Нельзя сказать, что он выглядит хуже тех, кто ему сопротивлялся. Но он представлял собой тот тип плохого человека, во имя противостояния которому объединяются и плохие и хорошие. В смысле куда более тонком, чем тот, какой парламентские умники вложили в эти слова куда позже, он действительно
Иоанн в результате одного из внезапных поворотов своей дипломатии предоставил Англию заботам Папы, точно так же как имение передают в ведение канцелярии. Но к несчастью Папа, попечение которого обычно было мягким и необременительным, именно в этот момент бился не на жизнь, а на смерть с германским императором, и он не намерен был упускать ни один пенни из тех, которые мог добыть. Его победа стала благословением для Европы, но проклятием для Англии, так как Папа использовал нашу страну в качестве казны для ведения войны за ее границами. По этой или другой причине, но баронская партия возвела вызванные этим обстоятельством недовольства в разряд принципов, а по сути – в основу политики.
Выводы традиционной истории, увязывающей баронские советы с тем, что у нас называется Палатой общин, выглядят притянутыми за уши, как попытка объявить жезл спикера Палаты общин той же самой булавой, которой бароны пользовались в бою. Симон де Монфор[283] отнюдь не был энтузиастом идеи британской конституции, придуманной вигами, но в каком-то отношении он все-таки был энтузиастом. Считается, что он основал парламент в припадке безрассудства, однако ум у него определенно был, причем в самом ответственном и даже религиозном смысле. У него был именно тот ум, который сделал его отца яростным борцом с еретиками[284]. Сын пошел по стопам отца, унаследовав его грозный меч, пока сам не пал при Ившеме[285].
Великая хартия вольностей вовсе не была шагом к демократии, но она была шагом от деспотии. Если мы примем эту двойственную истину как она есть, то у нас появится что-то вроде ключа ко всей последующей английской истории. Весьма рыхлый класс аристократии не только получил свободу, но зачастую сам же и олицетворял ее. История Англии кратко может быть описана французским девизом «Свобода, равенство и братство» с той оговоркой, что англичане искренне любили первую его составляющую и сбросили с хвоста две остальные.
Произошедшее усложнение системы ко многому вынудило и корону, и новое, более национально ориентированное поколение знати. Но это было именно усложнение, в то время как чудо – штука простая, понятная любому человеку. Воплощаемость или невоплощаемость идей святого Томаса Бекета осталась для истории загадкой – белое пламя его смелой теократии было погашено, дело его жизни осталось несделанным точно так же, как волшебная сказка бывает нерассказанной. Но память о святом Томасе не стерлась, она была востребована простыми людьми, для которых он оказался куда более полезен мертвым, нежели живым. В следующей главе мы рассмотрим, что именно он олицетворял в Средние века для простых людей и насколько непривычен нам сейчас подобный строй мыслей.
В предыдущей главе мы уже рассмотрели, как в век Крестовых походов самые необычайные вещи вдруг становились самыми обыденными, а люди строили картину мира по рассказам путешественников, так как еще не существовало национальных газет. Красочные иллюстрации из мартирологов знакомили самых невежественных людей с ужасными историями, творящимися за пределами их мира. Там был и епископ, с которого датчане содрали кожу, и девственница, сожженная сарацинами, и святой, которого побили камнями евреи, и другой святой, располосованный на ремни неграми.
Я не склонен думать, будто тот факт, что среди этих картинок появилась и такая, на которой один из самых величественных святых встретил свою смерть от рук английского монарха, можно счесть несущественным. В примитивных героических легендах того времени можно встретить сюжет про двух друзей, один из которых, не рассчитав, ударил другого слишком сильно и убил. Может быть, исток этого сюжета в той давней истории. Суждения о ней уже не произносили вслух, но в сознании народа на короне навсегда осталась загадочная печать, вроде той, какой наградили Каина – тавро изгоя отпечаталось на английских королях.
VIII. Смысл «Веселой Англии»
Умственный фокус, при помощи которого первая половина английской истории была окарикатурена и обесчеловечена, очень прост. Он состоит в том, чтобы выносить на свет только историю профессиональных разрушителей, а затем сокрушаться, что вся история состоит из разрушений. Король – коронованный на царство палач. Любое правительство -уродливая необходимость. Если в иные времена оно было еще уродливее, чем сейчас, то исключительно потому, что к тому вынуждали тернии обстоятельств. То, что мы называем выездными сессиями суда, возникло раньше королевских инспекций. В ту пору преступный класс был так силен, что и в мирное время гражданское правление судило и карало как в условиях гражданской войны – когда преступник оказывался в руках правосудия, его предавали смерти или жестоко калечили. Король ведь не мог поставить Пентонвилльскую тюрьму[286] на колеса и возить ее за собой.
Я не намерен отрицать очевидные элементы жестокости, присущие Средним векам. Но дело в том, что они свойственны той стороне жизни, которая отличается жестокостью и в лучшие времена. Там больше жестокости именно по той причине, что там больше и отваги. Когда мы думаем о наших предках как о людях, которых подвергали истязаниям, мы не должны забывать о людях, сопротивлявшихся истязаниям. Однако современный критик Средневековья обычно смотрит только на отбрасываемые им мрачные тени, а не на обычный дневной свет, сиявший и в ту пору. Когда этот критик, испытав досадное разочарование, обнаруживает факты, свидетельствующие, что восстающие боролись, а карающие вешали, он тут же заключает, что и все остальное в этом мироустройстве было столь же бестолково и бесплодно. Он презирает монахов за то, что они избегали тех же занятий, за которые он презирает воинов. Он уверен, что раз в распрях военные искусства не приносили плодов, то нельзя допускать даже мысли о плодах искусств мирных.
Правда же в том, что именно в мирных искусствах и ремеслах, в методе производства Средние века стоят особняком, более того – они уникальны. Это не панегирик, а исторический факт – образованный человек должен признавать эту производственную специфику, даже если не испытывает по отношению к ней особенной симпатии. Характерные элементы жизни, обычно называемые средневековыми, на деле, как правило, куда старше и куда всеохватнее: например, турниры или пытки. Турниры по существу были христианским и либеральным развитием традиции гладиаторских боев, в которых лорды предпочитали рисковать собой, а не своими рабами. Пытки – тем более не средневековое изобретение, их скопировали с судебной практики языческого Рима и положений его разумной правовой системы. То, что применение пыток теперь распространялось уже не только на рабов, на самом деле явилось следствием постепенного исчезновения рабства в Средние века. Пытки, между прочим, совершенно обычны в государствах, не замеченных в религиозном фанатизме, вроде великой агностической империи Китая.
Что же действительно можно считать признаком именно Средневековья в той же степени, в какой спартанская дисциплина была особенностью Спарты, а русская община – типичной чертой России? Пожалуй, его замечательную общественную, цеховую организацию изготовления, строительства и выращивания всех необходимых в жизни вещей.
