Но теперь, с религиозным расколом, уже нельзя было отрицать, что возникло более глубокое разделение. Оно уже не выглядело ссорой между приверженцами святых, пребывающих между собой в мире, но войной последователей богов, также воевавших между собой. Имена огромных испанских кораблей, названных в честь святого Франциска или святого Филиппа, уже мало что значили для новой Англии, а вскоре стали означать нечто необратимо враждебное, как если бы назывались именами Баала или Тора.
Конечно, это только символы. Но процессы, которые они символизируют, были совершенно реальны, и к ним нужно подходить серьезно. Эти процессы внесли в религиозные войны то же самое содержание, какое современная наука вкладывает в расовые войны – идею естественных войн, возникающих не из-за каких-то частных ссор, а из-за самой природы людей, обрекающей их на распри. Тень этого расового фатализма впервые легла поперек нашего пути. И тогда вдали, во тьме, зашевелилось нечто, о чем люди за давностью лет уже почти совсем забыли.
У самых границ увядающей Священной Римской империи находится удаленная земля, просторная и зыбкая, как море. Контроль над ней был утрачен в эпоху варварских войн. Большая часть этой земли теперь формально была христианской, но при этом не слишком цивилизованной. Тень благоговения перед культурой юга и запада лежала на этих диких пространствах, как иней. Этот полуцивилизованный мир долго пребывал в угрюмой дреме, но тут он начал видеть сны. За поколение до воцарения Елизаветы великий человек по имени Мартин Лютер, который со всей присущей ему грубостью был все-таки в первую очередь мечтателем, вдруг закричал во сне. Его голос был подобен грому. Он был поднят не только против дурных обычаев, но и против добрых дел в христианском мироустройстве.
В следующем поколении за Елизаветой распространение новых диких учений из этих старых диких земель высосало в череде религиозных войн все силы Центральной Европы. В них монархический дом, который был опорой Священной Римской империи – Австрия, германский партнер Испании, -сражался за старую религию. Лига остальных немцев сражалась за новую. Ситуация на континенте всегда была непроста, но чем призрачнее становилась мечта о религиозном единстве, тем больше она усугублялась.
Особенно ее усложнило то, что Франция упрямо стремилась стать нацией в самом современном смысле этого слова. Она сохраняла за собой свободу действий и дистанцировалась от любых объединений. Преследуя протестантов у себя дома, она оказывала дипломатическую поддержку многим протестантам за границей просто потому, что таким образом пыталась сохранить равенство сил с противостоящей ей могучей конфедерацией испанцев и австрийцев.
Усложнило ситуацию и усиление кальвинизма, равно как и торговой мощи Нидерландов в целом -последовательных, дерзких, сумевших защитить свою независимость от Испании. Но мы не ошибемся, если скажем, что первые родовые схватки современных международных проблем проявились именно в том конфликте, который принято называть Тридцатилетней войной. Точнее ее можно было бы назвать восстанием полуязычников против Священной Римской империи или наступлением новой науки, новой философии и новой нравственности Севера.
К этому конфликту приложила руку и Швеция. Она отправила своего героя[352] на помощь новейшей Германии. Но его версия героизма, проявлявшегося повсеместно, представляла собой странное сочетание личной отваги со все более и более усложнявшейся стратегической наукой и все более и более неприкрытой людоедской жестокостью.
Кроме Швеции, в этой бойне на всю Европу заявила о себе еще одна сила. Далеко на северо-востоке, в бесплодном заболоченном краю маленькая, но амбициозная семейка ростовщиков объявила себя удельными князьями. Они были бдительными, бережливыми и абсолютно эгоистичными. Теории Лютера они восприняли крайне поверхностно, но тем не менее начали предоставлять своих неотесанных батраков в качестве солдат протестантской стороне. И им хорошо платили. В те времена их княжеством была лишь Бранденбургская марка. Звали же их Гогенцоллернами.
XIII. Век пуритан
Если бы мы читали рассказ о совершенно захватывающих по своему сюжету приключениях или спорах, в которых имена главных героев или темы дискуссии заменялись ничего не значащими словами вроде «снарков» и «боджумов»[353], нам бы все это очень быстро наскучило. То же самое случилось бы, если бы нам рассказали о короле, которому был предоставлен выбор – превратиться в снарка или сдаться на милость боджуму, даже если бы мы узнали о толпе, впавшей в ярость от публичной казни боджума, которая бросила тень на снарка. Однако нечто подобное происходит, когда сегодня нам пытаются рассказать о теологических проблемах XVI и XVII веков, преодолев модную в нашем поколении неприязнь к теологии, как, впрочем, и в предыдущем поколении.
Пуритане, как и следует из их имени, изначально с энтузиазмом мечтали об очищении религии. Довольно часто они пытались навязать эти мечты другим. Иной раз они просто хотели свободно исповедовать очищенную веру в своем кругу. Но мы не сможем справедливо оценить ни то, что было в них хорошего, ни то, о чем они мечтали, если не зададимся вопросом, что же именно они навязывали другим или исповедовали сами.
Что ж, определенно в пуританах тех времен было нечто выдающееся, что практически полностью игнорируется их современными почитателями. Этих почитателей восхищают вещи, к которым сами пуритане относились либо с безразличием, либо – куда чаще – с яростной ненавистью: например, к свободе вероисповедания. Современные почитатели совершенно не понимают и, следовательно, недооценивают вещи, которые пуритан действительно волновали, например, – кальвинизм. Мы приукрашиваем пуритан средствами, которые сами они страстно отвергали, – с помощью романов и пьес, которые они бы публично сожгли. Мы интересуемся пуританами практически во всех их проявлениях за единственным исключением – мы не интересуемся, чем в действительности интересовались они.
Как мы уже видели, основной задачей новых учений в Англии стало оправдание плутократического грабежа – на самом деле это единственное, что действительно важно. Но через одно-два поколения все поменялось. Для этих новых поколений крушение Армады уже было легендой о национальном избавлении от папства, столь же чудесном и столь же далеком, как избавления, о которых они читали в еврейских книгах, теперь лежавших перед ними раскрытыми. Августовская катастрофа испанцев совпадала с аналогичными событиями ветхозаветных частей Писания.
Определенные места Ветхого Завета вызвали ощущение, что избранность английского народа была объявлена штормовым пророком воздуха и моря. И это уже довольно легко было превратить в ересь племенной гордыни, которой в наиболее тяжелой форме поддались немцы. Именно из-за подобной гордыни цивилизованное государство может пасть: из христианской нации превратиться в избранный народ. Их национализм в конечном счете оказался опасным для сосуществования наций, оставаясь при этом национализмом. В свою очередь пуритане – от первого и до последнего – были патриотами, и в этом смысле они имели заметное преимущество перед гугенотами Франции.
