Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.



Главная
Все книги
Назад
Читать: Лара. Нерассказанная история любви, вдохновившая на создание «Доктора Живаго» - Анна Пастернак на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Но это были еще не все сюрпризы, которые он для них подготовил. После этого Борис объявил, что послал вторую телеграмму в ЦК, информируя Кремль о своем отказе от Нобелевской премии и прося взамен вновь позволить Ольге Ивинской работать. Он хотел, чтобы ограничения были сняты и она могла получать плату за свой переводческий труд, даже если у него самого теперь не будет средств к жизни.

В тот день Борис повез Ольгу на такси на встречу с Поликарповым. Он высадил ее у входа, а сам в одиночестве вернулся в Переделкино ждать от нее новостей и сообщений о следующем шаге Союза писателей.

– Если вы допустите[505] самоубийство Пастернака, то поможете второму ножу вонзиться в спину России, – говорил Поликарпов Ольге, повторяя слова Федина. – Весь этот скандал должен быть улажен, и мы его уладим с вашей помощью. Вы можете помочь ему повернуться к своему народу. Если только с ним что-нибудь случится, моральная ответственность падет на вас.

Отказа Пастернака от премии было явно недостаточно. «Они» хотели большего. Ольга усердно гадала, чего именно хотят власти, сидя в тот вечер в электричке, идущей в Измалково. Что им было нужно на самом деле, она поняла лишь позднее: «унижение поэта, его публичное покаяние и признание своих «ошибок» – и, следовательно, торжество грубой силы, торжество нетерпимости. Но Б. Л. для начала преподнес им сюрприз по-своему».

Шведская академия ответила на телеграмму Пастернака словами: «Получили ваш отказ с глубоким сожалением, сочувствием и уважением». Это был всего лишь четвертый случай[506] отказа от Нобелевской премии. В 1935 году Гитлер взбесился, когда Нобелевской премии мира был удостоен Карл фон Осецкий, видный антифашист, находившийся в застенках гестапо. После этого Гитлер издал закон, запрещавший гражданам Германии принимать Нобелевские премии, и таким образом не дал трем другим немцам (все они были учеными) получить свои награды.

Ольга встретилась с Борисом в «избушке». Рассказывая о своей встрече с Поликарповым, она заметила, что Борис пребывает в сравнительно хорошем расположении духа. По крайней мере, он, кажется, согласился с тем, что самоубийство – не выход, что в нем нет никакого благородства. После этого она сразу поехала в Москву, чтобы уверить детей, что все хорошо. «Я уже всей кожей ощутила близость нашей смерти,[507] и, когда поняла, что «они» ее не хотят, на сердце отлегло».

Ольга рано легла спать, попросив детей не беспокоить ее. Напряжение этих дней сказывалось на ней, и она была физически и эмоционально истощена. К Ольгиной досаде, ее вскоре разбудил Митя. Ариадна на проводе, сообщил он матери. Та потребовала, чтобы они срочно включили телевизор.

Владимир Семичастный, высокопоставленный партийный функционер (которому предстояло через пару лет стать главой КГБ), произносил речь перед 12 000 слушателей, собравшихся во Дворце спорта в Москве. Это событие транслировали по телевидению и радио, а на следующий день текст выступления напечатали газеты. Накануне вечером Семичастный был вызван в Кремль на встречу с Хрущевым, который приказал ему включить в предстоящую речь заявление о Пастернаке. Хрущев надиктовал несколько страниц заметок, густо сдобренных оскорблениями. Он уверил Семичастного, что его ждет овация, когда тот доберется в своем выступлении до пассажа о Пастернаке. «Это поймут все»,[508] – сказал ему Хрущев.