Вернемся к средневековой Англии. Династии и парламенты, как изменчивые облака, скользят над обустроенным и плодоносным пейзажем. Учреждения, затрагивавшие и охраняющие интересы множества людей на местах, можно сравнить с зерновыми культурами или фруктовыми деревьями как минимум в одном практическом смысле: они росли снизу вверх. Бывали общества получше, бывали и похуже, хотя мы и не заглядывали настолько глубоко, но крайне сомнительно, чтобы когда-либо существовало более непринужденное общество. Мы не можем адекватно судить, например, о местном управлении той эпохи, даже если оно было несовершенно или непоследовательно, используя для сравнения с ним формы местного управления, существующие в наши дни.
Современная власть на местах всегда учреждается сверху – в лучшем случае она дарована, куда чаще она просто навязана. Нынешняя английская олигархия, нынешняя германская империя неизбежно более эффективны в том, чтобы заставить работать муниципалитет по предложенному шаблону. Однако средневековые поселения имели не просто самоуправление, но самоуправление, сложившееся на данном месте. Им приходилось, когда центральные власти национальных монархий становились сильнее, искать и добиваться одобрения со стороны государства, но это было одобрение уже существовавшей на деле народной инициативы.
Люди, сплотившиеся в гильдии и общины задолго до Акта о местном самоуправлении, были мечтателями и филантропами, почти как в случае благотворительных организаций, действующих по тому же принципу, их Домашний закон[287] писался дома. Реакция в последние столетия сделала самых образованных людей неспособными прибегать к помощи коллективного воображения, они и представить такого не могут. Они едины во мнении, что толпа – это орудие разрушения существующих устоев, даже если они и согласны с тем, что сломать эти установления было бы недурно.
Однако создала эти средневековые установления именно толпа. Художник, высмеянный за многоголовость, за многоглазость и тысячерукость, создал эти шедевры. И если современный скептик, испытывающий омерзение перед демократическими идеалами, упрекнет меня за то, что я называю их шедеврами, я отвечу без раздумий – достаточно того, что само слово «шедевр» взято напрокат из терминологии средневекового плотника. Правда, такие понятия в рамках цеховой системы получили распространение в более поздние времена, а здесь мы только имеем в виду добровольное стремление вверх всех этих народных сообществ, зародившихся тогда. Они росли в городах и весях как молчаливый мятеж, как спокойный, величавый бунт. В современных конституционных странах практически нет политических учреждений, созданных народом – все они лишь получены народом. Есть только одна институция, истончившаяся, но все еще имеющая значение и силу, явившаяся призраком из Средних веков – профсоюзы.
Произошедшее в Средние века преображение сельского хозяйства напоминало всемирный оползень. По чудесному стечению обстоятельств, вопреки логике природных явлений, земля, так сказать, заскользила в гору. Аграрная цивилизация вышла на совершенно новый и гораздо более высокий уровень, причем тут обошлось без великих общественных потрясений и, похоже, даже без широких социальных кампаний, которыми можно было бы объяснить случившееся. Возможно, это единственный случай в истории человечества, когда падение осуществилось вверх. По крайней мере тогда изгои почувствовали почву под ногами, а бродяги обрели свою обетованную землю.
Такого рода события, конечно, не могли быть и не были просто случайностью. Если мы в серьезных делах обычно руководствуемся разумным планом, то тогда воистину произошло чудо. Появилось, подобно подземному племени, выбравшемуся на свет божий, нечто незнакомое великой цивилизации Римской империи – крестьянство. В начале Средних веков огромное космополитическое государство, постепенно христианизируясь, оставалось по-прежнему рабовладельческим – каким была старая Южная Каролина. А к XIV веку оно уже было почти таким же, как государство крестьян-собственников современной Франции.
Против рабства не принималось законов, его априори не запрещали догматами, против него не вели войн, никакой вновь появившийся народ или правящая каста не отвергали его – и тем не менее оно исчезло. Это удивительное, тихое преобразование – возможно, лучший показатель влияния народной жизни на общее положение вещей в Средние века, показатель того, насколько быстро ей удавалось производить новые формы бытия на ее духовной фабрике. Как и все остальное в средневековой революции, от соборов до баллад, оно было столь же анонимным, сколь и всеохватным. Признается, что самыми последовательными и активными радетелями свобод оказывались приходские священники и религиозные братства. Но от них не осталось имен, и никто из них в земном мире не снискал награду. Бесчисленные Кларксоны, неисчислимые Уилберфорсы[288] без помощи какой бы то ни было политической структуры, без венца народной славы трудились во всех деревнях Европы у постелей умирающих и в исповедальнях – и гигантская машина рабства пала.
Возможно, это была самая массовая работа, когда-либо предпринятая добровольцами. В этом и в некоторых других проявлениях Средние века вообще были эпохой добровольцев. В принципе, пусть и довольно грубо, можно зафиксировать стадии описанного процесса, но такая фиксация никак не объяснит ослабление тисков могущественных рабовладельцев – его вообще невозможно объяснить без подключения психологии. Я уже показывал, говоря о преображении Римской империи, служившей для всех этих столетий театральным задником, как мистический взгляд на достоинство человека должен был привести Европу именно к такому результату. Шагающие и говорящие столы или порхающие табуретки, вылетающие из окна без помощи крыльев, столь же представимы, как бессмертный раб. Но поскольку тут, как и везде, дух объясняет материальные явления, тогда как материальные явления не способны объяснить дух, процессы средневекового преображения имеют два чисто практических аспекта. Без их учета мы не сможем понять, как эта великая народная цивилизация была создана, равно как и была разрушена.
То, что мы сегодня называем мэнорами, изначально было поместьями языческих землевладельцев, населенными и возделываемыми рабами. В ходе процесса преображения, чем бы он ни объяснялся, произошло снижение требований, предъявляемых хозяевами к доходам с обрабатываемого рабами владения. Требование всего дохода уступило место требованию дохода только от части владения. Затем оно снизилось еще – до определенных сборов или платежей в пользу хозяина. После их уплаты раб не только получал право на пользование землей, но и право на присвоение дохода от нее. При этом нужно помнить, что значительная часть, и притом наиболее важная часть, всей территории принадлежала аббатствам и магистратам. Они управлялись по законам мистического коммунизма, и их избранные главы часто сами были крестьянами по рождению. Люди могли рассчитывать не только на справедливость их опеки, но и на достаточную независимость от их беспечности.
Два обстоятельства тут особенно важны. Во-первых, раб долгое время носил промежуточный статус серва[289]. Это означало, что, хотя обработка земли по-прежнему оставалась для него обязанностью, земля уже в равной степени была и его союзницей. Раба не могли с нее изгнать, и даже ренту за землю, в отличие от нынешних правил, не могли повысить. Иначе говоря, пусть раб и находился в собственности хозяина, но тот его не мог выкинуть с обрабатываемого им угодья. Впоследствии серв сам стал маленьким хозяином в силу того, что им владел уже не сеньор, а сама земля. Вряд ли будет ошибкой предположить, что в этом случае (и это один из парадоксов того исключительного периода) сами оковы крепостничества работали на свободу крепостного.