В политическом смысле они, конечно, являлись лишь частью нового класса богатых, уже разоривших церковь и все еще увлеченных разорением короны. Но хотя пуритане и стали порождением великого разорения, это был, скорее, бессознательный процесс. Таких бессознательных было много среди аристократии, но главным образом все-таки пуритане олицетворяли средний класс, причем – средний класс городов. А вот бедное сельское население, составлявшее большинство жителей страны, оказалось высмеянным и отверженным. Заметим, что пока пуритане вели нацию, находясь в ее высших учреждениях, им не удалось создать ничего такого, что сейчас принято относить к фольклору. Все народные предания, все песни, тосты, стихи и поговорки того времени – все они роялистские. Нам не найти сказок и преданий о пуританах. Поэтому нам приходится иметь дело в лучшем случае с авторской литературой.
Но все это не столь уж важно, если это не имеет отношения к тому, что пуритане сами думали о себе. Суть этого движения сводилась к двум принципам, или, скорее, к двум шагам, один из которых был нравственным путем достижения второго, а второй – собственно основополагающим заключением, к которому пуритане приходили.
Начнем с первого шага, тем более что именно он определял все их внешние отношения и так сильно поражал воображение современников. Честный пуританин, молодость которого прошла в мире, опустошенном великим грабежом, был одержим одним из трех или четырех главных представлений, которые можно обнаружить в умственном багаже человека. Представление это сводится к тому, что наше сознание способно самостоятельно найти контакт с сознанием Бога. Его можно коротко назвать анти-ритуальным представлением. Однако применимо оно к самым разным вещам, и пуритане действительно применяли его ко многому, а не только к церковным таинствам. Оно столь же применимо -и применялось – к искусству, к правилам переписки, к местным обычаям, к музыке и даже к правилам приличия. Формула, что между человеком и его создателем не должен стоять священник, – это отдельный фрагмент целостной философской доктрины. Подлинный пуританин точно так же был уверен, что ни один певец, рассказчик или музыкант не может переводить ему язык Бога при помощи языка приземленного искусства.
Интересно, что один пуританин – гений современности, а именно Толстой, пришел к этому пониманию во всей его целостности. Он отрицал любую музыку, как наркотик, и под конец жизни запрещал своим ценителям читать его собственные восхитительные романы. Однако английские пуритане были не только пуританами, но и англичанами, а значит, не всегда могли блистать ясностью мысли. Как мы увидим, настоящее пуританство оказалось на поверку скорее шотландским, чем английским.
Но пока это был лишь импульс и направление движения. Само по себе представление кажется логичным, если не обращать внимания на безумие в мелочах. Интеллектуальная истина была единственной достойной данью на алтаре высшей истины Вселенной, но на следующем шаге мы увидим, какой вывод делал пуританин из этой истины. Его индивидуальный разум, освободившийся от инстинктов и суеверий, открыл ему идею всемогущества Бога, которая на самом деле означала лишь беспомощность человека.
У Лютера, в ранней и более мягкой форме протестантизма, эта мысль доведена только до утверждения, что ничто из совершаемого человеком не может помочь ему, кроме обращения к Христу. Кальвин сделал следующий логический шаг и сказал, что человеку не сможет помочь даже это. Ведь всемогущество Бога предопределяет изначально его судьбу. А раз так, то люди рождены либо для того, чтобы спастись, либо для того, чтобы погибнуть. У наиболее радикальных последователей Кальвина, о которых мы здесь говорим, эта логика доведена до универсального блеска. Мы должны обнаружить эту логику во всех их парламентских и юридических формулах.
Когда мы читаем, что «пуританская партия требует провести реформу церкви», мы должны понимать это так: «Пуританская партия требует всеобщего и безусловного подтверждения того, что все люди созданы либо для спасения, либо для гибели». Когда мы читаем, что «армия призывает людей за их благочестие», мы должны понимать это следующим образом: «Армия призывает тех людей, которые убеждены в том, что все люди рождены для спасения или для гибели». Надо добавить, что эта ужасная тенденция проявилась не только в протестантских странах – некоторые великие католики с сомнениями последовали за ней, пока их не остановил Рим.
Таков был дух этого века. И он отчетливо свидетельствует: не заблуждайтесь, считая духом этого века бессмертный дух человека. Однако сейчас лишь немногие могут оглянуться на то время, когда кальвинизм едва не захватил Кентербери и даже Рим благодаря гению Паскаля и Мильтона, без того, чтобы не заорать, как дама из пьесы Бернарда Шоу: «Великолепно! Замечательно! О, что за избавление!»
Следующий момент, который нужно отметить у пуритан, заключается в принципе действия церкви-правительства. Это было самоуправление в самом прямом смысле. И оно, по вполне понятным причинам, превратилось в весьма эгоистичное самоуправление. Равенство приняло там характер исключительности. Внутри молельня действовала как маленькая республика. Но по отношению к улице, находящейся за пределами молельни, она была уже не республикой, а аристократией. Причем худшим из всех ее видов – аристократией избранных. Она создавалась не по праву рождения, а по праву
Итак, с одной стороны мы имеем простых пуритан с их набором подлинных республиканских достоинств. Тут и сопротивление тиранам, и притязания на человеческое достоинство, и – превыше всего -первая из всех республиканских доблестей, а именно гласность. Один из цареубийц во время суда, приговорившего его к казни, сказал то, что при всей противоестественности его дела не позволяет отрицать его благородство: «Мы сделали это не втихаря».
Но с другой стороны их решительный идеализм не предпринял никаких мер, чтобы дать путь лучу света, который однажды озарил каждого пришедшего в мир человека. Они и в самом деле были похожи на ту ужасную плаху, на которую не боялся показать цареубийца. Они действительно были гласны, они могли быть даже одухотворены народом, но они никогда не были народны. Похоже, им и в голову не приходило, что им зачем-то следует быть народными. Англия никогда не испытывала такого недостатка демократии, как в тот краткий период, когда она была республикой.
Борьба со Стюартами – эта тема продолжает нашу историю – стала следствием союза между двумя силами, который можно счесть случайным. Одной силой была интеллектуальная мода кальвинизма, влиявшая на культурный мир того времени примерно так же, как на современный культурный мир влияет интеллектуальная мода коллективизма. Другая сила была куда древнее, она сделала возможной и эту веру, и, пожалуй, сам этот культурный мир – я имею в виду мятеж аристократии при последних Тюдорах.
Можно сказать, что это повесть об отце и сыне, пытающихся свалить один и тот же золотой кумир. Но если младший делает это из ненависти к идолам, то старший – исключительно из любви к золоту.
