Мир внешней тьмы, лежащий за порогом христианского универсума, накатил очередной неукротимой, едва ли не вселенской волной, смыв все былое обустройство. Через восточные ворота, остававшиеся открытыми со времен первых варварских десантов, ворвалась чума – покорители моря, дикари из Дании и Скандинавии. И недавно крещеные варвары вновь были поглощены варварами некрещеными. Надо помнить, что все это время центральный механизм римской государственности замедлялся, как часы, завод которых подходил к концу. Направляющая миссионеров в разные концы империи энергия обгоняла центр, сердце которого сковывал паралич.
В IX веке это сердце замерло – прежде, чем до него дотянулась рука помощи. Монашеская цивилизация, зародившаяся в Британии под исчезающе малым римским прикрытием, оказалась беззащитной. Игрушечные королевства рассорившихся саксов рассыпались, как карточные домики; Гутрум[245], вождь пиратов, убил святого Эдмунда[246], надел на себя корону Восточной Англии, взял дань с ошеломленной Мерсии и встал над Уэссексом, последним христианским оплотом. Рассказ, который последует далее, это рассказ об отчаянии и разрушении Уэссекса. Здесь поражения христиан чередуются с победами столь напрасными, что они оказались губительнее поражений. Среди них была лишь одна прекрасная, но -увы – тоже бесплодная победа при Эшдауне[247], когда впервые в суматохе боя высветилась пребывавшая прежде в тени фигура.
Этот человек сумел обратить датчан в бегство. Победителем стал не король, а младший брат короля. Именно там, под Эшдауном начинается путь Альфреда. В нем соединялись холодный расчет, готовность к сделкам и мельтешащим союзам, с пламенным смирением святого в час испытания. Он рискнул бы чем угодно во имя веры и вступил бы в любые торги, но только не в части того, что касается веры. Он стал завоевателем, но не властолюбцем. Человек мнительный, он внимательно следил за судьбой того, чем управлял, и в итоге, благодаря отваге и осторожному расчету, спас свое достояние.
Он исчез после того, как язычники, казалось бы, окончательно закрепились в Англии. Предполагается, что он скрылся как изгой на одиноком островке среди непроходимых болот Паррета, в тех диких землях, где местные жители отдали себя в руки судьбы. Но Альфред, как он сам выразил в словах, брошенных как вызов, считал, что христианин не связан узами судьбы. Он вновь призвал к оружию разбитые дружины западных графств и, заручившись поддержкой Сомерсета, весной 878 года напал на укрепленный лагерь победоносных датчан около Этандуна. Эта внезапная атака повторила успех у Эшдауна, однако вслед за ней последовала осада, которая завершилась победой совсем другого рода. Гутрум, покоритель Англии, и все его именитые сподвижники оказались за частоколом, когда они наконец сдались, варварской эпохе датского завоевания пришел конец. Гутрум был крещен и, по условиям договора, заключенного в Уидморе, вынужден был очистить Уэссекс. Современный читатель улыбнется, пробежав глазами строчку о крещении, и проявит куда больший интерес к условиям договора. Подобная реакция окажется категорически неверной. Его, разумеется, должны утомлять частые ссылки на религиозную составляющую этой части английской истории, однако без нее никакой английской истории не было бы вовсе. И нигде эта истина не проявлена ярче, чем в случае с датчанами.
Последующие события показали, что крещение Гутрума было куда важнее договора в Уидморе. Сам договор – всего лишь компромисс, к тому же недолгий: столетие спустя датский король Канут стал подлинным правителем Англии. Однако, хотя корону и получил датчанин, крест он уже не отверг. Именно это, чисто религиозное, требование Альфреда осталось незыблемым. Сам Канут вспоминается теперь только как свидетельство конечности сил язычества, как король, обменявший свою корону на образ Христа и торжественно капитулировавший от имени своей Скандинавской империи перед вратами рая.
V. Святой Эдуард и нормандские короли
Читатель может быть удивлен тем, какое несоразмерное значение придается имени, стоящему над этой главой. Я поместил его туда, так как нахожу это лучшим способом выделить в начале, так сказать, «практической части нашей истории» одну едва уловимую и очень странную вещь. Ей можно дать парадоксальное определение: сила слабых королей.
Иногда полезно иметь избыточное воображение, чтобы представить возможность кого-то
Одним из первых открытий на его пути станет, например, Итон – место выхолощенное, конечно, современной аристократией, но по сей день хранящее загадочный дух Средневековья и помнящее свое средневековое происхождение. Если он пожелает узнать подробнее о его происхождении, то даже обычный школьник поведает ему, что Итон был основан Генрихом VI[248]. Если наш читатель отправится в Кембридж и лично осмотрит часовню колледжа, в художественном смысле превосходящую все вокруг, ему разъяснят, что это королевский колледж. Пожелай он уточнить, о каком короле речь, то тут снова прозвучит имя Генриха VI.
Но если наш читатель отправится в библиотеку с целью почерпнуть сведения о Генрихе VI в энциклопедии, то он обнаружит, что этот легендарный великан, оставивший после себя плоды титанических трудов, был в общей картине истории едва заметным пигмеем. На фоне грозных, соперничающих величин великой национальной свары он был подобен нулю. Борющиеся за власть группировки перетягивали его из рук в руки, как куль с пожитками. Его мечты и представления о державе, кажется, даже не были сформулированы, и уж тем более не были осуществлены. Однако его подлинные мечтания воплотились в камне и мраморе, в дубе и золоте, и пережили безумие революций последующих эпох, в то время как помыслы тех, кто им манипулировал, рассыпались в прах и разлетелись по ветру.
Эдуард Исповедник[249], как и Генрих VI, был не только инвалидом, но и практически идиотом. Известно, что кожа у него была бледная, как у альбиноса, и что трепет, в который впадали находящиеся рядом с ним люди, частично был связан с его умственным нездоровьем. Христианское милосердие Эдуарда иной раз оборачивалось дурашливым своеволием, так что рассказы о нем напоминают истории о юродивых из великих русских романов. Рассказывали, что он дал убежать уличному вору под наивным предлогом, что вору украденные вещи нужны больше, чем ему. Этот случай странным образом противоречит утверждениям других королей, будто бы кража в их владениях невозможна. Однако тип поведения Эдуарда и тип поведения Генриха VI впоследствии хвалили одни и те же историки и, что забавно, в сравнительном анализе вздорного короля ставили выше разумного.
В точности как в случае с последним представителем Ланкастерской династии, мы видим, что похвала имеет в долгосрочной перспективе самое практическое значение. Когда мы перейдем от разрушительной к созидательной части Средних веков, то обнаружим, что деревенский дурачок оказался вдохновителем городов и городских гражданских систем. Его печать мы найдем среди священных устоев Вестминстерского аббатства. Мы найдем победителей-нормандцев, в час победы преклонивших колени перед его призраком. На гобелене Байё, вытканном нормандскими руками, дабы оправдать нормандские притязания и прославить нормандский триумф, Вильгельм Завоеватель не отмечен ничем иным, кроме своего завоевания и незатейливой личной истории, повествующей о причине этого завоевания. Но над одром дряхлого недотепы, умершего, так и не нанеся ни одного удара – только над ним и больше ни над кем – изображена рука, указующая с небес. Так провозглашается истинная легитимация власти, которая правит миром.