Впрочем, новый крестьянин унаследовал кое-что от стабильности рабского состояния. Ему не было нужды биться в конкурентной схватке, в которой каждый пытался бы присвоить часть достояния соседа. Он приходил в мир, где соседи уже воспринимали его присутствие как норму, считали границы его владений естественными и руководствовались всемогущими обычаями, исключавшими любые попытки недобросовестной состязательности. Но вот фокус, который не вообразить и отъявленному фантазеру – этот узник иной раз оказывался управляющим собственной тюрьмы. Случались моменты, когда дословно исполнялось утверждение, гласящее, что дом англичанина – его крепость. По крайней мере, его дом оказывался достаточно прочным, чтобы служить ему темницей.
Другой важный момент: когда доход с поместья по обычаю стал распределяться так, что только часть отходила хозяину, все земли разделились в основном по двум типам владения. Одни сервы работали самостоятельно на собственных клочках земли, другие работали сообща, причем зачастую вместе с хозяином. Это разделение оформилось в чрезвычайно важное средневековое установление – общинную землю, существовавшую бок о бок с частными землями. Общинная земля была и альтернативой, и убежищем. Люди Средневековья, за исключением монахов, ни в коем случае не были коммунистами, но так уж вышло, что коммунизм подспудно в них дремал. Сколь часто в мрачных и бесчеловечных картинах того периода, рисуемых нашими литераторами, описывается разорившийся крестьянин, уходящий в лес жить в норе изгоя. Но никто не описывает его уход на общинную землю, что было куда более частым явлением.
Средневековье верило в искупление – в починку сломанного человека. Точно так же, как эта вера одухотворяла совместную жизнь монахов, она пустила корни и на общинной земле крестьян. Для изгоев эта земля служила зеленым госпиталем, просторной ремонтной мастерской. Общинная земля вовсе не была бесплодной землей, и слово это вовсе не обозначало презрительно то, что мы теперь им называем – дикие заросли или пустоши на границах наших предместий. Она была запасным достоянием – точно так же как в амбаре делается запас зерна, – она удерживалась на балансе по доброй воле, как несъедаемый остаток на счете в банке. Эти запасы, сохраняемые на случай необходимости более здорового распределения собственности в общине, показывают человеку с воображением, что общество двигалось в сторону социальной справедливости и предпринимало для этого воистину нравственные усилия. Именно поэтому постепенное превращение раба в серва, а серва в крестьянина-собственника нельзя считать случайной эволюцией.
И если кто-то по-прежнему думает, что лишь слепая удача, а вовсе не стремление к свету справедливости повинна в том, что на месте сельского рабовладения зародилось крестьянство, ему следует обратить внимание на происходившие в те века сдвиги в прочих ремесленных областях и делах человеческих. Тогда, смеем надеяться, сомнения его покинут. Поскольку там он найдет все того же средневекового человека, задействованного в строительстве общественной системы, нацеленной именно на сострадание и стремление к равенству. Эта система не могла появиться случайно, точно так же как ни один из средневековых соборов не мог быть построен землетрясением.
За пределами производственной деятельности, связанной с сельским хозяйством, находились мастеровые и ремесленники, за деятельностью которых неусыпно следили уравнительные гильдии. Крайне сложно найти систему измерения, с помощью которой можно было бы оценить расстояние между этим цеховым устройством и современным обществом. Однако попытаемся восстановить строй тех давних отношений по еле заметным сохранившимся следам. Наша повседневная жизнь на поверку завалена осколками Средних веков, в частности – мертвыми словами, увы, потерявшими изначальный смысл.
Я уже приводил этот пример – вряд ли перед нами открывается картина христианского коммунизма, когда мы упоминаем общинные земли Уимблдона. Истинное значение рассыпалось – письмо разорвано, остались части слов на клочках. Загадочное сочетание букв «эск» – жалкий клочок, обессмысленный, но сохранившийся в ходе эволюции от рыцарства к снобизму. Нет ничего более несовместимого в историческом смысле, чем «эсквайр» и «сквайр». Первый термин прежде всего фиксировал неполноценную, испытательную роль оруженосца – рыцаря-головастика; второй термин соответствует полноценному, гарантированному статусу помещика – землевладельца и правителя сельской Англии в последние столетия. Наши сквайры-помещики приобрели свои поместья лишь после того, как утратили всякую охоту к зарабатыванию шпор в бою. Поэтому «эсквайр» не означает «сквайр», а «эск» не означает вообще ничего. Но оно присутствует в нашей эпистолярной традиции странной закорючкой, исполненной пером, нерасшифровываемым иероглифом, выведенным странным поворотом нашей истории, превратившим военную дружину в миролюбивую олигархию, а затем и просто в плутократию.
Похожие исторические загадки рассыпаны и в иных формах общественной адресации. Есть что-то одиноко-заброшенное в новом слове «мистер». В самом его звучании слышится булькающая тщедушность, показывающая, как основательно сдулось сильное слово, от которого произошел наш «мистер». Но предположить, что это произошло в результате простой замены звука, неверно. Я помню немецкую историю про Самсона, которому надоело скромное имя Симеона, потому что оно определенно указывало на его остриженность. Точно такое же
Огромный, жизненно важный смысл слова «мастер» состоит в следующем. Гильдия представляла собой, если говорить очень общо, профсоюз, где каждый был собственным нанимателем. То есть человек не мог заниматься каким-либо ремеслом, пока не вступал в ремесленный цех и не принимал предписанные в отношении этого ремесла правила. Однако он работал в собственной мастерской своими инструментами и забирал себе всю выручку. Так что слово «наниматель» высвечивает неполноценность современности, если оно ныне стоит в синонимическом ряду со словом «мастер», что, конечно, совершенно неверно. Мастер – это абсолютно иное понятие, более высокое, чем босс. Некогда оно означало хозяина труда, теперь же означает только начальника над рабочими.
Базовая характеристика капитализма состоит в том, что владелец судна не обязан знать, где у судна корма, владелец земель может вообще ни разу в жизни не увидеть поля, владелец золотой шахты интересуется только старыми побрякушками, а владелец железных дорог путешествует исключительно на дирижаблях. Капиталист может быть более успешным как бизнесмен, если его бизнес – еще и его хобби. Также он зачастую достигает успеха, если ему хватает здравого смысла поставить вместо себя управляющего. Однако в обоих случаях он контролирует дело именно как капиталист, а не потому, что у него есть такое хобби или здравый смысл.
Высшим званием в системе гильдий было звание мастера, магистра, и слово это означало мастерство в деле. Тот же термин был принят университетами -там средневековые руководители звались мастерами или магистрами искусств. Другими цеховыми званиями были подмастерье и ученик, однако, как и соответствующих званий в университетах, их мог добиться практически каждый. Речь не о классовом статусе – это именно заслуженные звания, а не касты. Об этом свидетельствуют частые случаи женитьбы ученика на дочери своего мастера. Мастера подобное совершенно не коробило – как нынешний мастер искусств не морщится от аристократической брезгливости, если его дочь выходит замуж за бакалавра искусств[290].
Когда мы переходим от строго образовательной иерархии к строго уравнительному идеалу, мы обнаруживаем остатки цеховой системы столь искаженными и бессвязными, что они кажутся смехотворными. Мы находим Ливрейные компании Лондонского Сити[291], унаследовавшие гербы и огромные богатства -по сравнению с богатством старых гильдий, – но больше не унаследовавшие ничего. Даже то хорошее, что можно в них приветствовать – это вовсе не то, что следует приветствовать в гильдиях.