И трагедией, и парадоксом Англии можно считать тот факт, что вечная составляющая этого союза миновала, а вот преходящая, земная страсть – осталась. Так случилось в Англии. А вот в Шотландии сложилось иначе, и это стало смыслом войны между шотландцами и англичанами, которая завершилась при Вустере[354]. Поражение роялистов привело к тому, что в Шотландии произошли те же изменения, что и в Англии – страна подверглась баронскому разбою. Даже Джон Нокс[355], пусть он и стал национальным героем, был крайне антинациональным политиком. Патриотической партией Шотландии была партия кардинала Битона[356] и Марии Стюарт.
Тем не менее новая вера сделалась народной в шотландском Лоуленде в такой степени, которой она никогда не достигала в нашей собственной стране. Поэтому в Шотландии пуританство стало главенствовать, в сочетании с парламентской олигархией. В Англии же главенствовать стала парламентская олигархия, в сочетании с пуританством. Когда при Карле I[357], после более-менее спокойного времени правления его отца, шотландского наследника Елизаветы, в стране разразилась буря, – она дала яркие примеры того, в чем же именно состояло отличие между демократической религией и аристократической политикой.
В Шотландии легендой стала история Дженни Геддес[358], бедной женщины, запустившей табуреткой в священника. В Англии легендой стала история Джона Хэмпдена [359], богатого помещика, поднявшего против короля графство. Парламентское движение в Англии было целиком в руках помещиков и их новых союзников – торговцев. Именно помещики видели себя подлинными вождями англичан. Однако они были вождями, не допускавшими мятежей среди своих последователей. В поместьях Хэмпдена определенно не было бунтующей деревни Хэмпден.
Стюарты, как можно предположить, принесли из Шотландии более средневековую и поэтому более логичную точку зрения на то, в чем именно заключаются королевские функции. Отличительным признаком их нации всегда считалась логика. Пословица гласит, что Яков I был шотландцем и педантом. Вряд ли что-то подобное можно сказать о Карле I – он совсем не был педантом, но при этом он оказался шотландцем в квадрате. В нем ярко проявились добродетели шотландца: отвага, внутреннее достоинство и любознательность. Но при столь выраженных шотландских достоинствах в нем не осталось места для английскости – он не мог пойти на компромисс. Вместо этого он, призывая логику, пытался умничать, а это выглядело как нарушение данного слова.
Он вполне мог обезопасить себя непоследовательностью – стоило только проявить немного сердечности и податливости. Но он видел мир в черно-белом свете, и именно в таком свете остался в памяти потомков, правда, с преобладанием черного. Началось с того, что он принялся сражаться со своим парламентом как с врагом. Возможно, в тот момент он принимал его за иностранца. Дальнейшая история хорошо известна, так что нам нет нужды заботиться о джентльмене, который спешит заглянуть в конец главы, чтобы узнать, что же случилось с Карлом I.
Его министр, великий Страффорд[360], был свергнут при попытке сделать короля сильным в стиле французского абсолютизма и погиб на плахе, как несостоявшийся Ришелье. Парламент прибег к мощи кошелька. Карл обратился к мощи меча и сначала добивался практически всего, чего хотел. Но затем успех стал сопутствовать богатству парламентского класса, дисциплине новой армии, терпению и гению Кромвеля, и Карл I умер так же, как и его великий слуга.
Исторически спор разрешился сам собой, но его причины и по сей день разбираются куда детальнее, чем они того заслуживают. Они вылились в величайшую дискуссию современности о том, может ли король поднимать налоги без согласия своего парламента. Хрестоматийной моделью стал как раз инцидент с Хэмпденом, богатым бэкингемширским магнатом, который оспорил законность налога, установленного Карлом для нужд военного флота.
Поскольку даже новаторы обычно нуждаются в обосновании своих новаций примерами из прошлого, помещики превратили средневековую Великую хартию вольностей в легенду. Они так глубоко погрузились в предание, что выяснили: суть уступки Иоанна Безземельного, как мы и отмечали, была антидеспотической, но при этом не демократической. Две этих посылки представлены как два условия теоремы о падении Стюартов. Поскольку они совершенно между собой не связаны, их придется рассмотреть по отдельности.
Сперва – замечание о демократии, которое непредвзятый человек, основывающийся на фактах, вряд ли станет рассматривать вообще. Можно утверждать, что парламент XVII века сражается за правду, а вот то, что он сражается за интересы населения, утверждать невозможно. После заката Средних веков парламент всегда был выраженно аристократическим и выраженно антинародным. Учреждение, которое запретило Карлу I собирать деньги на корабли, – это то же самое учреждение, которое запретило Ричарду II давать свободу сервам. Клика, которая требовала уголь и полезные ископаемые от Карла I, – это та же самая клика, которая впоследствии потребовала общинные земли у деревенских сообществ.
И определенно это было то же самое учреждение, которое двумя поколениями ранее с охотой помогало уничтожать не только институты народного утешения вроде монастырей, но и институты народного обеспечения вроде гильдий и общин, самоуправление городов и ремесел. Конечно, у деятельности великих лордов могла быть, да и была, другая, более патриотическая и созидательная сторона. Но эту разрушительную часть миссии великих лордов выполнил именно парламент – Палата общин была Палатой для лордов.
Однако, когда мы обратимся к другому, анти-деспотическому условию падения Стюартов, то обнаружим нечто, от чего куда сложнее отделаться, но что куда проще оправдать. Хотя против Стюартов выдвигались глупейшие аргументы, самая важная причина, побудившая их врагов действовать, так и не осуществилась. И связана она с тем, что наша островная история предпочитает не замечать, – с состоянием континента. Надо помнить, что хотя Стюарты и проиграли в Англии, они сражались задело, которое в Европе одержало победу.
Падение Стюартов явилось следствием контрреформации, заставившей искренних протестантов воспринимать стюартовский католицизм не как последний отблеск угасающего пламени, а как зарево разгорающегося пожара. Например, Карл II был человек с сильным, скептическим, почти раздражающе ироническим умом. Наверняка он был католиком, пусть не столько в религиозном, сколько в философском смысле. Но другим и куда более важным фактором опасности явилось присутствие на европейской сцене построенного во Франции самодержавия, монументального и жуткого, как Бастилия.
Оно было логичнее; во многом оно было более равноправной и, пожалуй, справедливой формой правления, чем английская олигархия. Но в случае мятежа или даже ропота неповиновения оно превращалось в тиранию. В суровой английской правоохранительной системе судей и добрых традиций старого общинного права не было ничего похожего на letter de cachetas[361], неоспоримых, как заклинания.
В сопротивлении законам англичане преуспели больше французов. Французский сатирик возразил бы на это, что в соблюдении законов французы преуспели больше англичан. Упорядочиванием повсед-невнои жизни людей занимались помещики, но они сами были ограничены, если являлись еще и членами магистрата. Помещик был силен как хозяин деревни, но то, что при этом он являлся агентом короля, было его слабым местом.