Эдуард Исповедник удивителен во многих смыслах, но больше всего – в сложившейся ложной репутации «англичанина» того времени. Как я уже показал, в разговорах об англосаксонском типаже есть нечто нереальное. Англосакс – это мифический, широко расставивший ноги великан, оставивший отпечаток одной ноги в Англии, а второй – в Саксонии. Но на самом деле англосаксы – это сообщество, или, вернее, группа сообществ, живших в Британии до завоевания под именами, которые мы зовем саксонскими.
По крови они были более германцы и менее французы, чем те же сообщества после завоевания.
Их современная репутация однозначно противоречит реальному положению. Значимость англосаксов раздута, но при этом их достоинства отвергнуты. Предполагается, что наша англосаксонская кровь есть не что иное, как практичная часть нашей натуры, однако на самом деле англосаксы были куда менее практичны, чем любые кельты. Предполагается, что англосаксонское расовое влияние было оздоровительным или – многие сейчас думают, что это одно и то же – языческим. Но на самом деле эти «тевтоны» были мистиками.
Англосаксам мы должны быть признательны лишь за одно дело, которое они исполнили весьма хорошо, поскольку были способны сделать хорошо именно это. Они крестили Англию. Точнее, они крестили Англию еще до ее рождения. Стать англичанами -это как раз то, что англам совершенно не удалось. Но они стали христианами и выказали предпочтение монашескому пути. Современники, туманно говорящие о них как о наших первородных предках, никогда не воздают должное тому подлинному добру, которое они совершили. Они завели часы нашей истории – начав со сказки о веке невинности, они подарили нам все наши хроники, большинство которых начиналось с золотых инициалов святых. Становясь монахами, они сослужили для нас поистине бесценную службу – вот только, боюсь, не в качестве прародителей.
На северных берегах Франции, где Исповедник провел ранние годы своей жизни, лежат земли одного из самых могущественных вассалов короля Франции – герцога Нормандии. Герцог и его окружение представляют собой одну из самых живописных и любопытных страниц европейской истории. Но большинство из нас упускает эту страницу из вида, путаясь в клубке противоречивых фактов, которые самим нормандцам были бы совершенно непонятны просто потому, что не относятся к делу. Главную путаницу привносит нелепая беллетристика, дающая имя «нормандская» всей английской аристократии на протяжении огромного периода времени – целых трех сотен лет.
Теннисон сообщил даме по имени Вер де Вер, что наивная вера куда более значима, чем нормандская кровь[250]. Но студент-историк, который способен поверить, будто бы леди Клара была обладательницей нормандской крови, может обнаружить, что сам оказался носителем наивной веры. На самом деле, как мы и увидим, когда доберемся до политической системы нормандцев, такой взгляд отрицает их подлинную значимость для истории. Поклонники этого модного взгляда упускают все лучшее в нормандцах точно так же, как они упускали все лучшее в саксах. Никто не знает, за что более следует благодарить нормандцев – за их приход или за их исчезновение.
Немногим филантропам удалось так легко стать анонимами. Величайшая слава нормандского искателя приключений в том, что он рискнул занять эту позицию безымянности, сохраняя веру не только в товарищей, но и в подданных, и даже во врагов. Он стал лояльным к королевству, которое еще предстояло создать. И вот нормандец Брюс[251] становится шотландцем, и вот потомок нормандца Стронгбоу[252]становится ирландцем. Нормандцы в наименьшей степени могут рассматриваться как основоположники господствующей касты, как в те времена, так и сегодня. Эта лояльность пришельца и авантюриста в нормандцах, заметная и в других национальных историях, сильнее всего проявилась в том сюжете, за которым мы здесь следуем.
Герцог Нормандии действительно стал настоящим королем Англии: по завещанию Эдуарда Исповедника, по выборам в Совете, даже через символическую пригоршню земли Суссекса – все это далеко не пустые слова. И при всей условности посылки будет куда ближе к истине называть Вильгельма первым из англичан, чем Гарольда[253] – последним из них.
Невнятные дебаты, толкующие о призрачных расах, смешивавшихся без письменных свидетельств в туманную эпоху, вертятся вокруг того факта, что нормандская область во Франции, как и восточноанглийская область в Англии, была сильно затронута норвежским вторжением IX века. Считается, что генеалогию герцогского дома Нормандии (а также других дворянских родов, о которых мы не знаем) можно проследить вплоть до их скандинавских предков. Неоспоримая способность к руководству и законотворчеству, присущая нормандцам, кем бы они ни были, может быть разумно связана с соразмерным вливанием свежей крови.
Но если расовые теоретики будут настаивать на этом пункте при сравнении рас, им довольно легко ответить, изучив разные типы по отдельности. И вот тогда станет очевидно, что куда больше цивилизационной силы обнаружилось у французов, не затронутых скандинавской кровью, нежели у скандинавов, не затронутых французской кровью. Столько же воинственности (и куда больше властности) проявили крестоносцы, которые не были викингами, сколько и викинги, не бывшие крестоносцами.
На самом деле в подобном раздельном анализе даже нет особой нужды: мы можем легко сопоставить реальную ценность скандинавского вклада во французскую и в английскую национальность, когда четко осознаем тот исторический факт, что герцогство Нормандия было настолько же скандинавским, насколько и город Норидж[254].
Но эти дебаты несут в себе другую опасность -тенденцию преувеличения персональной важности нормандца. Столь же часто, как он проявлял талант властителя, он оказывался носителем иных и более развернутых понятий. Высадка Ланфранка[255], возможно, значит больше высадки Вильгельма. Но Ланфранк был итальянцем, как Юлий Цезарь. В истории нормандцы – это не просто стена, не просто строгие пограничники империи. Нормандцы – это ворота, как те каменные ворота, которые сохранились с тех времен, с круглыми арками, грубой фактурой и крепкими несущими колоннами. Именно в эти ворота вошла цивилизация. Вильгельм, рожденный в Фалезе, имел в историческом смысле более высокий титул, чем герцог Нормандии или король Англии. Он был тем, кем были для нас Юлий Цезарь и святой Августин, – он был послом Европы в Британию.
Вильгельм утверждал, что Исповедник, по причине своей связи с Нормандией, возникшей в результате нормандского образования, обещал английскую корону главе нормандского герцогского дома. Так это было или нет, мы, вероятно, никогда не узнаем, но это отнюдь не выглядит невозможным или невероятным. Клеймить это обещание как непатриотичное, если оно все-таки было, значит переносить куда более позднюю систему взглядов в раннефеодальный хаос. Выносить подобное обвинение было бы столь же самонадеянно, как предполагать, что древние британцы распевали «Правь, Британия, морями».
Впоследствии Вильгельм упрочил свои притязания, объявив, что Гарольд, глава саксонской знати и наиболее вероятный саксонский претендент, после кораблекрушения воспользовался гостеприимством герцога и поклялся тому на священных реликвиях не оспаривать герцогскую претензию на корону. И в этом случае мы должны согласиться с тем, что не обладаем точным знанием, так ли было в действительности, но мы бы совершенно выпали из контекста времени, если бы сочли возможность подобной клятвы маловероятной. Признаки святотатства в нарушении Гарольдом своих обязательств, видимо, повлияли на Папу, который благословил знамя армии Вильгельма. Но нарушение клятвы наверняка повлияло на Папу не больше, чем на рядовых людей того времени, причем на людей Гарольда не в меньшей степени, чем на людей Вильгельма. Люди Гарольда факт клятвоотступничества отрицали, и именно это отрицание стало мотивом того навязчивого акцента, с которым автор гобелена Байё снова и снова возвращается к теме предательства.