Семичастный произносил свою обличительную речь со смаком, делая многозначительные паузы, прежде чем уподобить Пастернака «паршивой овце»[509] и свинье: «Свинья – все люди, которые имеют дело с этими животными, знают особенности свиньи, – она никогда не гадит там, где кушает, никогда не гадит там, где спит. Поэтому если сравнить Пастернака со свиньей, то свинья не сделает того, что он сделал. А Пастернак – этот человек себя причисляет к лучшим представителям общества, – он это сделал. Он нагадил там, где ел, он нагадил тем, чьими трудами он живет и дышит…» Как и предвидел Хрущев, речь Семичастного неоднократно прерывали взрывы аплодисментов.

Пастернак прочел эти оскорбительные нападки на следующее утро в «Правде». И стало ясно, чего еще хотел Кремль. «А почему бы этому внутреннему эмигранту не изведать воздуха капиталистического, по которому он так соскучился и о котором он в своем произведении высказался, – гремел Семичастный. – Я уверен, что общественность приветствовала бы это! Пусть он стал бы действительным эмигрантом и пусть бы отправился в свой капиталистический рай!» Власти желали выгнать его из России.

Борис обсудил с Зинаидой возможность эмиграции всей семьей. Она сказала, что для того, чтобы жить в покое, он должен ехать. «А ты и Леня?» – удивленный, спросил он жену, Зинаида ответила, что она лично никуда не поедет, но хочет, чтобы он прожил остаток своих дней в чести и покое. «Нам с Леней[510] придется отказаться от тебя, но ты же понимаешь, это простая формальность».

Борис пошел в «избушку», чтобы обсудить ситуацию с Ольгой и ее дочерью. Ирина была шокирована тем, как он поседел и исхудал. «Атмосфера была ужасная,[511] – вспоминала Ирина. Переделкино перестало быть безопасным. – Потом как-то вечером [после речи Семичастного] кто-то забрасывал дачу камнями и выкрикивал антисемитские оскорбления». Тогда Пастернак заговорил с ними об отъезде из России. «А почему бы и не уехать?» – осторожно спросила Ирина. «Может быть, может быть, – покивал Борис. – А вас потом через [Джавахарлала] Неру». Борис сел и написал письмо в Кремль: мол, если теперь его расценивают как эмигранта, он хотел бы получить разрешение покинуть страну, но не хочет оставлять здесь «заложников», поэтому просит разрешения для Ольги и ее детей сопровождать его. Едва дописав письмо, он порвал его и сказал Ольге: «Нет, Лелюша, ехать за границу я не смог бы[512], даже если бы нас всех отпустили. Я мечтал поехать на Запад как на праздник, но на празднике этом повседневно существовать ни за что не смог бы. Пусть будут родные будни, родные березы, привычные неприятности и даже – привычные гонения. И – надежда… Буду испытывать свое горе».

В то время Борис часто плакал,[513] вспоминала Ирина, всем им было очень жаль его, поскольку он становился все более ранимым. По ее словам, «стыдно вспомнить, но тогда мне было досадно, что Б. Л. так уязвим, так беззащитен, что я не могу в нем найти того идеала «железной стойкости», который импонировал моим двадцати годам. Он был «всеми побежден», зависим от мелочей: от приветливости знакомой почтальонши, от выражения молчаливой преданности со стороны домработницы Татьяны Матвеевны, от того, что поселковый истопник здоровается с ним «так же, как раньше». Помню, с какой радостью, словно о чем-то важном, он рассказывал, что встретил по дороге переделкинского милиционера, которого знал много лет, и «сам» милиционер поздоровался, «словно ничего не произошло»».

На пике самых злобных нападок со стороны советских властей Пастернак черпал безмерное утешение в проявлениях уважения и поддержки, стекавшихся к нему со всего мира. Запрет на получение почты был наложен после того, как ему присудили Нобелевскую премию, и теперь Ирина действовала как его личная секретная «почтальонша». Она привозила ему письма без марок, а то и без конвертов, подсунутые под дверь[514] – «от тех, кто либо опасался попасть на заметку, либо боялся, что по почте письмо не дойдет». Ирина возила их из Москвы в Переделкино, «коробку за коробкой».