Защищая этот порядок вещей, виги уж точно не защищали демократию, но они защищали свободу. Они защищали и остатки средневековых свобод, хотя и не лучшие – суд присяжных, но не гильдии. Даже феодализм, включавший в себя местничество с элементами свободы, сумел выжить в этой аристократической системе. Любившие ее должны были опасаться Левиафана государства, который для Гоббса был безликим чудовищем, а для Франции олицетворялся одним человеком.
Возвращаясь к затронутой теме, придется повторить: все, что в пуританстве было чистым, к сожалению, постепенно исчезло. Причину, по которой оно исчезло, можно обнаружить в том исключительном человеке, которого обычно считают ответственным за его, пуританство, появление. В реальной истории Оливер Кромвель куда в меньшей степени вождь пуританства и куда в большей – укротитель пуританства. Несомненно, что он увлекался, особенно в молодости – а возможно, и в течение всей жизни – некоторыми темными религиозными страстями того периода. Но как только он стал важным человеком, он тут же отдал предпочтение позитивизму англичан перед пуританством шотландцев.
Кромвель был одним из помещиков-пуритан, но в нем оказалось куда больше помещика, чем пуританина. Именно он привел в движение процесс, обративший класс помещиков едва ли не в язычество. Здесь – ключ к тому, за что его больше всего поносили и превозносили. Ключ к терпимости в отношении ко многим его сравнительно разумным, приемлемым и (в современном понимании слова) эффективным действиям. И ключ к неприятию его сравнительно грубых, низких и циничных действий.
Он был идеалистом наоборот, поэтому он и сам не мог стать идеалом без доведения ситуации до абсурда. При этом, как и многие другие помещики, он принадлежал к истинным англичанам – не лишенным духа общества и уж точно не лишенным патриотизма. Приобретение им личной власти и уничтожение обезличенного и идеалистического правительства -за этими его действиями проглядывает подлинно английский абсурд.
Казнь короля, думается, не была его личной инициативой, и уж точно не характеризует его как палача. Эта казнь стала уступкой небольшой группе подлинных пуритан, носителей высоких бесчеловечных идеалов, с которыми он сначала пришел к компромиссу, а затем вошел в противоречие. С точки зрения логики, жестокость этого акта не похожа на кромвелевскую жестокость. Он направлял свою звериную жестокость на коренных жителей Ирландии, которых его новая духовная исключительность воспринимала как дикарей – или, воспользовавшись современным эвфемизмом, «аборигенов». Его практичный склад ума был более расположен к подобным «гуманным бойням» там, где, по его мнению, пролегала граница цивилизации, чем к человеческому жертвоприношению в самом ее центре, на ее форуме. Поэтому назвать Кромвеля типичным цареубийцей нельзя. В этом смысле палачество было ему не по плечу. Настоящие цареубийцы совершали этот акт в состоянии транса, экстатического провидчества. Его же видения не беспокоили.
Наглядным противостоянием религиозной и разумной сторон богословско-политических движений XVII века символически стал кровопролитный день в Данбаре[362]. Буйные шотландские проповедники преодолели сопротивление Лесли [363] и вынудили его с армией спуститься в долину, чтобы он стал там жертвой кромвелевского здравого смысла. Кромвель сказал, что это бог предал шотландцев в его руки. Однако их предал их же собственный бог, темный и противоестественный бог кальвинистских снов, столь же всемогущий, сколь и кошмарный.
Торжествовали в тот день, скорее, не пуритане, а виги. Они со своим аристократическим компромиссом были истинными англичанами. И то, что последовало за смертью Кромвеля, а именно – реставрация, было аристократическим компромиссом, точнее – виговским компромиссом. Толпа могла радоваться вернувшемуся королю, как королю средневековому, но и в протекторате, и в реставрации она могла распознать только часть правды. Даже самые очевидные вещи, которые представлялись спасением, на самом деле оказались лишь передышкой.
Режим пуритан выстоял благодаря обстоятельству, неизвестному Средневековью – милитаризму. Отборные профессиональные войска, вымуштрованные, хорошо оплачиваемые, оказались новым инструментом, при помощи которого пуритане сделались хозяевами положения. Затем войска распустили – причем впоследствии их воссозданию противились как тори, так и виги. Но воссоздание казалось неминуемым, так как в воздухе уже витал суровый дух Тридцатилетней войны. Милитаризм – это изобретение, сделавшееся хронической болезнью. Его суть в том, что толпа может быть превращена в железную сороконожку ради избиения более многочисленных, но рыхлых толп.
Странная армия прошла по стране и рассеялась, словно летучее мусульманское вторжение. Но она принесла те перемены, которые неизбежно приносят воинственные храбрость и отвага, – пусть эти перемены оказываются и в худшую сторону. Железная сороконожка окончательно прекратила внутренние гражданские распри, она сделала невозможными многие вещи, в том числе, по всей видимости, и народные восстания в нашей стране.
Есть определенный символизм в том, что те же самые люди, которые основали Новую Англию в Америке, изначально пытались основать ее здесь. Парадокс, но в самой оголенности этой насаждаемой новизны проступало что-то доисторическое. Старые, дремучие вещи, к которым они взывали, выглядели тем более дикими, чем более подавались как нововведения. Если приглядеться к тому, что называлось еврейской субботой, то окажется, что пуритане в своей дремучей новизне переплюнули самого ортодоксального еврея. И именно они в тот век превратили сожжение ведьм из эксцесса в эпидемию.
Разрушители и разрушенное ими исчезли одновременно. Но пуритане остались в народной памяти как нечто более благородное, чем продолжившее их работу придирчивое законничество циников-вигов. Однако куда важнее вот что: пуритане во всем были антиисторичны, как футуристы в Италии. И в этом их неосознанное величие. Их святотатство было публичным и торжественным, как церковный обряд. Они чтили ритуалы, хотя были иконоборцами.
Если призвать на помощь воображение, то мы увидим еще одну символическую картину их странной, яростной простоты. Когда один из них перед толпой у Уайтхолла отрубил миропомазанную голову короля, наследника традиции Средних веков, другой срубил терновник в Гластонбери[364] – тот самый терновник, из которого выросла вся история Британии.
XIV. Триумф вигов
Мы можем верить или не верить в то, действительно ли Реформация реформировала. Однако в том, что реставрация на самом деле ничего не реставрировала, усомниться трудно. Карл II никогда не был королем в старом смысле этого слова – он всего лишь возглавлял оппозицию собственным министрам. Он сумел усидеть на троне потому, что был умным политиком. Его брат и наследник, напротив, оказался удивительно глупым политиком, поэтому брат трон потерял. Но сам трон к тому времени уже стал всего лишь одним из официальных постов. В чем-то, пожалуй, Карл II подходил куда более современному миру, чем тому, что ему достался. Он, скорее, человек XVIII, нежели XVII века. Он был остер умом, как персонаж комедии, но это уже комедия Шеридана, а не комедия Шекспира.