Тут надо отметить один интересный факт. Большая часть этой прославленной хроники в картинках отнюдь не связана с теми широко известными историческими событиями, которых мы тут кратко коснулись. Она, конечно, показывает смерть Эдуарда. Она иллюстрирует трудности предприятия Вильгельма, сводившего леса для строительства кораблей, пересекавшего Ла-Манш и атаковавшего холм в Гастингсе, где по отношению к отступнику Гарольду и его армии восторжествовала полная справедливость. Однако на самом деле то, что исторически верно будет назвать Завоеванием, началось уже после того, как Вильгельм высадился на берег Суссекса и разбил Гарольда.
Только после этих операций мы можем констатировать последовавший за ними новый, стратегический континентальный милитаризм. Вместо того, чтобы идти на Лондон, Вильгельм идет в обход него. Переправившись через Темзу у Уоллингфорда, он отрезал город от остальной страны и вынудил его сдаться. Он предъявил себя как избранного короля, соблюдя тем самым ритуалы, со всей определенностью указывающие на мирное наследование Исповеднику. И лишь после короткой отлучки в Нормандию Вильгельм вновь принял на себя труд войны, дабы привести всю Англию под свою корону. Минуя заснеженные холмы, он опустошил северные графства, захватил Честер и скорее создал, чем завоевал королевство.
Это предприятие легло в основу исторической Англии, но именно о нем, о втором этапе кампании, вышитые картинки не говорят нам ничего. Гобелен Байё вполне мог быть завершен до нормандского завоевания. Зато он в подробностях рассказывает о рядовом походе в Бретань только для того, чтобы показать Гарольда и Вильгельма братьями по оружию – в частности, там есть изображение Вильгельма в момент передачи оружия Гарольду. И здесь опять заложено куда больше символического значения, чем может вынести из этой иллюстрации современный читатель. О чем же говорило это изображение современникам в те времена, когда жив был древний символизм оружия, проливающего кровь?
Я уже упоминал, что герцог Вильгельм был вассалом короля Франции; в этом факте – ключ к пониманию светских взаимоотношений той эпохи. Вильгельм был, конечно, мятежным вассалом, и энергии мятежности нашли отражение в судьбах его собственной семьи – его сыновья Руфус и Генрих I досаждали ему намерениями, идущими вразрез с его собственными. Но было бы ошибкой считать, что личные ссоры важнее освященной традицией системы взаимоотношений. Эту систему мы зовем феодализмом.
Феодализм как главная характеристика Средних веков – общее место в современных исторических воззрениях. Но эти же воззрения более склонны искать следы прошлого на улице Вардур, а не на улице Уотлинг[256]. Они прикладывают термин «средневековый» практически ко всему – от раннеанглийского до ранневикторианского. Выдающийся социалист охарактеризовал этим словом наши вооружения, то есть посчитал уместным приложить данный термин к самолетам. Точно так же само определение феодализма и выяснение того, был ли он частью системы или же препятствием на столбовом пути средневекового развития, смешивается в нынешних дебатах с совершенно посторонними вещами – например, такими, как английская иерархия землевладельцев. Но феодализм едва ли не противоположен иерархии землевладельцев. Ведь для землевладельца главное заключается в том, что его собственность абсолютна и безмятежна. В то время как само определение феодализма подразумевает пребывание в должности, исполнение должностных обязанностей – причем долг заключался в несении воинской службы. Люди платили ренту сталью вместо золота, дабы копьями и стрелами сокрушить врагов их лендлорда. Но и сами лендлорды не являлись лендлордами в современном смысле этого слова – каждый из них и на практике, и в теории был арендатором у короля. А тот в свою очередь мог находиться в феодальной зависимости от Папы или императора. Назвать этот воинский долг солдатчиной значит исказить существо дела – тут далеко все не так просто, как кажется. Именно здесь находится узловая точка – та загадка в природе феодализма, которая ответственна за половину кровавых неурядиц в европейской истории, и особенно в истории Англии.
Тот тип государства и культуры, который мы за неимением лучшего слова называем средневековым, был совершенно уникален. Можно употребить другие слова – «готика» или «великая схоластика». Последнее – весьма немаловажно. Логично полагать, что институт власти – производная разума, и все люди, обладающие разумом, это признают, хотя, в случае Гекели[257], они могут отрицать значение разума или выражать неудовольствие его плодами. Но феодализм отнюдь не был логичным, здесь никогда не было точно известно, в чьих руках сосредоточена власть. Феодализм расцвел до того, как началось средневековое возрождение. Он напитал энергией Тёмные века, предшествовавшие Средним векам, -эпоху, когда варварство сопротивлялось натиску полуварварства. Я говорю так вовсе не для того, чтобы умалить значение феодализма.
Феодализм в своей основе был довольно гуманной вещью, само название одной из ключевых феодальных церемоний свидетельствует об этом: ом-маж – это слово фактически означает человечность. С другой стороны, средневековая логика никогда до конца не соответствовала значению этого термина и в своих крайностях оказывалась негуманной. Часто случалось, что предубеждения защищали людей, в то время как чистый разум их испепелял. Феодальные ростки пробились сквозь местничество Тёмных веков, когда при отсутствии дорог холмы запирали долины не хуже гарнизонов. В ту пору патриотизм ограничивался приходом – у народа не было страны, а только сторонки. В таких условиях от лорда зависело больше, чем от короля, но это порождало не только форму местной власти, но и форму местной свободы. Так что я бы не советовал игнорировать свободолюбие как элемент феодализма в английской истории. В ней феодализм и впрямь был одной из вариаций свободы, которую англичане вкусили и за которую держались.
Загвоздка системы была вот в чем. В теории король владел всем, как наместник небес, и это вело к деспотии, к «божественному праву», которое означало природную власть. При этом, однако, король был просто одним из лордов, помазанным церковью, как требовали правила того века, на верховенство. И хотя теоретически королевская власть перевешивала права лордов, на практике этот аспект не раз становился зерном мятежа. Борьба здесь была куда более равная, чем в нашу эпоху фабричных боеприпасов – противоборствующие группы могли без труда вооружиться луками из леса или копьями из кузницы. Там, где все люди – военные, нет милитаризма.
Но более существенно вот что: раз королевства были мозаичной территорией и в каком-то смысле мозаичной армией, то и отдельные части этой мозаики тоже были королевствами. Тому, кто подчинялся, в свою очередь тоже подчинялись. Поэтому вассал, верный своему лорду, мог оказаться мятежником по отношению к королю, или же король мог избавить его от присяги лорду. Это противоречие ответственно за трагические страсти вокруг разного рода предательств, в том числе и в случае Вильгельма и Гарольда. Того, кого подозревали в предательстве, то и дело призывали[258], благодаря чему он постоянно чувствовал себя отверженным.
Разрубить этот узел было и просто, и страшно. Измена даже в случае мятежа воспринималась именно как измена, как бегство с поля боя, – но боя, не прекращающегося ни на миг. Именно поэтому в Средние века у англичан было больше гражданских войн, чем во всей остальной истории, и в этих войнах была повинна именно внутренняя темная энергия. То ли таким образом проявлялась островная нетерпимость, аморфная, как морской туман, с которого начиналась эта повесть, то ли отпечатки Рима действительно были легковеснее галльских. Как бы то ни было, феодальная прививка к местной почве не допустила даже попытку построения Града Господня, идеального средневекового государства. В результате был достигнут компромисс -люди позднейших времен польстили себе тем, что назвали его конституцией.