Новости из западной прессы[515] тоже поднимали Борису настроение. 30 октября международный ПЕН-клуб и группа видных британских писателей послали Союзу советских писателей телеграммы протеста. «Международный ПЕН-клуб, весьма расстроенный слухами, касающимися Пастернака, просит вас защитить поэта, поддержав право на творческую свободу. Писатели всего мира считают его своим братом» – таков был текст телеграммы от ПЕН-клуба. Телеграмма британских писателей – среди подписавших ее были Т. С. Элиот, Стивен Спендер, Бертран Рассел, Олдос Хаксли, Сомерсет Моэм, Ч. П. Сноу и Морис Боура – гласила: «Мы глубоко обеспокоены положением одного из великих поэтов и писателей мира, Бориса Пастернака. Мы считаем его роман «Доктор Живаго» трогательным личным свидетельством, а не политическим документом. Мы обращаемся к вам во имя великой русской литературной традиции: не позорьте ее, устраивая травлю писателя, которого почитают во всем цивилизованном мире». Британское общество писателей тоже послало телеграмму протеста: «Общество писателей глубоко осуждает исключение Бориса Пастернака из Союза советских писателей и горячо призывает к его восстановлению в правах».

В тот же день Ольга поехала на встречу с Григорием Хесиным, главой управления авторских прав, чтобы просить совета в связи с речью Семичастного. В прошлом он, казалось, был скорее доброжелателен к Пастернаку и всегда тепло и любезно приветствовал Ольгу. Теперь же он был холоден, официален и высокомерен. Хесин едва наклонил голову в ответ на приветствие и пристально уставился на нее. Когда она задала ему вопрос – мол, что нам делать, – он стал отвечать громко, артикулируя каждое слово. Его странное произношение не оставило у Ольги сомнений в том, что их разговор записывается. «Ольга Всеволодовна,[516] у нас больше нет для вас никаких советов, – ледяным тоном сказал Хесин. – Я считаю, что Пастернак совершил предательский поступок и стал инструментом холодной войны, внутренним эмигрантом. Есть определенные вещи, которые нельзя простить – ради нашей страны. Нет, боюсь, я не могу дать вам никакого совета».

Ольга встала и ушла, хлопнув дверью. В коридоре к ней подошел красивый молодой юрист, который представился как Исидор Грингольц. Он был другом одного из преподавателей Ирины. Грингольц сказал изумленной Ольге, что готов помочь всем, что потребуется, и добавил: «Для меня Борис Леонидович[517] – святой!» Благодарная за любую помощь после резкой отповеди Хесина, Ольга, повинуясь порыву, попросила его прийти к ней на квартиру в Потаповском через пару часов.

Там уже были Кома Иванов, Ариадна Эфрон, Ирина и Митя, собравшиеся обсудить дальнейшие действия. Первыми словами Грингольца были: «Вы должны понять, что я люблю Бориса Леонидовича и что его имя для меня свято». Все присутствующие согласились, что кампания против Бориса опасно набирает обороты. Он получал письма с угрозами, ходили слухи, что на дом в Переделкине будут совершены новые нападения, а после речи Семичастного пришлось вызвать в Переделкино милицейское усиление: там проходила демонстрация молодых коммунистов, и ситуация чуть было не вышла из-под контроля. Самые верные сторонники Бориса несколько часов обсуждали, что́ лучше сделать, пока наконец у Ольги не «зазвенело в ушах». Грингольц твердо стоял на том, что единственный возможный шаг для Пастернака – написать письмо лично Хрущеву, прося его не изгонять Бориса из страны. Ирина была убеждена, что Борис воспротивится этой идее. Ей казалось, что ему не следует выражать раскаяние ни в какой форме. Однако в конечном итоге Ольга, не на шутку опасавшаяся за жизнь Бориса, поняла, что Грингольц прав: пришло время «поддаться». Иного пути не было.

Грингольц набросал черновик письма, который Ольга и Ирина переработали, стараясь приблизить его к стилю Бориса. После этого Ирина и Кома повезли письмо прямо в Переделкино, на подпись Борису.