Он был современнее своего века, когда радовался отвлеченным экспериментам Королевского научного общества и горячо поклонялся тем игрушкам, которым суждено было вырасти в ужасные машины и механизмы будущего. Однако и он, и его брат по двум условиям были неразрывно связаны с прошлым – с тем прошлым, которое оказалось в Англии проигравшей стороной. Именно эти связи привели к тому, что дело их династии было проиграно. Первым из этих условий – постепенно ослабевавшим со временем – была ненависть к их религиозным взглядам. Вторым – постепенно укреплявшимся в следующем столетии – были их связи с французской монархией. Мы уже погружались в религиозные споры до того, как перейти к куда менее религиозному XVII веку, однако истина, рожденная в этих спорах, прошу прощения за тавтологию, довольно спорна, и вообще ее не так просто выявить.
Тюдоры начали преследовать старую религию еще до того, как перестали ее исповедовать. Это лишь одно из ключевых затруднений, которое можно описать при помощи противоречия. Человек елизаветинской эпохи чувствовал важность соблюдения священником целибата и готов был яростно отстаивать необходимость этого обета. При этом он мог преследовать и казнить любого, кого удалось уличить в сочувственной беседе с единственным из священников, целибат соблюдавшим[365]. У этой загадки может быть много объяснений, но она характеризует церковь Англии и в значительной степени английский народ. Ее можно назвать католическим наследием в англиканстве или недостаточно радикальным искоренением католицизма. Однако не может быть сомнения в том, что люди вроде Геррика[366], например, даже во времена гражданской войны были набиты католическими «предрассудками» такого свойства, что сейчас мы бы назвали их континентальными.
Вообще довольно многие священнослужители несли в себе параллельные, но противоположно направленные страсти. Они считали континентальный католицизм не столько сбившейся с пути церковью Христовой, сколько изначально существовавшей церковью Антихриста. Именно поэтому так трудно теперь определить в них пропорцию протестантизма. Однако нет сомнений в том, что протестантизм все-таки присутствовал, особенно в таких важных центрах, как Лондон. Ко времени Карла II, уже после чисток пуританского террора, он стал чем-то более естественным и гуманным – по сравнению с крайностями кальвинистских убеждений или ложью тюдоровской знати.
Восстание Монмута[367] показало, что у протестантизма есть народная, хотя и не всеобщая, поддержка. Сила девиза «папству – нет» собирала толпы, однако никогда – весь народ. Скорее, здесь можно говорить о городской толпе, которая была подвержена тем же эпидемиям мелочных заблуждений, какие сегодня сенсационная журналистика вызывает в городских толпах. Одной из тогдашних страшилок (чтобы не называть ее подлинным именем – «ложь») был «папистский заговор» – буря, осторожно развеянная Карлом II[368]. Другой была «Сказка о грелке, или фальшивом наследнике престола» – буря, которая в итоге смела Якова II [369].
Последний удар, говоря по чести, вряд ли произошел бы без участия одного из тех нелогичных, но совершенно очаровательных местных обычаев, к которым так склонна английская натура. Спор вокруг церкви Англии и тогда, и сейчас отличается от большинства подобных споров в одном важном пункте. Это не спор об учреждении – каким оно должно быть, или каким образом его следует преобразовать. Это спор о том, чем же учреждение является. Одну партию и тогда, и сейчас заботит только то, что церковь была католической, другую – что она стала протестантской. То, что случилось с англичанами, совершенно непредставимо в отношении шотландцев или ирландцев. Массы обычных людей полюбили англиканскую церковь, так и не решив, чем же она является.
Ее влияние сильно отличалось от влияния средневековой церкви. Маколей посвятил несколько страниц своего исторического труда доказательствам того, что англиканское священство в обществе XVII века было не более чем верхним слоем государственных служащих. Возможно, он прав; однако он не увидел, что это была выродившаяся формула куда более демократического священства Средних веков. К священнику тогда не относились как к джентльмену, зато к крестьянину могли относиться как к священнику. В Англии и тогда, и теперь многих радует народное представление, что священничество выше светской знатности.
В общем, в те годы национальная церковь была действительно национальной – может быть, интеллектуально расплывчатой, зато эмоционально яркой. Именно поэтому, когда Яков II поставил под угрозу это учреждение, он столкнулся с реакцией куда более народной, нежели привычное самодовольство вигов в парламенте.
Тут надо припомнить обстоятельство, которое обычно забывается. Я имею в виду вот что: влияние, называемое «папским», тогда вполне серьезно рассматривалось как революционная угроза. Иезуиты казались англичанам не просто заговорщиками, но разновидностью анархистов. Их абстрактные размышления пугали англичан, а уж абстрактные размышления таких иезуитов, как Суарес[370], были близки к самым крайним доктринам демократии и другим вещам, о которых в Англии даже не мечтали.
Последние предложения Стюартов в области веротерпимости казались большинству населения столь же холодными и пустынными, как постулаты атеизма. Единственными англичанами XVII века, имевшими отношение к туманным абстракциям, были квакеры. Уютное английское согласие дрогнуло, когда иезуиты и квакеры ударили по рукам. Чтобы две этих философских крайности встретились, требовалось нечто большее, чем интриги Стюартов – хотя бы потому, что эти крайности были философскими. Тем не менее обстоятельства подтолкнули изнывавшего от скуки, но обладающего чувством юмора Карла II к союзу с утонченным и независимым духом Уильямом Пенном[371].
Большая часть Англии была встревожена стюартовскими идеями веротерпимости, поскольку они выглядели слишком теоретическими и поэтому странными. Они опережали свой век и казались слишком утонченными и даже бесплотными на фоне его сгущенной атмосферы. В своей привязанности к материальному англичане испытывали ненависть к папству – пусть маниакальную, но искреннюю. Государство, как мы видим, надолго было превращено в давильню – машину пыток, нацеленную на католических священников и сочувствующих им. Говоря об этом времени, многие вспоминают об отмене Нантского эдикта[372], но английские преследователи католиков никогда не были столь терпимы: у них не нашлось эдикта ни для прекращения гонений, ни для его отмены. Однако в те времена английские преследователи, равно как и французы, по крайней мере угнетали меньшинство.