Выправить перекосы критического взгляда можно при помощи нескольких парадоксов, на которых, если не воспринимать их в отрыве от общей картины, будет полезно сосредоточить внимание. Об одном из них я упоминал в начале главы, это -сила слабых королей. Дополню его другим, обозначившимся в годы кризиса нормандской власти. Его можно сформулировать как «слабость сильных королей». Хотя Вильгельм Нормандский добился быстрого успеха, в конечном счете он оказался куда менее успешен, чем принято считать, – именно в его ошеломительном успехе скрыт секрет сбоя, который дал о себе знать лишь спустя время после его смерти.
Очевидно, его основной целью было упрощение Англии, превращение ее в опирающуюся на народ автократию, вроде той, что формировалась во Франции. Чтобы достичь этой цели, Вильгельм делил феоды[259] на небольшие разбросанные клочки, требовал от вассалов своих вассалов присяги лично себе, использовал любые доступные средства против баронства: от высочайшей культуры иностранных священнослужителей до примитивных реликвий саксонских времен.
Но именно параллель с Францией делает последний парадокс столь очевидным. Все знают, что первые французские короли были марионетками, а мажордомы оказались столь наглы, что стали королями над королями. Однако марионетка вполне может превратиться в идола, народного кумира, не имеющего себе равных, пред которым любые мажордомы, любая знать либо склонится, либо сломается. Во Франции абсолютная власть сформировалась во многом потому, что власть там жестко не увязывалась с личностью. Король стал абстрактным понятием, как республика. Кстати, средневековые республики тоже были закреплены божественным правом.
А вот в нормандской Англии власть была слишком связана с личностью ее носителя, чтобы стать абсолютной. И в этом трудном для понимания смысле Вильгельм Завоеватель оказался Вильгельмом Завоеванным. Когда два его сына умерли, все королевство погрузилось в феодальный хаос – практически такой же, как и до завоевания. Во Франции князья, бывшие по сути рабами, превратились в нечто исключительное, вроде священников – один из них даже стал святым. Зато наши величайшие короли так и остались баронами, и это произошло по тем же причинам, по которым бароны превратились в наших королей.
VI. Век крестовых походов
Предыдущая глава началась, пусть и, казалось бы, неуместно, с имени святого Эдуарда. Эту главу хорошо бы начать с имени святого Георгия. Его первое явление как покровителя нашего народа произошло по инициативе Ричарда Львиное Сердце во время его кампании в Палестине. И это событие, как мы увидим, поддерживает новую Англию, которой подобало обрести нового святого.
Но Эдуард Исповедник – персонаж английской истории, в то время как святой Георгий, кроме того, что он числится римским воином в мартирологе, вряд ли может быть отнесен к какой-то конкретной национальной истории. И если мы хотим понять смысл самой благородной и самой спорной из всех человеческих революций, мы вряд ли сумеем подступить ближе к его пониманию, чем при рассмотрении вопроса: как прогресс и просвещение соотносятся с переходом от хроники к роману.
В любом интеллектуальном заповеднике современности можно услышать фразу вроде той, что я только что прочел в газетной полемической статье: «Спасение, как и прочие достойные вещи, не должно приходить извне». Толкование духовного как внешнего, а не внутреннего – главный мотив модернистского самоотлучения. Но если темой нашего исследования является Средневековье, а не современность, нам предстоит докопаться, отринув этот мотив, до совершенно противоположной мысли. Мы должны почувствовать себя в шкуре людей, полагавших, что все достойное приходит извне – как благая весть.
Признаюсь, я здесь не беспристрастен, и процитированная газетная фраза выглядит в моих глазах извращением самой сути вещей. Я, основываясь на собственных наблюдениях, не верю, что младенец добывает физическую пищу, высасывая ее из собственного пальца; точно так же и взрослый человек не добывает духовную пищу, высасывая собственную душу и отрицая зависимость в этом плане от Бога или других достойных вещей. Я настаиваю на том, что благодарение – высшая форма сознания, и что благодарность есть счастье, удвоенное чудом.
Но мои вера в восприимчивость и уважение к внешним по отношению к человеку вещам нужны мне здесь не только для объяснения того, что следовало бы объяснять в любой версии истории этой эпохи. Ни в чем другом современный немецкий язык не является более современным – или более безумным, – чем в поиске немецкого имени для всего вокруг. Это поедание собственной речи – другими словами, кусание себя за язык. В Средневековье нет ничего более свободного и разумного, чем принятие имен и символов извне, из-за столь сильно любимых ими границ.
Монастыри не только часто принимали странников, но практически боготворили их. Обычный искатель приключений вроде Брюса взошел на трон и заслужил восхваление, как будто на самом деле он был странствующим рыцарем. И патриотически настроенное общество выбирало чаще всего именно иноземца как своего святого покровителя. Поэтому множество ирландцев было причислено к лику святых, но сам святой Патрик ирландцем не был. И когда англичане постепенно сформировались в нацию, они прошли мимо бесчисленных саксонских святых, не стали заниматься сравнительным анализом святости Эдуарда и надежной славы Альфреда, но призвали полумифического героя, сразившегося в восточной пустыне с невероятным чудовищем.
Этот переход и этот символ поднял знамя Крестовых походов. Их романтика и их реальность оказались первыми английскими попытками познания внешнего, причем очень удаленного, мира. Англия, как и весь христианский Запад, без стыда разрасталась на всем привозном. От дорог Цезаря до церквей Ланфранка. Она просила пищи у Бога. Но теперь ее орлы встали на крыло и нацелились на далекую дичь. Теперь они искали диковинное вместо того, чтобы принимать его. Англичане сделали шаг от принятия к приключению и приступили к написанию своего корабельного эпоса. Масштаб этого великого религиозного движения, всколыхнувшего Англию вместе с остальным Западом, способен заметно раздуть книгу вроде этой, нарушив ее пропорции. Но лучше уж так, чем ограничиться отпиской в стилистике минималистски сдержанных и фригидных обзоров.
Неполноценность островного принципа в подходе к нашей истории прекрасно видна на примере того, как в популярных изданиях трактуется фигура Ричарда Львиное Сердце. Сказка, рассказываемая о нем, намекает, что его отъезд в Крестовый поход был чем-то сродни бегству школьника за моря в поисках романтических похождений. С этой точки зрения, его поступок – простительная и даже привлекательная шалость. Но на самом деле он был скорее ответственным англичанином вроде тех, кто в тяжелый для родины час отправляется, как это происходит сегодня, на фронт. Христианский мир в те времена представлял собой практически единую нацию, а фронт проходил по Святой земле. Скорее всего, у Ричарда и впрямь характер был авантюрный и даже романтический – впрочем, для того, кто рожден солдатом, стремление делать свое дело хорошо вряд ли выглядит столь неблагоразумно романтично.
Самое главное, в чем следует упрекнуть островной принцип подхода к истории – это отсутствие в нем сопоставления с событиями на континенте. Ведь достаточно сделать один шаг через Дуврский пролив, чтобы обнаружить ошибочность этого принципа. Филипп Август[260], современник Ричарда, имел репутацию крайне осторожного и хладнокровного государственного деятеля, однако он тоже отправился в Крестовый поход. Дело, конечно же, в том, что Крестовые походы для всех ответственно мыслящих европейцев были делом сугубо государственническим и патриотическим.
Примерно через шесть столетий после того, как христианство возникло на Востоке и двинулось на Запад, другая великая вера поднялась на тех же восточных землях и последовала за ним, как огромная тень. Как и тень, она одновременно подражала и искажала. Мы называем ее исламом, или вероучением мусульман. Возможно, описанием, лучше всего объясняющим его, будет последний язык пламени над средоточием всего восточного – всего накопленного иудейским и другими племенами, но последовательно отвергнутого церковью, ставшей более европейской, когда христианство превратилось в Христианский мир. Наивысшей идеей Востока была ненависть к идолам, и с его точки зрения, наше отношение к Воплощению само по себе выглядело идолопоклонством. Восток не устраивали две вещи: что Бог явился во плоти и что Его впоследствии стали делать из дерева или камня.