В одном случае мы найдем что-то вроде «Почтенной компании каменщиков», в которой, нет надобности говорить, не найдется не только ни одного каменщика, но никого, кто был бы знаком хоть с одним каменщиком. Зато там есть старшие партнеры из некоторых крупных корпораций Сити и несколько любящих хорошую кухню вылинявших военных – в послеобеденных речах они обожают рассказывать друг другу о своих славных жизнях, посвященных кладке аллегорических кирпичей без сучка и задоринки. В другом случае мы обнаружим «Почтенную компанию белильщиков», заслуживающих это название благодаря тому, что многие из ее членов наняли немалое количество специалистов для отбеливания своих репутаций.
Такие компании в больших масштабах занимаются благотворительностью, и очень часто это действительно полезная благотворительность. Однако ее цель сильно отличается от цели благотворительности старых гильдий. Вообще смысл гильдий состоял в том же, в чем и смысл общинной земли -в противостоянии неравенству, или, как, возможно, переформулирует некий серьезный субъект из старшего поколения, в препятствии эволюции. Эта цель обеспечивала не только сохранение и процветание ремесла каменщика, но и позволяла конкретному каменщику выжить и преуспеть. Она, выражаясь фигурально, стремилась восстановить развалины каменщика и обеспечить белильщику новое белое одеяние. Именно так: цель гильдий заключалась в том, чтобы тачать сапожников, как те тачают сапоги, и кроить закройщиков, как те кроят одежду, – то есть укреплять слабое звено. Если совсем коротко: гильдии держали ряд маленьких лавок, как строй в битве, и препятствовали росту больших магазинов, как росту дракона.
Теперь даже белильщики в компании белильщиков не претендуют на роль защитников маленьких лавок от угрозы поглощения их большими и, конечно, ничего для этого не предпринимают. Единственное, что они могут сделать для разорившегося белильщика – выдать компенсацию, но они не в состоянии ни восстановить его дело, ни восстановить его статус в производственной системе. Сколько заботы проявляется по отношению к группе, столько же равнодушия мы наблюдаем по отношению к отдельной жизни. Кстати, в соответствии с самой последней эволюционной теорией уже сами эти группы должны быть уничтожены.
Старые гильдии, преследуя цель равенства, разумеется, требовали единый по всей цеховой структуре уровень оплаты и вознаграждений – именно за это в основном и предъявляют претензии к нынешним профсоюзам. Но кроме того, гильдии требовали -и профсоюзы на это неспособны – высокого качества ремесла, которое до сих пор поражает мир, сохранившись где собором среди современных доходных домов, где витражом среди безликих окон. Не найдется ни художественного критика, ни художника, сколь бы далек ни был его стиль от готической школы, не согласного с тем, что это было время безымянного, но всеохватного художественного духа, стремящегося к украшению любых сторон жизни. Случай сохранил для нас трости, стулья, горшки и сковородки, чьи формы намекают, что ими владели не черти, но эльфы. И если их сравнить с изделиями последующих времен, изживших цеховой дух, то кажется, что эти вещи произвели мастера волшебной страны свободного труда.
Самые средневековые из нынешних учреждений -профсоюзы – не сражаются за этот идеал эстетического совершенства. Насколько это верно, настолько и печально. Но предъявлять обвинения профсоюзам на этом основании значит не понимать масштаба всей трагедии. Профсоюзы – это объединения людей без собственности, пытающихся восполнить ее отсутствие своей многочисленностью и необходимостью своего труда для общества. Гильдии же были объединениями людей с собственностью, пытающимися гарантировать права каждого своего члена на обладание этой собственностью. Кстати, подобная гарантия – единственное условие, при котором собственность может уверенно существовать.
Нелепо заводить речь о сообществе негров, в котором большинство людей – белые, зато редкие негры велики ростом. Нам трудно представить сообщество женатых мужчин, где большинство мужчин холосты, зато у трех есть гаремы. Сообщества женатых мужчин – это сообщества, где большинство мужчин женаты, а не сообщества, где некоторые мужчины -многоженцы. Точно так же имущее сообщество – это сообщество, где у большинства людей есть собственность, а вовсе не сообщество неимущих с участием нескольких капиталистов.
Впрочем, наделе члены гильдий (как и в каком-то отношении сервы, полусервы и крестьяне) были куда состоятельнее, чем может быть выведено из того факта, что гильдии обеспечивали защиту домовладения, собственности на средства производства и даже уровня оплаты труда. Степень этого богатства становится самоочевидной при изучении цен того времени, даже при учете всех поправок, которые необходимо сделать, чтобы отразить неравнозначную ценность использовавшихся монет. Если человек мог получить гуся или галлон эля за одну или две самых маленьких и распространенных монеты, не так уж важно, как эти монеты назывались. Там, где индивидуальное богатство было жестоко ограничено, коллективное богатство было очень велико – богатство гильдий, муниципальных общин и особенно монастырей. Этот факт важно помнить, когда мы перейдем к дальнейшей истории Англии.
Также следует отметить, что средневековые местные органы власти выросли именно из таких структур, как система гильдий, а не из структур центральной власти. Повествуя о здоровых правилах этого утраченного общества, я не хотел бы, чтобы у кого-то возникло впечатление, будто я скорблю о потерянном рае или питаю иллюзии, будто общество это было свободно от ошибок, склок и скорби, преследующих человеческую жизнь во все времена, не исключая нынешние. С гильдиями связано довольно много недовольства и неурядиц. Взять хоть неутихающую вражду между гильдиями торговцев, продававших вещи, и ремесленников, которые эти вещи производили, причем в этом конфликте последнее слово, как правило, оставалось именно за ремесленниками. Но кто бы ни добивался преимущества, все равно именно главы гильдий становились главами городов, а не наоборот.
Явные последствия этого когда-то совершенно естественного учреждения власти можно увидеть и теперь в необычных взаимоотношениях лорда-мэра и Ливрейных гильдий Лондонского Сити. Нам столь долго втолковывали, что правительства во времена наших предков покоились на силе оружия, что самое время предъявить тот весьма понятный, совершенно будничный тип правительства, который целиком покоился на силе рабочих инструментов. Правительство, где скипетром служило орудие рабочего.
Блейк, в одной из своих символических фантазий, полагал, что в золотом веке золото и жемчуга покинут рукоять меча и переместятся в рукоятку плуга. Что-то весьма похожее действительно произошло в краткий временной промежуток средневековой демократии, вызревшей под коркой средневековой монархии, – тогда рабочие инструменты и впрямь становились элементом пышной геральдики.
Добавлю еще два коротеньких пункта, и грубый набросок этого ныне чуждого и едва ли не фантастичного общественного устройства будет закончен. Оба они относятся к связям между народной жизнью и политикой, обычно заменяющей собой всю историю.
