мусора[350], а в последний час схватки налетел величайший шторм, поднял на дыбы море и разметал корабли.
Гигантского флота больше не было. Сверхъестественный масштаб угрозы и неожиданно установившаяся тишина, когда люди наконец поверили в случившееся чудо, затронули нерв, с тех пор уже не переставший трепетать. Надежда Англии явилась в безнадежный час. Да и нет более оправданной надежды, чем та, которая еще недавно была несбыточной. Громадная морская сеть, наброшенная на Англию, была порвана, что стало знаком: спасенное малое выживет, а затем и обретет величие. И в этом смысле мы никогда больше не были ни так малы, ни так велики, как тогда.
О великолепии елизаветинского века обычно говорится как о рассвете, но в то же время он был и зарей закатной. Рассматриваем ли мы завершение Ренессанса или же конец старой средневековой цивилизации, ни один беспристрастный критик не будет отрицать, что их сияние в ту пору угасало. Если читатель спросит себя, что же больше всего поражает его в величии елизаветинцев, то он скорее найдет последние следы Средневековья, чем сравнительно немногочисленные знамения современности. Драма елизаветинцев похожа на трагедии того века – их пламенеющий факел скоро будет затоптан пуританами. Нет смысла говорить, что суть трагедии заключалась в противостоянии комедии; новая комедия, пришедшая в Англию после реставрации, была одновременно инородной и бесстрастной.
Лучшее в этой комедии заключалось в ее юморе, но отнюдь не в том, чтобы сделать счастливыми зрителей. Легко заметить, что добрые вестники -и вообще удача – в шекспировских любовных историях почти всегда соотносятся с уходящим миром, миром монахов или фей. То же относится к идеалам елизаветинского века, нашедшим свое воплощение в елизаветинских драмах. Национальное очарование королевой-девственницей не удастся опорочить указанием на несоответствие воображенной героини вульгарности и коварству исторической Елизаветы. Ее критики весьма разумно возражали, что, заменяя Деву Марию на королеву-девственницу, английские реформаторы просто заменили подлинную девственницу на фальшивую. Но эта правда не затмевает искренний, хотя и ограниченный, культ Елизаветы у современников. Что бы мы ни думали об этой королеве-девственнице, трагические героини того времени показывают нам целую череду подобных королев-девственниц. Средневековые люди явно лучше современных понимали суть перипетий героев в пьесе «Мера за меру»[351].
Но хотя она имела статус девственницы, у нее был еще и статус королевы. Мистика монархии, восславленная Ричардом II, в самом скором времени была дезавуирована куда радикальнее, чем в истории с тем же Ричардом II. Те самые пуритане, которые стаскивали бумажные короны с актеров на сцене, точно так же сбросили настоящие короны с королей, которые всего лишь играли эту роль. Все представления были запрещены, а любая монархия была объявлена представлением.
Шекспир умер в День святого Георгия. Многое из того, что означал святой Георгий для Англии, умерло вместе с ним. Нет, я не говорю, что умер патриотизм Шекспира или Англии – он выжил и даже демонстрировал устойчивый рост в сторону благородной гордости грядущих времен. Но в образе святого Георгия, которому Ричард Львиное Сердце давным-давно в пустынях Палестины доверил Англию, было заключено куда больше, чем просто патриотизм.
Концепция святого покровителя, вынесенная нами из Средних веков, совершенно уникальна. И заменить ее до сих пор нечем.
Речь об идее разнообразия без противопоставления. Семь защитников Христианского мира были умножены на семьдесят и стали святыми покровителями городов, ремесел и сословий. Но сам факт того, что все они святые, исключал возможность непримиримого соперничества, ведь они – покровители. Гильдия сапожников и гильдия скорняков, носившие знаки святого Криспина и святого Варфоломея, могли сходиться в рукопашной на улицах, но даже в пылу драки они не могли вообразить, что святой Криспин и святой Варфоломей дерутся между собой на небесах.
Точно так же англичане могли в битве выкрикивать имя святого Георгия, а французы – имя святого Дени, но ни те, ни другие всерьез не верили, что святой Георгий ненавидит святого Дени или тех, кто выкрикивает имя святого Дени. Жанна д’Арк, чей взгляд на патриотизм многие современные люди сочли бы крайне фанатичным, в этом вопросе стояла на позициях, которые большинство современных людей сочли бы весьма просвещенными.