Исследования вопросов, тлеющих как следы степного пожара, христианского обращения показывают, что фанатизм, направленный против искусства или мифологии, сначала был следствием и реакцией на это обращение. Он был чем-то вроде особого мнения меньшинств еврейского народа. В этом смысле ислам имеет черты сходства с христианской ересью. Ранние ереси были полны безумных отрицаний или неприятий Воплощения, спасающих их Христа от реальности тела даже за счет откровений его души. Греческие иконоборцы добирались до Италии, разбивали чтимые народом статуи и обвиняли Пап в идолопоклонстве, пока их не направил на путь истинный, хотя и довольно символическим образом, меч предка Карла Великого. Ими двигало то же самое разочарованное отрицание, какое взвилось пожаром от пламенного гения Магомета и выжгло земли Востока. По ним прошла конница, едва не покорившая мир.
Если вы полагаете, что этот восточный сюжет слишком далек от истории Англии, я отвечу вам, что данная книга, увы, содержит достаточно отступлений от темы, но именно этот фрагмент таковым не является. Есть настоятельная необходимость твердо помнить, что семитское божество постоянно преследовало христианство, как призрак. Помнить об этом надо в каждом уголке Европы, но особенно в нашем краю. Если у кого-то возникнут сомнения в необходимости этой памяти, пусть он предпримет прогулку по приходским церквям Англии в радиусе тридцати миль, а затем спросит, почему эта каменная Богоматерь безголова, а этот витраж выбит. И он скоро осознает, что сегодня в его собственные переулки и дома вернулось то же самое пустынное бешенство и что его сумрачный северный остров озарен яростью иконоборцев.
Частью этой бесплотной, но от того не менее зловещей простоты ислама стало его презрение к границам. Его дом был отсутствием дома. Поскольку он был рожден в песчаной пустыне среди кочевников, то мог идти куда угодно, ибо шел ниоткуда. Но в сарацинах ранних Средних веков эта кочевническая сущность ислама была замаскирована высокой цивилизацией, более просвещенной, образованной, хотя и, так сказать, менее художественной, чем современный ей христианский мир. Мусульманский монотеизм был (или казался) более рационалистической религией в сравнении с христианством. Его рафинированность, отсутствие корней особенно помогали развитию абстрактного мышления, от которого в наследство осталось нам понятие «алгебра».
По сравнению с ним христианская цивилизация слишком во многом полагалась на интуицию. Однако эта интуиция была весьма сильна и, в отличие от космополитичного ислама, вела в противоположную сторону. Она была полна местных привязанностей, оформившихся в целой
Средневековый дух любил свою часть жизни именно как часть, не как целое, – как взятую напрокат откуда-то еще. Есть шутка про монаха-бенедиктинца, который пользовался общей благодатью
Ключом к Крестовым походам является вот что: для их участников то самое «извне» не было бесконечным, как для современной религии. Любое «извне» имело свое место. Загадка местного, состоящая в том, что именно оно пробуждает в человеческом сердце, была настолько же присуща самым отвлеченным христианским понятиям, насколько она отсутствует в самых конкретных исламских понятиях. Англия наследовала это от Франции, Франция от Италии, Италия от Греции, Греция от Палестины, а Палестина от рая. И неспроста фермер из Кента звал освящать свой дом приходского священника, рукоположенного архиепископом Кентербери, рукоположенного в свою очередь Римом. Сам Рим более себе не поклонялся, как было в языческом веке. Сам Рим смотрел на восток, на мистическую колыбель своей веры, на страну, где сама земля называлась святой. Но однажды он посмотрел на восток, чтобы снова увидеть ее, а увидел лицо Махаунда[263]. Он увидел, что там, где находился его земной рай, стоит гигант-завоеватель из пустыни, для которого все места одинаковы.
Потому-то и пришлось отвлечься, чтобы рассказать о скрытых переживаниях, породивших Крестовые походы. Современный английский читатель, как правило, совершенно отрезан от чувств переживаний рода, присущих его предкам. А без этого подлинное противоречие между христианским миром и миром ислама, ставшее огненным крещением для юных наций, не удастся увидеть во всей его исключительности. Оно не было простым спором двух людей, взыскующих святости Иерусалима. Спор был куда непримиримее: один человек желал ее, а другой никак не мог увидеть, почему же она столь желанна.
Мусульманин, конечно, имеет свои собственные священные места, но он никогда не чувствовал в их отношении того же, что западные люди чувствовали по отношению к полю или к стропилам дома. Он думал о священном как о святом, но не о местах как о конкретных местах. Суровость, запечатавшая его воображение, боевые странствия, запечатавшие его покой – все это лишило мусульманина падений и взлетов, свойственных местному патриотизму. Именно поэтому турки получили от ислама империю, но так и не стали нацией.
Последствия похода против могущественного и загадочного врага оказались неизмеримо огромными для преобразования как англичан, так и других наций, развивавшихся бок о бок с Англией. Во-первых, мы многое узнали о том, что собой представляют сарацины. Во-вторых, мы еще больше узнали о том, чего сарацины собой не представляют. Познакомившись с тем хорошим, чего недоставало нам, мы, к счастью, оказались способны за ними последовать. Но во всем хорошем, что недоставало им, мы утвердились и стали крепки, как алмаз, таким образом бросив им вызов.
Можно сказать, что христиане толком не знали, насколько они были правы в своем пути, пока не пошли на войну с мусульманами. Самой скорой, очевидной и символической реакцией, воспоследовавшей за этим, стали лучшие образцы того, что мы называем христианским искусством, и особенно те нелепицы готической архитектуры, которые не только пережили века, но и до сих пор порой брыкаются.
Восток как окружение, как своего рода орнаментальное очарование, действительно возбудил западный ум, но стимулировал его скорее нарушать мусульманские правила, чем соблюдать их. Он по сути дела пробудил христиан, подобно карикатуристам, покрыть все безликие орнаменты лицами, пририсовать головы всем безголовым змеям, а кроны безжизненных деревьев населить птицами. Скульптура ожила, пользуясь запретом врага как благословением. Изображение – просто потому, что враги называли его идолом – стало не только знаменем, но и оружием. Каменный сонм восстал над святилищами и улицами Европы. Так вышло, что иконоборцы изваяли больше статуй, чем разрушили.
Образ Ричарда Львиное Сердце в народных сказках и поверьях куда точнее отвечает его истинному месту в истории, чем образ рутинного, оторванного от страны гуляки-рубаки, данный ему в наших утилитарных школьных изданиях. На самом деле невежественные слухи почти всегда оказываются ближе к исторической правде, чем «образованное» мнение нашего времени – предание правдивей моды. Король Ричард, как типичный крестоносец, высветил особенности Англии, добыв ей славу на Востоке, вместо того, чтобы мелочно посвящать себя внутренней политике в образцовом стиле короля Иоанна[264].
Его гений и авторитет воина дали Англии нечто, что она хранила четыре столетия – репутацию носителя самого эталона рыцарства. Без учета этого обстоятельства понять тот период невозможно. Великая романтика Круглого стола, связавшая рыцарство с именем британского короля, относится именно к этому периоду. Ричард был не только рыцарем, но и трубадуром, так что культура и этикет были связаны с идеей английской доблести. Средневековый англичанин гордился тем, что он вежлив, а это определенно не хуже, чем гордиться деньгами и дурными манерами, которые многие англичане последующих столетий подразумевали под «здравым смыслом».