Первый, и для нашего времени самый доказательный пункт, – это хартии. Возвращаясь к параллелям с профсоюзами, которые хорошо знакомы современному рядовому читателю, хартии гильдий в принципе можно соотнести с тем «признанием», которого железнодорожники и активисты других профсоюзов добивались от нашего правительства несколько лет назад, причем безуспешно. При помощи хартии гильдии получали статус, подтвержденный королем, центральным или национальным правительством. Это придавало им значительный моральный вес в глазах средневековых людей, которые в массе своей воспринимали свободу как «свободу для», а не «свободу от». В их представлениях не было ничего от современного романтизма, сделавшего синонимом свободы одиночество. Их взгляды запечатлены в формуле, по которой человеку дается свобода от имени города, – желания получить свободу от имени пустоши не возникало.
Упоминать, что гильдии пользовались также и поддержкой церкви, кажется, уже излишне. Религия вплеталась красной нитью в грубую ткань всех народных начинаний, пока они были действительно народными, поэтому многие ремесленные сообщества обзаводились святым покровителем еще до того, как получали королевскую печать.
Второй пункт, подтверждающий существование самоорганизованного муниципального управления, заключается в том, что лидеры этой низовой власти были избраны в последнее и величайшее из средневековых детищ – парламент. Мы все читали в школе, что Симон де Монфор и Эдуард I, превратив Палату общин в совет, дающий главным образом рекомендации по вопросам местного налогообложения, призвали в него по «два бёрджеса» от каждого города. Если мы потрудимся присмотреться, то эти заезженные слова раскроют нам тайну утерянной средневековой цивилизации. Надо только поинтересоваться, кем же были «бёрджесы», эти горожане, и где они водились. А поинтересовавшись, мы обнаружили бы, что Англия сплошь состояла из маленьких парламентов, представители которых и были собраны в большой парламент.
Как же получилось, что верховный совет (все еще называемый в припадке архаизма старым титулом «Палата общин») – единственный из всех этих народных или выборных сообществ, о котором мы знаем из наших книг по истории? Если вас интересует эта загадка, то мне известна разгадка. Боюсь только, что эта разгадка будет немного грустной. Дело в том, что парламент оказался единственным из всех средневековых творений, которое в итоге решилось предать и уничтожить все остальные.
IX. Национальность и столетняя война
Для тех, кто захочет узнать, что мы имеем в виду, когда говорим о христианском мире, представлявшем собой единую культуру или единую цивилизацию, есть весьма простой путь удовлетворить свое любопытство. Надо всего лишь поинтересоваться, какой смысл в ряду самых обычных или, скорее, самых заурядных случаев из всех возможных закладывается в слово «христианский». Увы, в наши времена есть масса возможных вариантов. Иногда «христианский» означает «евангелический». Иногда-чаще -«квакерский». А порой слово «христианский» прилагается к скромному человеку, верящему, что он чем-то похож на Христа.
Однако долгое время у этого слова существовал определенный и широко распространенный среди обычных людей смысл – он подразумевал тип культуры или цивилизацию. Бен Ганн из «Острова сокровищ» не говорил Джиму Хокинсу: «Я чувствую, что утратил связь с определенным типом цивилизации», он сказал: «Как стосковалось мое сердце по христианской еде!» Пожилые сельские дамы, оценивая леди с короткой стрижкой и в брюках, тем более не скажут: «Мы усматриваем разницу между ее культурой и нашей». Они скажут: «Почему она не оденется как христианка?»
Подобные замечания, вплоть до самых наивных и даже глупых придирок, и есть ответ на вопрос: христианский мир – вещь абсолютно реальная. Однако эта вещь всегда была привязана к определенному месту, особенно в Средние века. И эта жизненная привязка к конкретной местности христианской веры и христианского мироощущения привела к чрезмерному, исключительному провинциализму. Бывало даже так, что между собой враждовали два храма одного и того же святого, а две статуи одного и того же небесного покровителя могли сойтись в дуэли. Трудный долг зовет нас проследовать этим путем, в результате которого между европейскими народами возникло ощутимое отчуждение – люди почувствовали, что иностранцы едят и пьют не как христиане. Когда это чувство было разложено на философские фракции, появилась возможность усомниться: а христиане ли иностранцы?
На этом пути встречалось много что еще. Если внутренняя структура средневекового общества была местной и народной, то в более масштабных проявлениях, особенно внешних сношениях вроде мира и войны, главная роль (разумеется, не безраздельно) принадлежала монарху. Чтобы осознать, что стали значить к тому времени короли, мы должны бросить взгляд назад, на темный, предрассветный фон, на котором уже начали прорисовываться первые фигуры нашей истории. Этот фон – война с варварами. Пока эта война шла, христианский мир был не то что одной нацией, он был как бы одним городом – и городом осажденным. Уэссекс олицетворял одну из стен этого города, а Париж – одну из башен, на одном и том же наречии пламенного духа Беда Достопочтенный записывал события осады Парижа, а Аббон II[292] из Меца пел песню об Альфреде.
Затем началось завоевание и обращение. Конец Тёмных веков и начало Средневековья – время евангелизации варварства. Парадокс Крестовых походов заключался в том, что сарацины внешне были цивилизованнее христиан, поэтому здоровым инстинктам миссионерства здесь сопутствовал дух разрушения.
В более простом случае северного язычества цивилизация распространялась легче. Тем не менее народ Пруссии – дикого края, лежащего за Германией – был крещен лишь к концу Средних веков, уже на пороге Реформации. Если бы нашелся болтун, который позволил бы себе богохульное сравнение христианизации с вакцинацией, он мог бы высказать предположение, что по какой-то причине она уже тогда «не срабатывала».
Опасность со стороны варваров постепенно, шаг за шагом, сходила на нет. Даже в случае ислама -враждебные силы хоть и не были сокрушены, но над ними был установлен контроль. Крестовые походы, оказавшись безуспешными, стали теперь и ненужными. Как только внешняя угроза исчезла, князья Европы, ранее вместе противостоявшие ей, остались один на один друг с другом и вдруг обнаружили, что их собственные земли вовсе не однородны, напротив – пребывают в конфликте между собой. Это естественным образом приводило к признанию прав на владение недействительными, или же к мелким мятежам.
В подобной возне не было подлинного созидательного творчества, о котором мы говорили в главе о самоуправлении и жизни на местах – именно они вели к естественному социальному строительству. Царствующие особы осознавали себя некими полноправными представителями, но не знали точно, кого именно они представляют. Многие короли, настаивавшие на своих генеалогических древах или списках деяний предков, обнаруживали, что вокруг подобных древ – целые леса, и каждая область поет песни о собственных героях. В Англии этот переход от внешней ориентации к внутренней едва ли не случайно возвел на трон одного из благороднейших представителей всех Средних веков.
Эдуард I явился во всем блеске своей эпохи. Он надевал плащ крестоносца и сражался с сарацинами.