«Сейчас это выглядело дико,[518] – вспоминала потом Ольга, – мы составили такое письмо, а Б. Л. еще не догадывался о его существовании; но тогда мы торопились, нам все в этом бедламе казалось нормальным».

Борис встретил Ирину и Кому у ворот своей дачи, и они втроем пошли пешком на почту, откуда Борис позвонил Ольге. Он согласился с текстом письма, добавив лишь одну строчку в конце. Подписал и его, и даже пару чистых листов на случай, если им понадобится еще отредактировать текст. И добавил карандашом едкое замечание: «Лелюша, все оставляй как есть,[519] только, если можно, напиши, что я рожден не в Советском Союзе, а в России».

На следующий день Ирина с подругой семьи отнесли это письмо в здание ЦК партии, в дом номер 4 на Старой площади. Они передали его сквозь приемное окошко, откуда за ними с любопытством следили офицер и солдат.

Вот текст этого письма:

«Уважаемый Никита Сергеевич![520]

Я обращаюсь к Вам лично, ЦК КПСС и Советскому Правительству.

Из доклада Семичастного мне стало известно о том, что правительство «не чинило бы никаких препятствий моему выезду из СССР».

Для меня это невозможно. Я связан с Россией рождением, жизнью, работой. Я не мыслю своей судьбы отдельно и вне ее. Каковы бы ни были мои ошибки и заблуждения, я не мог себе представить, что окажусь в центре такой политической кампании, которую стали раздувать вокруг моего имени на Западе.

Осознав это, я поставил в известность Шведскую академию о своем добровольном отказе от Нобелевской премии.

Выезд за пределы моей Родины для меня равносилен смерти, и поэтому я прошу не принимать по отношению ко мне этой крайней меры».

Заканчивалось оно предложением, которое Пастернак написал сам:

«Положа руку на сердце, я кое-что сделал для советской литературы и могу еще быть ей полезен».

Ольга впоследствии корила себя, говоря, что это письмо было ужасной ошибкой, и беря полную ответственность и вину за него на себя. Однако совершенно ясно, что эмиграция из России стала бы для Бориса слишком тяжкой травмой. Он был уже во многих отношениях сломлен, заперт в Переделкине, и единственной его свободой было продолжение повседневной размеренной жизни. Без этого и без привычных любимых мест, которые его окружали, без его любимой матушки-России у него не осталось бы ничего. Изгнание было бы для него хуже самоубийства.

Ирина вспоминала, что в эти дни, когда «над мирным существованием – не только над жизнепорядком, но и над самой жизнью вообще – нависла столь страшная угроза,[521] Б. Л. продолжал поддерживать видимость стабильности, основу ее – режим дня, не позволяя хаосу ворваться в быт». Пастернак не прекращал работать: он решил перевести «Марию Стюарт». Это была не пьеса Шиллера, которую он уже перевел с немецкого, а драма под тем же названием польского поэта-романтика Юлиуша Словацкого. Он «старался сохранить послеобеденный сон, прогулки, «ритуальные» звонки. Но он был уже «вне закона», он был теперь обвиняемым, подследственным, приговор которому еще не произнесен, но ожидается с часу на час, и неизвестно еще, каков он будет». Каждый вечер в девять часов Борис шел в переделкинский писательский клуб, чтобы из тамошней телефонной будки сделать несколько звонков. Он тщательно готовил список людей, которым собирался звонить, и записывал цель каждого звонка – например, обсудить ответ на письмо, выдать распоряжения, касающиеся романа, или позвонить Ирине. «Мне чаще всего звонилось по такому поводу: «Во вторник я буду в Москве, купи, пожалуйста, к этому дню сто конвертов с действительной полоской клея и без картинок, а также разных марок, особенно тех – с бе́лками»», – вспоминала Ирина.