Рыцарство можно назвать крещением феодализма. Оно вылилось в попытку внести справедливость и даже логику католического вероисповедования в уже существующую военную систему – превратить дисциплину в посвящение, а неравенство в иерархию. К его сравнительно привлекательным чертам относится, конечно, и культ уважения к женщине, в приложении к которому понятие «рыцарство» зачастую суживают или излишне сгущают. Это тоже мятеж против одного из постыдных пробелов в куда более изысканной цивилизации сарацин.
Мусульмане даже отрицали наличие души у женщины, вероятно, по той же причине, по которой они отрицали связь между святостью рождения и прославлением матери. Возможно, так сложилось потому, что изначально у них были не дома, а палатки, в которых были рабыни, а не домохозяйки. Неправильно полагать, что рыцарское отношение к женщинам было нацелено лишь на то, чтобы произвести на них впечатление – за исключением того факта, что там, где есть идеал, всегда будет и аффектация. Вообще это худшая разновидность поверхностности – не видеть воздействия на общество общих чаяний только потому, что в процессе воплощения они всегда изменяются и извращаются в угоду обстоятельствам. Сами Крестовые походы, например, куда подлиннее и убедительнее именно как мечта, а не как реальность.
От первого Плантагенета[265] до последнего Ланкастера[266] эти мысли часто наведываются в умы английских королей. Мираж Палестины служил фоном для их сражений. Преданность, вроде той, что Эдуард I[267]испытывал по отношению к своей королеве, была совершенно реальной движущей силой в жизни многих их современников. Когда толпы просвещенных туристов, заранее готовых иронизировать над континентальными предрассудками, покупают билеты и отмечают багаж на железнодорожном вокзале у западного конца Стрэнда, вряд ли они говорят со своими женами более галантно, чем их предки во времена Эдуарда. И вряд ли они остановятся, чтобы задуматься над легендой о скорби мужа, оживающей от одного названия – Чаринг Кросс[268].
Было бы громадной исторической ошибкой предположить, что Крестовые походы касались только сливок общества, для которых геральдика была искусством, а рыцарство – этикетом. Это совершенно не так. Первый Крестовый поход был сродни единодушному народному подъему, вроде тех, которые зовут мятежами или революциями. Сила гильдий -великой демократической системы того времени -зачастую была обязана своим ростом этой общей борьбе за крест (я обязательно расскажу об этом позже). Нередко случалось, что не столько набранные воины, сколько целые семейства отправлялись в поход, подобно новым цыганам устремляясь на восток. А то, что даже дети организовывали Крестовый поход, как сейчас организуют игру в шарады, стало притчей во языцех.
Но мы лучше поймем события, если будем рассматривать каждый Крестовый поход как Крестовый поход детей. Ведь порывы эти были исполнены того, что современный мир находит именно у детей (просто потому, что уничтожил это во взрослых). Жизнь людей той поры была полна, как полны осколки их вульгарного искусства, именно тем, что мы видим из окна детской. Лучше всего это можно уловить в более поздних работах: например, в пронзительно прописанных интерьерах Мемлинга[269] и практически повсеместно в позднейших и менее осмысленных современных произведениях искусства.
Именно это ощущение одомашнивало далекие земли и переносило под родной кров сам горизонт. Люди того времени умудрялись разместить по углам своих маленьких домиков концы света и края небес. Их перспектива груба и безумна, но это – перспектива, это не декоративная плоскость восточного искусства. Одним словом, их мир, как и у детей, был полон ракурсов – таких, что кратчайшим путем ведут в волшебный край.
Их карты еще провокационнее их картин. Их полусказочные звери – это чудовища, но одновременно и домашние животные. Невозможно передать словами эту исключительно яркую атмосферу, а ведь сама эта атмосфера уже была сродни приключению. Эти подробные видения удаленных земель, приходя в каждой дом, оказывались рядом; а вот королевские эдикты и феодальные склоки пребывали за краем окоёма. Святая земля была гораздо ближе к дому простого человека, чем Вестминстер, и неизмеримо ближе, чем Раннимид[270].
Давать реестр английских королей и парламентов, но не останавливаться на мгновениях религиозного преображения повседневной жизни – крайне глупо. Эту глупость можно проиллюстрировать современной параллелью, где светское и религиозное поменялись местами. Допустим, какой-то клерикал или роялист-писатель решил бы составить список парижских архиепископов с 1750 до 1850 года. В нем он отметил бы, что один из архиепископов умер от оспы, другой от старости, а еще один – в результате любопытного случая обезглавливания. Но при этом в его записях не упоминались бы ни суть, ни само имя Французской революции.
VII. Проблема Плантагенетов
Излюбленный пассаж «высокой критики» – в любых областях – заявлять: данный широко известный текст или политический деятель является «позднейшим» и на этом основании в рассматриваемом вопросе бесполезен. При этом, если имеют место два похожих события, обычно заявляется, что это одно и то же событие, и только последнее безусловно заслуживает доверия. Подобный подход зачастую не срабатывает в отношении самых простых фактов -столь распространенные в нашей жизни совпадения он игнорирует. Какой-нибудь критик из будущих времен, вероятно, выскажет взвешенное мнение, что сказка о Вавилонской башне не может быть древнее Эйфелевой башни, потому что смешение языков имело место именно на Парижской всемирной выставке. Большая часть следов Средних веков, известных современному читателю, также относится к разряду «позднейших» – к примеру, Чосер или баллады о Робине Гуде. И тем не менее для мудрой критики они заслуживают внимания и даже доверия. После эпохи остается обычно именно то, что в саму эпоху расцветало наиболее пышно.
Читать историю задом наперед – превосходная привычка. Разумеется, мудрее для современного человека и Средние века прочитывать задом наперед. Начать, например, можно с Шекспира, которого он может оценить самостоятельно и который еще под завязку набит Средневековьем. Это куда проще, чем пытаться читать историю от Кэдмона[271], о котором он ничего не знает и о котором даже специалисты знают крайне мало. Если сказанное верно по отношению к Шекспиру, то еще вернее это будет по отношению к Чосеру. Если мы действительно хотим знать, что же было самым ярким и заметным явлением в XII веке, не так уж глупо по этой логике задаться вопросом, что же осталось от него в XIV.
Когда рядовой читатель откроет «Кентерберийские рассказы», не менее развлекательные, чем романы Диккенса, и столь же средневековые, как Даремский собор[272], каков же будет его первый вопрос? Почему, например, рассказы именно кентерберийские и что же делали паломники на дороге в Кентербери? Они, разумеется, принимали участие в народном празднестве вроде современных фестивалей, только более дружелюбном и неспешном. Но мы, возможно, не готовы принять тот самоочевидный ход мысли, что их праздники пошли от святых, тогда как наши навязаны нам банкирами.
Также необходимо сказать, что в нынешние времена слово «святой» означает просто очень хорошего человека. Представление о достижении высот лишь в смысле моральном, сочетающимся с полнейшей глупостью или неудачливостью – это образ революционный, выросший как чуждое новшество, несмотря на то, что сейчас он нам близок. Придется его, как и многие вещи из прежнего общества, снабдить современной параллелью, дабы явить его во всей свежести и незатертости. Если мы войдем в иностранный город и обнаружим там столб масштабов колонны Нельсона, нас сильно удивит, если окажется, что герой на его вершине прославился вежливостью и весельем во время хронической зубной боли. Если мы обнаружим процессию, идущую по улице с духовым оркестром за героем на белом коне, мы подумаем, что было бы странно, если бы героизм всадника состоял в терпении прихотей полоумной тетушки. Именно невозможность представить такую пантомиму – мера революционности нововведения в христианскую идею народного и признанного святого.