Он оказался единственным достойным противником Симона де Монфора в баронских войнах, бывших, как мы еще увидим, первым вестником (пока довольно смутным) того нешуточного вызова, который утверждал, что Англией должны править ее бароны, а не ее короли. Он продолжил, как и Симон де Монфор, причем более решительно, развитие великого средневекового учреждения – парламента. Как я уже писал, парламент был возведен на опорах уже существующей общинной демократии и сперва представлял собой всего лишь собрание призванных местных представителей, которые занимались вопросами взимания местных податей. Его зарождение совпало с зарождением того, что мы называем налогообложением, так что именно здесь находятся ростки идеи, положенной в основу его позднейших претензий на исключительное право определять и брать налоги.
Но сначала парламент был просто орудием наиболее беспристрастных королей, и в первую очередь -орудием Эдуарда I. Король часто спорил со своим парламентом, однако в целом он был в высшей степени представительным сувереном. С этим связан один из самых любопытных и непростых вопросов, который следует тут рассмотреть, поскольку он свидетельствует о конце истории, начавшейся при нормандском завоевании.
Совершенно очевидно, что Эдуард I никогда столь наглядно не проявлял себя как представительный король, можно даже сказать республиканский король, чем в те времена, когда изгнал евреев. Эта проблема настолько ныне неверно понимаема и настолько замутнена взглядами, содержащими лишь глупую злобу по отношению к этой одаренной и исторически значимой расе, что нам придется сделать паузу на целый абзац.
Евреи в Средние века были столь же влиятельны, сколь и непопулярны. По существу, они – капиталисты того времени, люди, чье богатство было в наличии и готово к использованию. Поэтому выглядит вполне логично, что именно в таком качестве они могли оказывать услуги, следовательно, и путь их использования был вполне определен. Абсолютно справедливо утверждение, что их использовали, прибегая к дурным методам. Речь не о дурных методах того сорта, который часто упоминается в романах и в основном вращается вокруг истории о вырванных зубах[293]. Те, кто эксплуатирует эту историю про короля Иоанна, вряд ли задумываются о том существенном факте, что на самом деле она нацелена против короля Иоанна. История сомнительна сама по себе, но сам факт ее появления говорит, что такой случай, если бы он и имел место, был бы исключительным и воспринимался бы обществом скорее как позорный.
Несправедливость реального положения евреев была куда глубже и куда печальнее для этого чувствительного и высоко цивилизованного народа. Можно аргументировано доказать, что христианские короли, знать и даже христианские священники и епископы использовали для христианских целей (таких, как Крестовые походы и строительство соборов) деньги, которые возможно было собрать в те времена лишь при помощи ростовщичества, постоянно порицаемого как презренная нехристианская практика.
Затем, когда пришли более тяжелые времена, власти предоставили евреев ярости бедноты, которая и разрушила «полезную» систему ростовщичества. Вот тут и оформилось подлинное положение еврея, и нет сомнений, что он действительно чувствовал себя угнетенным. К сожалению, положение самих христиан было таково, что они, приблизительно по тем же причинам, сами воспринимали еврея как угнетателя. Эти взаимные обвинения в тирании сопровождали еврейский вопрос во все времена.
Определенно, тогда в народных настроениях антисемитизм выглядел не как жестокосердие, а, напротив, как стремление к милосердию. Чосер вложил в уста мягкосердечной настоятельницы, зарыдавшей при виде мыши в мышеловке, проклятия в адрес жестокости евреев. А Эдуард нарушил правила, по которым властители до той поры берегли богатство своих банкиров, и изгнал инородных финансистов со своей земли. Именно тогда его народ, скорее всего, и узрел в своем короле образ странствующего рыцаря и заботливого отца для своих подданных.
Каковы бы ни были качества Эдуарда, проявленные им в отношении семитского вопроса, в остальном описанный выше образ короля соответствует истине. Он принадлежал к самому справедливому и совестливому типу средневекового монарха. Именно эти его качества вызвали к жизни новую силу, которая встала на его пути и возбудила распрю, его сокрушившую. Хотя он и был справедливым, но он не мог преступить закон, а закон и справедливость – вещи разные.
Не следует забывать, что в те времена большая часть споров о короне была именно спорами юридическими. Решение династических и феодальных вопросов просто не могло быть произведено как-то иначе. Именно это обстоятельство и привело к тому, что Эдуарда попросили выступить арбитром, дабы рассудить двух враждующих претендентов на корону Шотландии[294]. И надо признать, что он судил достаточно честно.
Но ход его законнической мысли, или, как мы сказали бы сейчас, педантичный склад ума, привел к возникновению оговорки, следуя которой шотландский король, сохраняя титул, переходил теперь под его сюзеренитет. Возможно, Эдуард так никогда и не понял, что за новая сила поднялась против него. У этой силы тогда просто не было имени. Но сегодня мы зовем ее национализмом.
Шотландия оказала сопротивление. Приключения поставленного вне закона рыцаря по имени Уоллес[295] вскоре были оформлены в народном сознании как одна из тех легенд, важнее которых ничего и нет в истории. Тем же образом и столь же практично католическое священство Шотландии сделалось чем-то вроде патриотичной антианглийской партии. Таким оно и оставалось долгое время – даже после реформации. Уоллес был схвачен и казнен, но вереск уже разгорелся. Свидетельство того – поддержка новой национальной идеи одним из рыцарей Эдуарда по имени Брюс, хотя старому королю это и показалось всего лишь предательством феодальных представлений о справедливости.
В итоге король умер, подступив во главе армии к самой границе Шотландии. Последней волей короля было распоряжение похоронить его останки на поле битвы. Кости, действительно гигантских размеров, и впрямь были обнаружены под плитой с эпитафией «Здесь лежит Эдуард Длинноногий, который был молотом шотландцев». Это очень верная эпитафия, но ее смысл оказался в точности противоположен намерениям Эдуарда. Он был молотом, но он не расплющил, а создал шотландцев. Он бил их на наковальне и выковал из них меч.
Совпадение это или закономерность, но нельзя не заметить, насколько часто на протяжении истории (по разным причинам) нашим наиболее сильным королям не удавалось передать власть спокойно, без смут и волнений. И в этот раз царствование наследника Эдуарда сотрясли ссоры баронов, в результате которых северное королевство, управляемое Брюсом, наконец-то освободилось от зависимости[296], выиграв битву при Бэннокбёрне[297].
Тем не менее этот период распрей длился недолго, вслед за этим на престол взошел человек, в котором, как мы увидим, национальная традиция получила дальнейшее развитие. Столетняя война, на полях которой Англия снискала столько славы, началась при Эдуарде III и со временем становилась все более и более националистической.
Чтобы почувствовать этот вектор, нам следует знать, что третий Эдуард предъявил Франции практически такие же юридические и династические претензии, какие первый Эдуард предъявил Шотландии. Они были менее весомы по существу, но формально столь же четко соответствовали признанным правилам. Эдуард III полагал (или только так утверждал), что заявляет свои права на королевство, как помещик заявляет права на поместье. Внешне все было похоже на спор английских и французских законников.
Если читатель подумает, что в ту пору народ покупали и продавали, как овец, то он просто не разобрался в сути вещей, характеризующих период Средних веков. У овец нет профсоюзов. Английские войска обязаны подавляющей частью своей мощи классу свободных йоменов. Успех пехоты, в особенности лучников, – это заслуга не аристократических дружин, а народных подразделений, которые уже сбросили с коней высокое французское рыцарство при Куртре.