Иногда люди, которым он звонил, грубили ему, иногда его выбивала из колеи их доброта. «Поэтому эти вечерние звонки[522] стали для него мучением – он боялся услышать настороженный или холодный голос, просто грубость, ожидая ее даже от так называемых друзей, и, сознавая, что это мучительно для него, все-таки звонил».

Ирина вспоминала звонок Бориса Лиле Брик, вдове литературного критика Осипа Брика, в период, когда было написано письмо Хрущеву. Был холодный октябрьский вечер, ветер раскачивал сосны. «Мы ждали и о чем-то переговаривались[523] вполголоса, как вдруг услышали громкий плач, почти рыдания. Вбежали в контору, увидели, что Б. Л. не может из-за прорвавшихся рыданий продолжать разговор по телефону». Как только Лиля Брик поняла, что ей звонит Пастернак, она «отозвалась так взволнованно и внезапно, как будто все время ждала его звонка: «Боря, дорогой мой, что же это происходит?» И понятно, что он, выдерживавший грязные оскорбления, на это встревоженное сочувствие не мог не отозваться слезами».

На следующий день, в пятницу, 31 октября, Ольга вернулась в Москву и, обессиленная, поехала в Потаповский переулок, чтобы немного подремать. Но как только она забылась сном, ее разбудила мать. «Звонят,[524] говорят, что из ЦК, по очень важному делу», – объяснила Мария. За Ольгой явно проследили до самой квартиры. Правительственные чиновники знали о каждом ее движении и перемещении. Ольга взяла трубку и с удивлением услышала голос Григория Хесина. Он снова был необыкновенно дружелюбен, словно их последнего разговора, когда Ольга, уходя, хлопнула дверью, никогда не было.

«Ольга Всеволодовна, дорогая,[525] вы умница, – залебезил он. – Письмо Б. Л. получено, все в порядке, держитесь. Должен вам сказать, что сейчас нам надо немедленно с вами повидаться, мы сейчас к вам подъедем».

Ольга, разозленная тем, как Хесин «сменил пластинку», ответила, что не хочет иметь с ним ничего общего после того, как он отказался ей помочь. Возникла пауза, а потом Хесин сообщил Ольге, что на линии еще и Поликарпов. Они приехали забрать ее, сказал Поликарпов, а потом поедут в Переделкино забрать Пастернака, чтобы как можно скорее отвезти их в ЦК партии.

Ольга сразу же позвонила Ирине и велела ей немедленно отправляться в Переделкино и предупредить Бориса. Было ясно: если уж Поликарпов лично приехал, чтобы забрать Бориса, значит, с ним намерен встретиться Хрущев.

К тому времени как Ольга положила трубку, черный правительственный «ЗИЛ» уже припарковался у дома в ожидании ее, и шофер сигналил клаксоном. Внутри машины сидели Хесин и охваченный страхом Поликарпов. Ольга пыталась задержать их, чтобы дать Ирине время добраться до Переделкина первой, но в конце концов была вынуждена сесть в машину. Не было никаких шансов, что Ирина доберется до Бориса раньше них, поскольку лимузин помчался вперед по специальной трассе для правительственных машин и не задерживался ни на одном светофоре.

На заднем сиденье машины Хесин шепотом объяснил Ольге, что это он направил к ней Исидора Грингольца. Ольга ахнула, осознав, что ею попросту манипулировали, заставив уговорить Бориса подписать письмо Хрущеву. «Они знали, что Б. Л. упрям[526] и не способен слушаться приказов. Поэтому нашли способ через меня, воспользовавшись моими страхами и недомыслием. Зная, что никакому официальному лицу было меня не обвести, они подсунули мне этого «славного мальчика», «обожателя» Пастернака, и это сработало».

Пока Ольга терзалась чувством вины за то, что позволила кругом обмануть себя, Поликарпов повернулся к ней и сказал: «Теперь вся надежда на вас, вы его успокоите». Поликарпов был необыкновенно озабочен тем, что Пастернак может не согласиться поехать в Москву.