Нужно все-таки понимать, что если этот тип славы и был наивысшим, то одновременно в другом смысле он был нижайшим. Исходным ресурсом для нее служил тот же самый ресурс, что и для труда в домашнем хозяйстве – эта слава не нуждалась в мече или скипетре, а скорее в посохе или лопате. Она была пределом мечтаний бедноты. Хотя бы в общих чертах это нужно осознать перед тем, как мы бросим взгляд на великие последствия истории, лежащей в основе паломничества в Кентербери.
Самые первые строки чосеровской поэмы, не говоря уже о тысячах последующих, совершенно ясны – речь идет не о светском празднике, все еще связанном с несущественным ритуалом во имя какого-то забытого божества, как это могло бы быть на закате язычества. Чосер и его герои думали о святом Томасе[273] уж всяко больше, чем современный клерк из Маргейта думает о святом Лаббоке[274]. И они совершенно определенно верили в телесное выздоровление, которое придет к ним через святого Томаса – по крайней мере столь же твердо, как более просвещенные и прогрессивные современные люди могут верить в то же самое с участием госпожи Эдди[275].
Кем же был святой Томас, у святилища которого все общество того времени пришло в движение, в чем его значимость? Если есть хоть капля искренности в призыве изучать историю общества и демократии вместо последовательности королей и битв, то самый естественный и открытый путь к этому -вот эта фигура, спорившая с первым Плантагенетом обустройстве Англии. Настоящая народная история должна интересоваться сперва фактом его популярности и лишь затем – его политикой. И несомненно, что тысячи пахарей, плотников, поваров и йоменов, как и чосеровская пестрая толпа, хорошо знали о святом Томасе, даже если они ничего и никогда не слышали о Бекете.
Не так уж сложно описать все, что последовало за Завоеванием, как феодальный хаос, тянувшийся до тех пор, пока анжуйский принц не повторил объединительные усилия Завоевателя. Столь же просто писать об охотах Рыжего короля[276] вместо затеянного им строительства, которое заняло куда больше времени и которое, видимо, куда больше его увлекало. Весьма легко набросать список тем, которые он обсуждал с Ансельмом[277], исключив вопрос, заботивший Ансельма больше других (он задавал его с взрывоопасной непосредственностью: «Почему Бог был человеком?»).
Все это так же просто, как сказать, что король умер, объевшись миногами[278], из чего, вообще-то, трудно извлечь что-либо новое, кроме наблюдения, что когда современный король умирает от обжорства, редкая газета об этом напишет. Но если мы хотим знать, что на самом деле происходило с Англией в ту смутную эпоху, я думаю, нам надо держаться слабого, но верного следа, ведущего в историю святого Томаса Кентерберийского.
Генрих Анжуйский, принесший свежую французскую кровь в нормандскую монархию, принес также обновление идеи, за которую французы всегда стояли: идею римского права как чего-то не зависящего от личности. Мы улыбаемся, встречая ее отблеск в коротком французском детективном рассказе, когда Справедливость открывает саквояж или Правосудие бежит за кэбом. Генрих II действительно производил впечатление полицейского порядка во плоти. Священник того времени сравнивал его беспокойную бдительность с заботами библейских рыб и птиц, чьи пути людям неведомы. Королевское достоинство, так или иначе, означает закон, а не каприз. В идеале это справедливость простая и очевидная, как свет дня, то есть такая, какая сохранилась в народных представлениях о королевском английском языке или королевской дороге. Но хотя это достоинство и стремилось к равенству перед законом, само по себе оно отнюдь не склонно было быть человечным.
В современной Франции, как и в древнем Риме, другим лицом Правосудия порой становился Террор. Особенно это относится к французам, которые всегда революционеры – и никогда анархисты. Поэтому попытки королей, вроде Генриха II, перестроить все по четкому плану римского права не только сталкивались и переплетались с бесчисленными феодальными причудами и чувствами как самих феодалов, так и остальных придворных, но еще и ограничивались тем, что являлось краеугольным камнем самой цивилизации. План переустройства касался церкви, но еще и того, что находилось внутри церкви. Церковь была для людей того времени скорее миром, в котором они жили, нежели зданием, в которое они приходили. Без церкви у Средних веков не было бы закона, точно так же как без церкви у Реформации не было бы Библии.
Многие священники толковали и приукрашивали римское право; многие священники поддерживали Генриха II. Однако у церкви была и другая составляющая, хранимая в ее кладовых, как динамит, и в роковые времена использовавшаяся для разрушения и обновления мира. Идеализм и стремление к невозможному веками шли параллельно, не пересекаясь со всевозможными политическими компромиссами. Монашество аккумулировало в себе отлученные от мира утопии, не оставлявшие потомства и тем не менее не прекращающиеся. Оно хранило в себе странную тайну, на что постоянно указывалось в продажные эпохи – оно умело быстро обеднеть и стремительно соединиться в сообщество величественных нищих. Ветер революции из времен Крестовых походов сбросил богатые одеяния с Франциска из Ассизи. Тот же ветер революции внезапно подхватил Томаса Бекета, блестящего канцлера короля Генриха, и вознес его до неземной славы и кровавого финала.
Бекет был родом из той эпохи, в которую самым практичным оказывалось – быть непрактичным. Спор, вырвавший его из рядов королевских друзей, нельзя оценивать с позиций юридических и конституционных дебатов, которых после несчастья XVII века было так много в нашей истории. Осуждать святого Томаса, ссылаясь на незаконность и церковный заговор, когда он использовал закон церкви против закона государства, столь же разумно, как обвинять святого Франциска в неточном информировании общества, когда тот говорил, что он – брат солнцу и луне. Встречаются и в наш куда более логичный век глашатаи, достаточно наивные, чтобы заявить о себе подобное, но с пророчествами и с революциями совладать все равно не удается – однозначных решений просто не существует.
Святой Томас Кентерберийский был великим провидцем и великим революционером. Однако -по крайней мере, в Англии – считается, что его революция провалилась, а его прозрения не сбылись. Поэтому из учебников мы узнаем немногим больше того, что он спорил с королем по поводу определенных установлений, самым важным из которых было следующее: должно ли преступников духовного звания наказывать государство или все-таки церковь. И эта тема действительно была важнейшей в споре, но чтобы понять это, придется вернуться к труднейшей для современной Англии теме – природе католической церкви. С одной стороны, католическая церковь сама по себе была правительством, с другой, в ней постоянно витали вихри революции.
Обычно этот факт ускользает от внимания, но первое, что можно сказать о церкви – это то, что она создала механизм прощения там, где государство может работать лишь как механизм наказания. Церковь возвестила, что есть божественный промысел, помогающий преступникам избежать наказания путем признания вины. Однако по природе самого института церкви оказывалось, что даже тот, кто был наказан материальными средствами, был наказан ею менее строго. Если бы наш современник вдруг был перемещен во времена спора Бекета с королем, его симпатии раздвоились бы: позиция короля была рациональнее, позиция архиепископа – гуманнее.
Несмотря на ужасы, впоследствии омрачившие подобные религиозные споры, этот персонаж[279]был олицетворением исторического типа церковного правительства. Признано, например, что такие вещи, как выселение или жестокое обращение с жителями, были практически неизвестны там, где лендлордом выступала церковь. Тот же принцип в более мрачные дни прослеживается в передаче церковными властями светским властям преступников, признанных виновными пусть даже и в церковных преступлениях. В нынешних романах подобное обстоятельство рассматривается как лицемерие. Но человек, который считает любое внутреннее человеческое противоречие лицемерием, сам лицемерит в отношении собственных внутренних противоречий.