Дело вот в чем: пока юристы спорили о салическом законе[298], солдаты, совсем недавно говорившие о законах гильдий или законах церкви, теперь уже говорили об английских законах и французских законах. Французы были первыми, кто оказался способен выглянуть за ограду городских стен, ремесленных братств, феодальных повинностей или деревенской общины. Развитие истории доказывает, что французы раньше остальных начали называть свое национальное государство Великой страной. Французы первыми сформировались как нация, став эталоном для прочих наций – просто первая нация и ничего сверх того.
Однако в противоборстве с французами англичане стали столь же едиными. Подлинное патриотическое воодушевление ознаменовало победы при Креси и Пуатье и уж точно предопределило позднейшую победу при Азенкуре[299]. Последняя одержана уже после фазы внутренних революций в Англии, которые будут рассмотрены ниже. Но и рост французского национализма отнюдь не прерывался в это время, как не прерывалось и развитие английского самосознания, не остановившееся после Азенкура.
Это самосознание обрело голос в грубых и страстных балладах еще до эпохи великих елизаветинцев. Шекспировский «Генрих V» не совпадает с историческим Генрихом V, но в определенном смысле он у Шекспира даже более исторический. Генрих V у него не только разумнее и одареннее, он еще и более значим как личность. Для народного предания самое значимое в этой истории было связано не с Генрихом, а с тем простым людом, что вдруг из Генри стал Гарри. В армии под Азенкуром была тысяча Гарри, а вовсе не один Генрих.
Фигура, которую Шекспир извлек из преданий о великой победе, – это как раз тот образ англичанина Средних веков, каким он представлялся в воображении простых людей. Конечно, он не говорил стихами, как шекспировский герой, хотя был и не прочь. Не умея выражаться стихами, он пел, и английский народ в целом запомнился впечатлительным современникам как поющий народ. Англичане были не только несдержанными, они были склонны к преувеличениям – не только в битве они «натягивали длинный лук». Прекрасные фарсовые образы, давшие жизнь потешным песням, и народная речь английской бедноты наших дней – родом из тех лет, когда Англия только-только нарождалась как нация. Впрочем, под давлением экономического прогресса современные бедняки частично утратили свою обычную веселость – им удалось сохранить в целости только юмор. Но в пору весны патриотизма новая общность государства была еще сравнительно легким бременем. Сапожник из армии Генриха, который, останься он дома, в первую очередь подумал бы, что на носу День святого Криспина, покровителя сапожников[300], вполне мог искренне радоваться бессилию французских копий перед тучей английских стрел и кричать: «Святой Георгий за веселую Англию!»
Человеческие установления – неприятно сложная штука. Для патриотизма это время было весной, а вот для средневекового общества – осенью. В следующей главе я попытаюсь проследить за движением тех сил, которые в итоге разрушили эту цивилизацию. Но даже здесь, после первых побед, уже чувствовались горечь и бесплодность амбиций, которые в дальнейшем, когда Столетняя война стала откровенно затягиваться, только усиливались.
Франция в те годы была куда менее благополучна, чем Англия. Опустошенная изменами знати, она страдала от слабости своих королей так же сильно, как и от вторжения островитян. Но в самой отчаянной, самой унизительной ситуации, когда, казалось, небеса готовы были погаснуть над Францией, на нее пролился свет, который даже самому холоднокровному из историков трудно трактовать иначе, как чудо.
Может быть, именно это явленное чудо и утвердило своей священной санкцией национализм. Можно предположить, хотя развивать здесь эту тему не слишком уместно, что в великом нравственном перевороте, преобразившем Римскую империю в Христианский мир, было что-то сверхъестественное, сродни чудесному. Благодаря этому чудесному каждое великое деяние, явленное впоследствии к жизни, получало своего рода крещение, а с ним и обещание или по крайней мере надежду оказаться крестником вечности. Даже идеи семейных установлений теперь апеллировали к бессмертию. Что-то подобное, к примеру, случилось с браком, превратившимся из контракта в таинство. Но как бы то ни было, даже для самых отпетых адептов светской государственности наших дней очевидно, что их отношения с родной землей не договорные, а священные.
Мы можем говорить, что флаги – это тряпки, что границы – выдумка. Но те самые люди, которые твердили это полжизни, сейчас умирают за тряпку или оказываются разорванными на куски за выдумку – прямо сейчас, когда я пишу эти строки. Стоило трубе войны протрубить в 1914 году, как современное человечество тут же сгруппировалось в нации. Это произошло за миг до того, как ученые готовы были объявить об открытии, что время наций прошло. Если подобный зов трубы мы слышим уже тысячу лет и отвечаем на него обостренным национальным чувством, то ни одному разумному человеку не придет в голову искать вокруг какие-либо признаки, подтверждающие предположение, что со дня надень человечество поступит как-то иначе. Но даже если это великое и странное брожение национального духа когда-нибудь и завершится, ощущение его присутствия еще долго нас не оставит.
Трудно дать определение верности, но возможно, мы приблизимся к сути дела, если скажем, что это такая штука, которая действует в условиях неотменяемых обязательств. Для патриота минимальное требование к долгу или порядочности равно тому, что у человека с самыми сверхъестественными взглядами на брак почитается требованием максимальным. Общепризнанная практика патриотизма – это не просто гражданство. Общепризнанная практика патриотизма реализуется и в горе, и в радости, и в богатстве, и в бедности, и в болезни, и в здравии, и в национальном росте и славе, и в национальном позоре и упадке. Она заключается не в том, чтобы путешествовать на корабле-государстве пассажиром, но в том, что – если потребуется, – надо будет пойти вместе с кораблем ко дну.
Нет необходимости снова рассказывать предание об этом эпизоде, похожем разом на потоп и извержение вулкана. Он расчистил землю и небо и затмил сумятицу и унижение корон, явив в роли предводителя женщину из народа. Она была – в своем пожизненном одиночестве – французской революцией. Она доказала, что истинной силой были не французские короли или французские рыцари, но французы. Она на самом деле не видела над собой ничего, кроме неба, и никого, кроме Бога. Она жила жизнью святой и умерла смертью мученицы.
Возможно, именно так она утвердила новое национальное чувство – печатью святости. Она ведь сражалась за уже побежденную страну, и в тот момент, когда поверила в свою победу, оказалась побеждена как человек. Но этот факт относится к темной стороне явления, о котором я пишу – он даже пессимизм наполняет патриотизмом. Поэтому здесь более уместно рассказать о том, как эта жертва повлияла на мифы и реалии Англии.
Я никогда не считал патриотичным лакировать свою страну законными, но неубедительными похвалами. Однако трудно понять Англию, если не попытаться понять ее в тех случаях, в которых мы со всей очевидностью были неправы. Именно в эти моменты у Англии сформировалась интересная особенность, весьма необычно проявляющая себя в дни ее правоты. Никто из наблюдателей, которые честно сравнивают нас с другими народами, не станет утверждать, что мы умышленно препятствуем возведению гробниц для тех пророков, которых побили камнями, равно как и для тех, кто побивал камнями нас.