Когда они добрались до Переделкина, дача номер три была уже окружена другими чиновничьими машинами, в том числе принадлежавшими Союзу писателей. Пока все ждали приезда Ирины, Ольге велели пересесть в другую машину. Зинаида не желала пускать Ольгу на порог, но к ее дочери питала более добрые чувства. Ольге были даны инструкции отвезти Бориса в свою квартиру и ждать, пока для них будут выписаны официальные пропуска.

Уже смеркалось к тому времени, как Ирина приехала в Переделкино; чиновничьи машины зловеще темнели в переулке у дома Пастернака. «Испуганная Зинаида» вышла встретить ее. Она сообщила Ирине, что Борис уже одевается. Борис вышел на крыльцо в сером пальто и шляпе, в которых часто выезжал в город. Мгновенно оценив ситуацию на улице, он согласился сесть в машину. Он казался веселым, жаловался только, что Ирина не дала ему времени переодеть брюки. Борис тоже пришел к выводу, что предстоит встреча с Хрущевым. «Я, мама, Б. Л. сели в черную «Волгу» и покатили в сопровождении почетного эскорта в Москву, – описывала дальнейшие события Ирина. – С большим удовольствием вспоминаю[527] я эту нашу отчаянную поездку. Б. Л. был в ударе. Несмотря на мамины предостережения – она указывала на шофера и шипела: «Боря, тише, это же шпик!» – говорилось обо всем. У Б. Л. вообще было поразительно развито чувство игры, которое, может быть, и служило ему броней при страшной уязвимости. И сейчас, когда шла такая крупная, такая отчаянная игра, его просто «несло» на волнах актерского самозабвения; предстоящее объяснение в ЦК ожидалось им как одна из кульминаций разыгравшейся в те дни драмы, и он стал репетировать уже по дороге. «Прежде всего я им скажу, что меня застали на прогулке, поэтому такие наглаженные брюки, дачные, и куртка. Скажу, что не успел переодеться». И в ответ на протестующие наши вопли, что об этом никто спрашивать не будет: «Нет, а я все-таки скажу. Скажу, что не спал, поэтому такой плохой вид. А то ведь могут сказать: боже, это из-за такой рожи шум на весь мир!» Мы истерически хохотали, но знали, что он обязательно скажет все, что задумал».

В Москву их сопровождала кавалькада машин, в одной из которых ехал Поликарпов.

Поднявшись в квартиру, Борис, пока Ольга переодевалась, мерил шагами комнату и прихлебывал крепкий черный чай. Он через стенку кричал ей, чтоб не красилась и не надевала украшений. Это было частым предметом их стычек: Борис считал, что Ольга обладает настолько красивой от природы внешностью, что ее не нужно ни украшать, ни подчеркивать. Ирина взяла с собой «пузырь с валерьянкой, валокордин и даже бутылочку с водой» – походную аптечку на случай, если беседа станет слишком уж напряженной. Вся эта сцена была настолько сюрреалистической, вспоминает Ирина, что их троих то и дело разбирал «истерический хохот».

Когда машины подъехали к пятому подъезду здания ЦК на Старой площади, Борис подошел к дежурному охраннику и начал объяснять, что у него нет с собой документов, кроме писательского билета «вашего Союза, из которого вы меня только что вычистили». Затем принялся рассказывать о своих брюках – слово в слово так, как и собирался, репетируя в машине. Ошеломленный охранник пробормотал, что это ничего, можно и так, и пропустил Бориса с Ольгой. Ирина осталась ждать в холле первого этажа с лекарствами для Бориса – на случай, если ему станет плохо.

Поднимаясь по лестнице, Борис подмигнул Ольге: «Ты увидишь, сейчас будет интересно»,[528] – прошептал он, убежденный, что сейчас войдет в кабинет и встретится с Хрущевым. Но когда отворилась дверь в «святая святых», они, ошеломленные, снова увидели Поликарпова. Как ни странно, он был свежевыбрит и успел сменить одежду. Вся сцена, похоже, была выстроена так, чтобы сделать вид, будто никто никогда в Переделкино не ездил, а Поликарпов и вовсе просидел весь день за своим письменным столом.