Увы, была все же одна провинция, в которой меньшинство безумным образом угнетало большинство. Именно в эти времена достигло своего расцвета и приняло чудовищный облик то преступное сообщество, которое называлось правительством Ирландии. Можно долго описывать сеть противоестественных законов, которой эта страна была опутана вплоть до XVIII века. Однако будет достаточно сказать, что само отношение к ирландцам у англичан оказалось трагически злонамеренным, и связано это именно с изгнанием Стюартов. Один из актов этой трагедии останется в памяти навсегда. Яков II, сбежавший от возбужденной Англии, нашел в итоге убежище в Ирландии, которая заступилась за него с оружием в руках. Принц Оранский[373], которого аристократия привела на трон, высадился в Ирландии с англо-голландской армией, выиграл битву на Бойне[374], но вдруг обнаружил свою армию окруженной у Лимерика[375] благодаря военному гению Патрика Сарсфилда[376]. Объявленный шах был столь очевиден, что восстановить мир удалось только благодаря обещанию полной религиозной свободы, данному ирландцам в обмен на сдачу ими Лимерика. Но как только английское правительство получило город, оно тут же нарушило свое обещание. Здесь не о чем больше говорить. Для ирландцев память об этом вероломстве – трагическая необходимость. Но то, что англичане забыли эту историю – еще более трагическая вещь. Тот, кто забывает свой грех, навечно обречен впадать в него снова и снова.
Теперь позиции Стюартов стали куда более уязвимыми именно в вопросах светской политики, особенно – иностранной. Аристократы, к которым власть окончательно перешла после революции[377], больше не нуждались в какой-либо сверхъестественной протестантской вере, противостоящей католицизму. Однако они обладали естественной верой – в Англию, противостоящую Франции, или, конкретнее, в английские установления, противостоящие французским установлениям. И точно так же, как эти передовые и наименее средневековые – по сравнению с остальным человечеством – люди хвастались такими средневековыми свободами, как Великая хартия вольностей, парламент или суд присяжных, они обращались к истинно средневековой легенде о сути войны с Францией.
Типичный олигарх XVIII века вроде Горация Уолпола[378] мог жаловаться на то, что чичероне в старой церкви донимал его следами какой-то недостоверной фигуры, называемой святой Имярек, когда он занимался поиском следов Джона Гонта[379]. Он мог говорить это со всей наивностью скептика, и при этом ему не приходило в голову, насколько далек он от извилистых путей Джона Гонта, когда так говорит. Но несмотря на то, что его представления об истории Средних веков скорее походили на бал-маскарад, для борьбы с Францией он мог прихватить, пусть даже в качестве маскарадного костюма, доспехи Чёрного принца[380] или корону Генриха Монмута[381].
Вывод здесь такой: даже аристократы с большой долей вероятности могли быть популярны, поскольку патриоты всегда будут популярны. Верно, что последние Стюарты сами по себе были далеки от непатриотичности – того же Карла II, в частности, с полным правом можно считать создателем британского флота. Но из всех прочих стран с особой симпатией они относились именно к Франции. Там они получали убежище – старшие до, а младшие после их пребывания у власти. Франция поддерживала позднейших якобитов в их попытках восстановить права на трон. Но для новой Англии, особенно для новой английской знати, Франция была врагом.
Изменения, которые с конца XVII века претерпели внешние сношения Англии, можно символически соотнести с двумя факторами. Первый связан с воцарением на английском троне голландского короля. Второй – с воцарением там германского короля. Вильгельм Оранский был вроде пушки, затащенной в крепость через брешь в стене, и поскольку он был иностранной пушкой, то его пускали в дело преимущественно в тех конфликтах, которые для Англии являлись внешними. Правда, в этих конфликтах и сами англичане, а особенно английские аристократы, могли сыграть большую роль. Что касается Георга из Ганновера[382], то им английские аристократы брешь в стене просто заткнули, как, бывает, латают подобные дыры первым подвернувшимся под руку хламом.
Во многих отношениях Вильгельм, несмотря на свой цинизм, являлся носителем легенды о великом и суровом духе протестантизма. Он был убежденным кальвинистом. Что же до Георга, то никого не интересовало, во что он верит, – лишь бы он не был католиком. Вильгельм в своей стране был отчасти республиканским чиновником, воплощавшим в жизнь чисто республиканский эксперимент, и жил в атмосфере чистых, хотя и довольно холодных идеалов XVII века. А Георг в своей стране походил на то, чем для своей страны является король людоедских островов – дикого барина, едва ли настолько последовательного в своих действиях, чтобы заслужить звание деспота. Вильгельм был человеком с острым, хотя и не широким интеллектом. Георг был человеком без интеллекта. Ну и главное: Вильгельм был женат на принцессе из рода Стюартов и взошел на трон рука об руку со Стюартами. Он уже не был чужаком, он был частью королевской семьи. Но с Георгом в Англию пришло то, что раньше здесь вряд ли видели. Об этом не писали ни в средневековых, ни в ренессансных манускриптах, за исключением упоминаний о готтентотах – варварах из-за Рейна[383].
Царствование королевы Анны, охватывающее период между двумя этими иностранными королями, действительно оказалось переходной эпохой. Это мост между временами, когда аристократы были еще достаточно слабы и призывали сильного человека, чтобы тот им помог, и временами, когда они были уже вполне сильны, чтобы призывать слабого человека, не мешающего им справляться со своими делами самостоятельно.
Символы – это всегда упрощения, причем зачастую – чрезмерные упрощения. Но было бы интересно символически проиллюстрировать историю царствования Анны противостоянием двух величественных фигур, джентльменов и вождей своего времени, храбрых и четких как в своих целях, так и во всем остальном. Их противопоставляет друг другу лишь единственный резкий контраст. Одной из этих фигур был Генри Сент-Джон, лорд Болингброк. Другой – Джон Черчилль, знаменитый и печально известный герцог Мальборо. История Черчилля – история революции и ее успеха; история Болингброка – история контрреволюции и ее провала.
Черчилль – типаж чрезвычайных времен, он сочетает в себе присутствие славы с отсутствием чести. И только когда новая аристократия укоренилась, она в следующие несколько поколений смогла произвести тип личности не только аристократичный, но и рыцарственный. Революция понизила Англию до страны, целиком управляемой джентльменами. Народные университеты и школы Средних веков так же, как и гильдии с аббатствами, были приватизированы и превращены в то, чем они теперь являются – в фабрики по производству джентльменов, если не сказать сноб-фабрики. Сейчас уже трудно осознать, что учреждения, называемые публичными школами, когда-то были действительно публичными. Но к временам революции они уже стали частными и продолжают оставаться таковыми по сей день.
И тем не менее, по крайней мере в XVIII веке, были уже и великие джентльмены, обладающие благородством, которое может показаться даже избыточным в сравнении с тем, какое сейчас принято приписывать этому сословию. Типажи не только честные, но безрассудные и романтические в своей честности, остались в анналах под именами Нельсон или Фокс.