Нашему миру понять святого Томаса даже сложнее, чем святого Франциска, если не принимать во внимание того пламенного и даже фантастического милосердия, с которым великий подвижник встал на защиту жертв мироустройства, в котором жернова судьбы безжалостно перемалывали бедноту. Возможно, он был слишком идеалистичным, он надеялся защитить церковь как своего рода рай земной, чьи законы могут быть столь же отцовскими, как законы рая, – но они показались королю столь же мятежными, как законы утопии. И если священник был решительным идеалистом, то король был решительным практиком. То есть, вернее, он был чрезмерно практичным, чтобы на деле достичь успеха. Так уже случалось, и я полагаю, что тот парадокс, который я высказал в отношении Завоевателя, сопровождает всю английскую историю: возможно, Генрих был недостаточно безлик для достижения идеала деспотизма.
Истинная суть нашей средневековой истории, я думаю, немного противоречит представлению Карлейля о неистовом богатыре с молотом, кующем государство, как кузнец. Наши богатыри были чересчур могучи как для нас, так и для самих себя. Они были слишком сильны для своей собственной цели – справедливой и освященной равным для всех законом монархии. Послужит это ключом к пониманию непростой истории наших королей и баронов или нет, но это очень точное описание Генриха II в противовес его сопернику. Он стал беззаконным из страстной любви к закону. Кроме того, он выступал, хотя и в более взвешенной манере, за простой народ – против феодального угнетения. Если бы эта линия его политики воплотилась во всей ее чистоте, привилегии и капитализм позднейшего времени стали бы невозможны.
Однако его исторической образ в большей степени отдает дань его телесному беспокойству, его буйству и сокрушению мебели, нежели чему-то иному. Ведь в том числе из-за этих качеств ему и его потомкам не довелось сидеть на троне так же спокойно, как наследникам Людовика Святого[280]. Он снова и снова пытался продавить неподатливый идеализм священников, как человек, сражающийся с призраком. Он отвечал на трансцендентальные вызовы в основном физическими преследованиями. Наконец в самый темный и, я думаю, самый решающий день английской истории его слово отправило четырех убийц в церковные покои Кентербери.
Они пришли туда, чтобы покарать предателя, а породили святого. На могиле архиепископа вскоре началось то, что может быть названо эпидемией исцелений. Чудеса, о которых тогда говорили, подтверждены тем же образом, что и половина фактов истории – тот, кто отрицает их, делает это под гнетом собственных догм. Но произошло там и то, что современная цивилизация сочла бы чудовищнее любого чудесного исцеления.
Может ли читатель представить себе мистера Сесила Родса, согласившегося на то, что буры высекут его в соборе Святого Павла в качестве извинения за непростительные жертвы, принесенные во время рейда Джеймсона[281]? Если да, то он получит представление, пусть и приблизительное, о том, что же имел в виду Генрих II, когда допустил, чтобы его, короля, на могиле его вассала и врага били монахи. Современная параллель выглядит комической, но это так – в условиях Средневековья существовали кары, которые, с нашей точки зрения, выглядят комическими. Все католики того времени следовали двум главным представлениям: о безусловной важности раскаяния как ответа на грех и о безусловной важности ярких и показательных внешних действий, подтверждающих раскаяние. Экстравагантное унижение после экстравагантной гордыни возвращало их разум в состояние равновесия.
На это обстоятельство следует обратить внимание, так как без его учета современные люди не поймут ни истоков, ни финала той эпохи. Грин мрачно замечает, например, о наследнике Генриха Фульке Анжуйском[282], что его тирания и плутовство омрачались «низкими суевериями», следуя которым он надевал вериги и шел бичевать себя в храм, вопия там и взывая к милости Господа. Средневековые люди просто сказали бы, что такому человеку есть о чем вопить – эти вопли единственно были достойны внимания из всего, что упомянул Грин. Но те же средневековые люди отказались бы понимать, почему вопли должны быть добавлены к грехам, а не вычтены из них. Они бы посчитали, что только полный тупица может испытывать равное отвращение к ужасному грешнику и к тому, кто вымаливает прощение за прегрешения.
Однако, преодолевая свойственные невежеству сомнения, я думаю, что анжуйский образ идеального королевского правосудия претерпел со смертью святого Томаса существенную деформацию. Конечно, смерть архиепископа ужаснула христианский мир, привела к канонизации жертвы и публичному покаянию тирана. Но все это – кратковременный эффект. Вскоре король восстановил свое право судить духовных лиц, и в дальнейшем короли и законники продолжили осуществление монархических планов. Но я полагаю, и это – вероятный ключ к загадкам последующих событий, что именно в тот момент и именно из-за шока, вызванного убийством, корона утратила то, что обеспечивало молчаливую массовую поддержку ее политике. Я имею в виду, что она потеряла народ.
Не нужно повторять, что остовом деспотии является демократия. Как правило, жестокость по отношению к сильным диктуется сочувствием по отношению к слабым. Самодержца как исторического персонажа нельзя судить по характеру его отношений с другими историческими персонажами. Аплодисменты ему достаются не от актеров, стоящих рядом с ним на залитой светом сцене, а от огромной аудитории зрителей, обычно сидящей во тьме, пока играется драма. Король, оказывающий помощь бесчисленным подданным, помогает безымянным, и пока он увлечен широкими жестами щедрости, он – христианин, делающий добро тайно.
Именно такой тип монархии соответствовал идеалу Средневековья, и будет ошибкой полагать, что он не мог воплотиться в реальности. Французские короли никогда не были столь милостивы к народу, как в дни, когда они становились предельно безжалостны к знати. Возможно, справедливо и то, что русский царь, бывший грозным владыкой по отношению к приближенным, для бесчисленных обитателей крытых соломой избенок оказывался милосерднее отца родного.
Почти наверняка центральная власть, основанная на подобном принципе, пусть она, возможно, в итоге и оказалась собственным могильщиком как в Англии, так и во Франции, могла бы как в Англии, так и во Франции предотвратить похищение немногими людьми и удержание ими в своих руках всего богатства и всей полноты власти вплоть до сего дня. Но в Англии идеал средневековой монархии споткнулся на том, чему убийство святого Томаса может служить самой яркой иллюстрацией. В этом событии было что-то надрывное, ошеломляющее, противоречащее инстинктам народа. Что именно здесь подразумевается, что было настолько значимым и характерным для Средних веков, я расскажу в следующей главе.
В любом случае наша гипотеза находит в последующих событиях подтверждение. Оно заключается не только в том, что великий, но самовластный план первого из Плантагенетов обернулся хаосом баронских междоусобиц точно так же, как и великий, но самовластный план Завоевателя обернулся анархией междуцарствия времен Стефана. С учетом всех допущений, делаемых ради конституционных фантазий, и кое-каких задних мыслей, кажется вероятным, что именно здесь монархию впервые покинула ощутимая часть ее моральной силы. Черты характера второго сына Генриха – Иоанна (Ричард по натуре больше подходит к теме предыдущей главы) – запечатлели этот факт, возможно, случайно, но вполне символично. Иоанн не был тусклым пятном на чистом злате Плантагенетов – тут дело сложнее, без резких переходов и контрастов. Но он действительно оказался Плантагенетом опозоренным, поскольку был Плантагенетом сломленным.