Поликарпов откашлялся, торжественно поднялся из-за стола и «голосом, который подошел бы городскому глашатаю»[529] объявил, что ввиду его письма Хрущеву Пастернаку будет «позволено остаться на родине». Но, продолжил он, писателю придется найти способ примириться с советским народом.

– Но гнев народа своими силами нам сейчас унять трудно, – сказал он и добавил, что один из образчиков этого гнева будет представлен в завтрашнем номере «Литературной газеты».

Это была не та встреча, которую предвкушал Борис, и он взорвался от возмущения.

– Как вам не совестно,[530] Дмитрий Алексеевич? Какой там гнев? Ведь в вас даже что-то человеческое есть, так что же вы лепите такие трафаретные фразы? «Народ»! «Народ»! – как будто вы его у себя из штанов вынимаете. Вы знаете прекрасно, что вам вообще нельзя произносить это слово – народ.

Поликарпов был ошарашен, но ему нужно было добиться от Пастернака уступок. Втянув воздух сквозь зубы, собрав все терпение, он начал заново:

– Ну теперь все кончено, теперь будем мириться, потихонечку все наладится, Борис Леонидович… – а потом вдруг дружески похлопал его по плечу: – Эх, старик, старик, заварил ты кашу…

Борис взъярился из-за того, что его назвали «стариком» в присутствии Ольги. По словам Ольги, он по-прежнему «себя чувствовал молодым и здоровым, да к тому же еще героем дня». Он раздраженно оттолкнул руку Поликарпова в сторону:

– Пожалуйста, вы эту песню бросьте, так со мной разговаривать нельзя.

Но Поликарпов не сразу сменил неверно взятый им тон:[531]

– Эх, вонзил нож в спину России, вот теперь улаживай…

Борис вскочил.

– Извольте взять свои слова назад, я больше разговаривать с вами не буду, – и рывком пошел к двери.

Поликарпов послал Ольге отчаянный взгляд:

– Задержите, задержите его, Ольга Всеволодовна!

– Вы его будете травить, а я буду его держать? – ответила она не без злорадства. – Возьмите свои слова назад!

Явно взволнованный и опасающийся еще сильнее разъярить Пастернака, Поликарпов промямлил:

– Беру, беру.

Борис замешкался у двери. Ольга попросила его вернуться, и разговор продолжился в более цивилизованном тоне. Борису было сказано, что единственное, на чем настаивают власти, – это на прекращении его контактов с иностранной прессой. Когда они уходили, Поликарпов также предупредил Ольгу, что Пастернаку, возможно, придется подписать еще одно открытое письмо.

В коридоре, когда они возвращались к Ирине, Борис сказал Ольге:

– Вот им бы сейчас руки распахнуть[532] – и совсем было бы по-другому, но они не умеют, они все крохоборствуют, боятся передать, в этом их основная ошибка. Им бы сейчас поговорить со мной по-человечески. Но у них нет чувств. Они не люди, они машины. Видишь, какие это страшные стены, и все тут как заведенные автоматы…

Ирину, Ольгу и Бориса отвезли обратно в Переделкино в правительственной машине. Борис снова был бодр духом. Он разыграл для Ирины весь разговор в лицах, не обращая внимания на Ольгу, которая теребила его за рукав, пытаясь заставить молчать в присутствии шофера-осведомителя. Во время возникшей в разговоре паузы Ирина процитировала строки из эпического стихотворения Пастернака «Лейтенант Шмидт». Опубликованное в 1926 году, это стихотворение основано на словах, произнесенных лейтенантом Шмидтом, знаменитой фигурой революции 1905 года, накануне дня, когда его должны были казнить за бунт. Эти стихи так часто стали цитировать в Москве во время кампании травли, развязанной против Пастернака, что некоторые люди принимали их за новое стихотворение, написанное им в 1958 году. Пока Ирина читала этот отрывок на память, воодушевление Бориса иссякло.