Мы уже видели, как позднейшие реформаторы громили церкви из фанатизма, хотя первые реформаторы громили их просто из жадности. Точно так же вигами XVIII века часто восхищаются за то, что они делали из чистого великодушия ровно то же самое, что виги XVII века делали из чистой низости. Как низка была эта низость, можно оценить, когда осознаешь, что великий герой обладал не только обычными воинскими добродетелями верности флагу или послушания вышестоящим офицерам, но носил в себе еще один дух, сделавший его имя бессмертным – наблюдательный дух мародера, следующего за военным лагерем.
Когда Вильгельм высадился на берегах залива Торбей по приглашению других знатных вигов, Черчилль решил добавить яркую краску к взятому им за подражание образу Искариота. Сперва он отправился к Якову с признаниями в любви и верности. От Якова он отправился во главе армии защищать родину от вторжения. Затем он спокойно передал свою армию в руки завоевателя.
Чтобы завершить описание этого шедевра военного искусства, которым мало кто сможет вдохновиться, скажу лишь, что по той же схеме действовали и остальные деятели революции. Пока они окружали трон Якова, вряд ли хоть один из них не состоял в переписке с Вильгельмом. Когда они окружили трон Вильгельма, вряд ли среди них нашелся хоть один, кто теперь не состоял в переписке с Яковом. Таковы были люди, победившие ирландцев при помощи предательства под Лимериком. Таковы были люди, победившие шотландских якобитов при помощи предательства в Гленко[384].
Поэтому блестящая история Англии XVIII века -это история величия, основанного на ничтожестве, это перевернутая пирамида. Если воспользоваться другой метафорой, то новая торговая олигархия Англии может быть сопоставлена с родным городом ее великой сестры – торговой олигархии Венеции. Вся твердость Венеции – сверху, но вот внизу, на уровне фундамента – зыбко. Великий храм Чатема и Уоррена Гастингса[385] был воздвигнут на столь же непрочном основании, как вода, и оказался столь же эфемерен, как пена.
Конечно, лишь фантазия может связать эту странную конструкцию с беспокойным и переменчивым духом властелинов морей. Но таково ее происхождение – чисто коммерческое, хотя позднейшие поколения нашей торговой аристократии были уже другими. Отношение к английской политике того времени можно выразить на старом примере, зашифрованном в словах «пуническая верность»[386]. Великий роялист Страффорд, разочаровавшись перед смертью в собственных убеждениях, сказал: «Не полагайтесь на принцев». Великий роялист Болингброк мог бы добавить к этому: «И еще меньше – на принцев коммерции».
Болингброк отстаивал комплекс убеждений, которыми Англия была некогда преисполнена, но на нынешнем повороте истории они практически выветрились. Не уяснив их содержания, мы не сможем понять наше прошлое, равно как и прозреть наше будущее. Довольно любопытно, что лучшие английские книги XVIII века этими убеждениями просто напичканы, пусть современная культура их там и не видит. Доктор Джонсон[387] полон ими. Именно к ним он отсылает, когда осуждает власть меньшинства в Ирландии. То же самое происходит, когда он говорит, что первым вигом был дьявол. Подобными убеждениями полон и Голдсмит[388]; они – смысл прекрасных стихов «Заброшенная деревня», они, но уже как теория, ясно и одухотворенно изложены в «Викарии Уэйкфилда». Ими полон и Свифт – он видел себя интеллектуальным братом по оружию Болингброка. Во времена королевы Анны эти убеждения разделяло большинство населения Англии. Но не только Ирландия оказалось местом, где править стало меньшинство.
Эти убеждения, блестяще развитые Болингброком, касаются различных аспектов. Самое практичное их приложение – тезис, по которому одной из добродетелей деспота является удаленность от него. «Мелкий тиран в полях», – вот кто на самом деле отравляет человеческую жизнь. Этот тезис включает в себя как простую истину, что хороший король – это лучшее из возможного, так и парадокс, что плохой король – это хороший король, так как своим деспотизмом он ослабляет знать и, стало быть, облегчает ее давление на население. Если правитель тиран, то пытает он главным образом палачей. Хотя Нерон и убил собственную мать, и этот поступок вряд ли стал достижением для его души, однако империя в целом особенного убытка от этого не претерпела.
В общем, Болингброк имел в голове целостную и разумную теорию якобитства. В остальном он был прекрасный и типичный для XVIII века интеллектуал, свободно мыслящий деист, ясный и классический английский писатель. Но при этом исполненный духа авантюризма и блеска политической отваги, достаточных для того, чтобы совершить последний решительный жест в пользу Стюартов. Его победила могучая виговская знать, создавшая комитет по выборам нового правления из джентльменов. Если понять, кто его победил, уже не обязательно добавлять, что его победили при помощи лживых уловок.
На трон взошел ничтожный германский принц. Вернее, он был посажен на трон, как кукла. Великий английский роялист отправился в изгнание. Двадцать лет спустя он возвращается и вновь заявляет о своей живой и логичной вере в народную монархию. Однако теперь этот выдающийся ум ради достижения своего абстрактного идеала предлагал усилить наследника того самого короля, изгнания которого он пытался добиться.
В первую очередь он был роялистом, и лишь потом – якобитом. Он выразил это в своей главной книге «Патриотический король», написанной в изгнании. Когда он решил, что правнук Георга уже в достаточной степени патриот, его единственным желанием было, чтобы власть короля сделалась по-настоящему крепкой. В старости он совершил еще одну попытку реализовать свой идеал, но с такими негодными инструментами, как Георг III[389] и лорд Бьют. Они сломались в его руках, однако он умер исполненный достоинства и с полным правом мог бы сказать: «Но дело побежденных угодно Катону»[390].
Великая коммерческая аристократия достигла пределов своих возможностей. И если мы захотим понять, что же хорошего и дурного принесло Англии ее укрепление, нет ничего лучше, чем проследить историю периода от первого неудачного переворота, затеянного Болингброком, до второго. В первом случае его политика привела к миру с Францией и осложнила отношения с Австрией. Во втором случае его политика вновь привела к миру с Францией и осложнила отношения с Пруссией. К этому времени потомство ростовщиков-помещиков из Бранденбурга вошло в силу и практически явило уже то чудо, которое в итоге стало величайшей проблемой для Европы.
К концу этой эпохи Чатем, который создал – хотя бы в отношении внешней формы – все то, что мы образно называем Британской империей, был на вершине собственной славы и славы своей страны. Он олицетворял новую Англию во всем, что делал, но особенно в тех внутренних виговских противоречиях, которые на самом деле являлись гарантами целостности. Он был вигом, причем именно в том смысле, в каком его можно назвать либералом – точно так же, как и его сын, наследовавший ему. Но одновременно он был империалистом, и тут его следует назвать джинго. Он был аристократом в том смысле, в каком все публичные люди того времени были аристократами. Но одновременно с куда большей уверенностью его можно назвать коммерциалистом – или, если угодно, карфагенянином. В этом качестве он обладал свойством, которое его очеловечивало, но одновременно не препятствовало планам аристократии: он нашел общий язык со средним классом и смог этот класс использовать. Молодой военный незнатного происхождения, Джеймс Вольф[391], – вот кто героически погиб, изгоняя французов из Квебека. Молодой клерк Ост-Индской компании, Роберт Клайв[392], – вот кто распахнул золотые ворота Индии для англичан.