Английской исторической традиции присуще то отрадное благоразумие, которое вразумляет нас и в итоге доводит до благодарности не только великим иностранцам, но даже великим врагам. Часто Англия вместе с великой несправедливостью обнаруживает и нелогичное великодушие – да, порой мы из-за простого невежества подвергаем гонению великих людей, но одновременно мы способны отнестись к ним с сердечным восхищением, как к героям.
Тому есть несколько примеров вдобавок к уже приведенным в этой главе. Наши книги запросто могут представить Уоллеса человеком куда более достойным, чем он был в действительности. Они могут через некоторое время сделать дело Вашингтона значительно благороднее и романтичнее, чем у того в действительности вышло на деле. Теккерей высмеивал сцену в романе мисс Джейн Портер, где Уоллес, отправляясь на войну, рыдал в батистовый носовой платок, однако ее отношение к фигуре Уоллеса было куда более английским и, возможно, более точным – ее вариант идеализации ближе к правде, чем собственные представления Теккерея о Средневековье как о времени лицемерных свиней-в-броне.
Эдуард – тиран в ее представлении – мог рыдать от сострадания. Весьма вероятно, что и Уоллес был на это способен, вне зависимости от наличия или отсутствия носового платка. Более того, ее роман оказался реалистичным – это реальность национализма. И она больше знает о шотландских патриотах, живших за много веков до нее, чем Теккерей знает об ирландских националистах, которые находились у него перед носом. Теккерей был человеком великим, но в том отношении, о котором мы говорим, он был маленьким, почти невидимым.
Случаи Уоллеса и Вашингтона упомянуты здесь лишь для того, чтобы показать наше эксцентрическое великодушие, которое уравновешивает некоторые из наших предубеждений. Мы сделали много дурацких вещей, но также и одну неплохую – облагородили наших злейших врагов. Если мы сделали это с наглым шотландским налетчиком и крепким виргинским рабовладельцем, то это по крайней мере доказывает, что мы не откажем в высокой оценке единственной фигуре, оставшейся незапятнанной в пестром месиве превратностей Столетней войны.
Я верю, что в современной Англии есть что-то вроде всеобщего согласия по этому вопросу. Мы знаем великого английского критика, написавшего книгу об этой героине в качестве ответа великому французскому критику – единственно потому, что тот воздал ей не все должное. И я совершенно не верю, что сегодняшний англичанин, если бы у него появился шанс оказаться англичанином того времени, не отверг бы свой шанс двинуться коронованным завоевателем во главе копейщиков Азенкура. Если бы он оказался тем английским солдатом из общины, о котором рассказывает предание, он бы сломал свое копье пополам и связал бы из обломков крест для Жанны д’ Арк.
X. Война узурпаторов
Поэт Поуп[301], друживший с величайшим из демокра-тов-тори Болингброком[302], жил в мире, где торизму приходилось быть виговским. А виги даже нарочно никогда не выражали своих взглядов яснее, чем они выражены в строке Поупа, гласящей: «Божественное право королей – править плохо». Однако, когда я перейду к означенному периоду, то не стану, подобно Филмеру[303] и некоторым педантичным кавалерам, прикрывать настоящее неразумие божественного права.
Они несли в мир нереализуемую идею «непротивления» любой национальной и легитимной власти, хотя эта идея и не была столь же рабской и суеверной, как более современная идея «непротивления» даже иностранной и беззаконной власти. Однако XVII век был веком сект, то есть временных увлечений, и последователи Филмера оказались временно увлечены божественным правом, хотя его корни куда древнее – они религиозные и в то же время реалистичные. Несмотря на то, что божественное право перепуталось со многими другими, зачастую противоречащими друг другу, учениями из Средних веков, его ветви пронизывают все изменения в обществе, которые мы сейчас рассмотрим.
Начнем с цитаты из Поупа, хотя философская сторона ее содержания выглядит довольно слабой. «Божественное право королей – править плохо» – это и насмешка, и одновременно уклонение от истинного значения слова «право». Иметь право сделать что-то – вовсе не означает сделать что-то правильно. Ровно то же самое, что Поуп в сатирическом ключе сказал о божественном праве, мы вполне серьезно можем сказать о человеческом. Если у человека есть право проголосовать, разве у него нет права проголосовать неправильно? Если мужчина имеет право выбрать себе жену, разве не может он выбрать не ту жену? У меня есть право выражать свое мнение, которым я прямо сейчас и пользуюсь, но я бы поостерегся высказывать опрометчивое суждение, что это доказывает, будто моя точка зрения истинна.
Средневековая монархия, бывшая лишь одной из составляющих средневекового способа управления, в грубом приближении может быть очерчена мыслью, что правитель имеет право править точно так же, как наш избиратель имеет право голосовать. Он может править и плохо, но пока он делает это не совсем ужасно и катастрофически плохо, он остается на своей точке правоты – точно так же, как частное лицо остается в праве вступать в брак или совершать иные неразумные деяния, пока не сойдет с ума окончательно и не сделается опасным для окружающих. Конечно, наделе все выглядело не настолько примитивно – Средние века отнюдь не были зажаты в тиски столь популярной в современных выдумках о них железной дисциплины.
В действительности Средневековье было очень противоречивым, а стало быть, очень сложным. Именно поэтому так просто, выдергивая один термин из связки прочих, вроде «божественного права» или «первого среди равных», утверждать о Средних веках все, что в голову взбредет. Некоторые, к примеру, вполне серьезно настаивали, что тогда все были германцами.
Однако утверждение, что влияние церкви, хотя и далеко не всех великих церковников, поощряло зарождение представлений о таинстве власти, – верно. В этом случае монарха склоняли к решительным действиям, и как следствие – человека превращали в тирана. Недостатки правления, граничащего с деспотизмом, достаточно очевидны. А вот его полезные черты стоит попытаться рассмотреть внимательнее, причем не ради простого любопытства, а ради понимания той истории, которую придется рассказать.
Польза «божественного права», или неотъемлемой легитимности, состоит в следующем: оно служит ограничением для замыслов богатых. «Roi ne puis»[304], королевская власть могла быть или могла не быть властью рая, но в одном аспекте она была похожа на райскую власть – она была не для продажи. Конституционные моралисты часто говорили, что тиран и толпа схожи в пороках. Однако они редко замечали, что тиран и толпа демонстрируют и схожие достоинства, причем весьма решительно. Одна из добродетелей, которой они особенно щедро делятся, заключается в отсутствии снобизма – и тирану, и толпе совершенно безразлично, что там в чести у богатых.
Действительно, тирания иной раз воспринималась как нечто, пришедшее из рая. В менее возвышенном и более буквальном смысле – как нечто упавшее с небес. Благодаря этому никто не помышлял стать королем, как не помышлял стать западным ветром или утренней звездой. И ни один даже самый богатый и алчный мельник не мог приковать ветер, чтобы тот вращал лопасти только его мельницы. Ни один педант-ученый не мог приспособить утреннюю звезду как персональную лампу для чтения. Однако нечто в этом роде как раз и произошло в Англии на закате Средних веков. Первым знаком перемен, похоже, стало падение Ричарда II[305].