Но все-таки самой сильной стороной аристократии XVIII века было то, что она сумела без сопротивления поглотить богатейшую буржуазию, таким образом обезопасив общество от возможного раскола. Чатем был ярким парламентским оратором, и, хотя парламент в те годы был узок, как сенат, он сумел стать там одним из величайших сенаторов. Само это слово напоминает о благородстве фраз, которые звучали под сводами римского сената. И мы будем правы, если сочтем их классическими, но ошибемся, если назовем их холодными.
Казалось, ничто не может быть дальше друг от друга, чем эта вычурная ученость, эта патрицианская мягкость, этот воздух свободы и морских приключений с одной стороны, и небольшое удаленное от моря государство скупого фельдфебеля из Потсдама, выковывающего из неотесанных крестьян солдат, с другой.
И тем не менее великий вождь этого государства в каком-то смысле был тенью Чатема, простертой над миром. Но тенью преувеличенной и карикатурной. Властители Англии, чье язычество было облагорожено патриотизмом, увидели в ней нечто отдаленно напоминающее развитие их собственных теорий. То, что у Чатема было язычеством, у Фридриха обернулось атеизмом. То, что у первых было патриотизмом, у вторых обернулось тем, что иначе как пруссачеством не назовешь.
Так людоедская теория о государстве, обладающем природным правом пожирать другие государства, вошла в христианский мир. Их самодержавие и наша аристократия постепенно сближались, и казалось, что недалек тот час, когда они обвенчаются. Но великий Болингброк совершил свой предсмертный поступок и воспрепятствовал оглашению помолвки.
XV. Война с великими республиками
Нам не понять XVIII век, пока мы считаем риторику неестественной по причине ее художественности. Ни с одним другим видом искусства мы в такое заблуждение не впадаем. Мы говорим о человеке, извлекающем ноты, таящиеся под клавишами из слоновой кости в деревянном пианино, что он делает это «с большим чувством». Мы можем сказать о человеке, терзающем смычком струны после долгих похожих на акробатику тренировок, что он «изливает душу». Однако мы по-прежнему полны предубеждения, что словесные фигуры и эффекты лицемерны, если они используются для связи таких жизненных вещей, как человек и толпа. Мы сомневаемся в истинности чувств старомодного оратора, потому что он говорит так округло, расставляет ударения и делает красноречивые паузы для выражения своих чувств.
Поэтому, прежде чем критиковать героев XVII века, необходимо принять и учесть их полную художественную искренность. Их речи подобны нерифмованным поэмам и полны поэзии человечности. Речь не о верлибре – столетие было наполнено великими фразами, сказанными в великие моменты. В этих фразах чувствуется трепет мгновения, они – как припев песни, люди словно бы мыслили мелодиями. В нельсоновском «С честью я получил их, с честью я умру с ними…» больше ритма, чем в любом поэтическом верлибре. Слова «Дайте мне свободу или дайте мне смерть…» Патрика Генри[393] могли бы стать лучшей строкой Уолта Уитмена[394].
Одно из милых лицемерий англичан – их желание выглядеть так, будто они не способны говорить публично. Между тем в XVIII веке Англия славилась великолепными публичными речами. Франция могла похвастать значительным числом хороших писателей, но там не было столь роскошных речей, как в Англии. У парламента было полно изъянов, но ему хватало искренности для риторики. Как и ныне, парламент был продажен, но тогда примеры коррупции были примерами-предупреждениями, в то время как сейчас они примеры для подражания. Как и ныне, парламент был равнодушен к избирателям, но тогда хотя бы избиратели были не столь равнодушны к парламенту. Как и ныне, парламент был полон снобизма, но тогда он проявлял больше уважения к простым сословиям и меньше – к простому богатству.
Однако парламент все-таки был парламентом. Он исполнял определенный своим именем долг – в нем
говорили и старались делать это хорошо. Он поступал так не только потому, что терпеть не мог пустой болтовни, подобной нынешней, – он был, к вечной славе нашей страны, большой «мастерской слов», а не просто магазином готовых речей с финансовыми рекомендациями или на случай официальных заявлений. И подобно тому, как это было у других художников, забота англичанина XVII века о своем ораторском искусстве – это доказательство его искренности, а не наоборот. Восторженный панегирик Бёрка столь же роскошен, как сонет влюбленного поэта, – но это потому, что Бёрк действительно восторжен, как влюбленный. Злобное обличение Юниуса[395] составлено с холодной тщательностью, как яд времен Ренессанса, – но это потому, что Юниус на самом деле злобен, как отравитель.
Поэтому никто из тех, кто чувствует этот нерв времени, ни на минуту не усомнится, что многие из английских аристократов XVIII века действительно восторгались свободой. Их голоса трубили об этом в каждом своем слове. Что бы ни имели в виду их предшественники, эти люди утверждали именно то, что думали, когда говорили о светлой памяти Хэмпдена и важности Великой хартии вольностей. Эти патриоты, которых Уолпол[396] назвал «мальчиками», в большинстве своем и были настоящими патриотами – или, что вернее, на самом деле были мальчиками. Если угодно, среди аристократов-вигов было много настоящих вигов – тех, кто соответствовал определению этой партии как законной защитницы от тиранов и царедворцев.
Но если у кого-то на основании того факта, что виги-аристократы были вигами, зародится сомнение – а были ли виги-аристократы аристократами? -то в этом легко удостовериться. Достаточно будет вспомнить, например, законы о дичи и законы об огораживании, которые они приняли, или закон о строгом дуэльном кодексе и уложение о наградах, на которых они настаивали. Однако если вы действительно хотите убедиться, прав ли я, называя весь этот мир аристократией, то есть чем-то противоположным демократии, то на этот случай есть подлинная историческая проверка.
Когда республиканство в полный голос заявило о себе на исторической арене, аристократия тут же развязала с ним две большие войны, или (если вам больше нравится другой взгляд) республиканство моментально развязало две большие войны с аристократией. Америка и Франция обнажили подлинную природу английского парламента. Лед может искриться, но настоящая горячая искра покажет, что перед нами всего лишь лед. Когда красное пламя революции прикоснулось к морозному великолепию вигов, они тут же зашипели и хлынули в бой. Это была война пламени, стремившегося растопить лед, и воды, стремившейся потушить пламя.