– Подумай, как хорошо, как верно[533] написано! – печально проговорил он.

Напрасно в годы хаоса[534]Искать конца благого.Одним карать и каяться,Другим – кончать Голгофой.Наверно, вы не дрогнете,Сметая человека.Что ж, мученики догмата,Вы тоже – жертвы века.Я знаю, что столб, у которогоЯ стану, будет граньюДвух разных эпох истории,И радуюсь избранью.

Ольга так и не простила себя за то, что написала черновик письма Хрущеву. Также она ругала себя и Бориса за «нашу нестойкость,[535] быть может, даже глупость, неумение уловить «великий миг», который обернулся позорным». Ивинская не переставала гадать, чем был отказ от Нобелевской премии – актом неповиновения со стороны Бориса или их общего малодушия. Однако она понимала, что только состояние «жалкой паники» помешало ей разглядеть в Грингольце агента и заставило поддаться на его провокацию. Впоследствии она писала: «Не надо было посылать это письмо.[536] Не надо было! Но – его послали. Моя вина».

XI

Зверь в загоне

На встрече с Поликарповым Пастернак попросил об отмене запрета на почту, который был установлен на три дня. Во время всей этой злобной кампании ничто не угнетало Бориса так, как отказ в доступе к корреспонденции. За полтора года после присуждения Нобелевской премии Пастернак получил примерно 25 000 писем. И теперь переделкинская почтальонша принесла две огромные сумки почты, которая скопилась за предыдущие несколько дней: запрет был снят.

Как и предсказывал Поликарпов, следующий выпуск «Литературной газеты» разбранил писателя, отражая «народный гнев». Однако эти удары смягчались письмами поддержки. Одна анонимная, но особенно памятная записка гласила: «Глубокоуважаемый Борис Леонидович![537] Миллионы русских людей радуются появлению в нашей литературе настоящего большого произведения. История не обидит Вас. Русский народ».

В этих переполненных сумках[538] были иностранные газеты и журналы с реакцией общественных деятелей и собратьев-литераторов на преследования Пастернака. «Я подарю ему дом, чтобы его жизнь на Западе была легче, – писал Эрнест Хемингуэй. – Я хочу создать для него необходимые условия, чтобы он продолжал писать. Я понимаю, какая, должно быть, раздвоенность сейчас имеет место в сознании Бориса. Я знаю, как глубоко, всем сердцем, он привязан к России. Для такого гения, как Пастернак, разлука с родиной была бы трагедией. Но если он приедет к нам, мы его не разочаруем. Я сделаю все, что в моих силах, чтобы спасти для мира этого гения. Я думаю о Пастернаке каждый день». Джавахарлал Неру заверял: «Мы верим, что если известный писатель выражает взгляды, противоречащие общепринятым в его стране, его следует уважать, а не подвергать ограничениям». Французский журналист Жорж Альтман заключал: «Я возьму на себя смелость предположить, что Пастернак – гораздо лучший представитель великой России вчерашнего и сегодняшнего дня, чем г-н Хрущев».

«Весь мир знает,[539] что Союз советских писателей предпочел бы, чтобы Нобелевская премия досталась Шолохову,[540] а не Пастернаку, – писал Альбер Камю. – Но его мнение не могло повлиять на Шведскую академию, которая обязана была беспристрастно взглянуть на литературные достоинства обоих этих писателей». Выбор академии, продолжал он, «никоим образом не политический, является просто признанием достижений Пастернака как писателя. Прошло немало времени с тех пор, как Шолохов производил на свет что-то новое, в то время как «Доктор Живаго» издан во всем мире как несравненное произведение, далеко превосходящее основную массу мировой литературной продукции. Этот великий роман о любви – не антисоветский, как говорят некоторые; он не имеет ничего общего с какой-либо конкретной политической партией – он общечеловеческий».

По словам Пастернака, Альбер Камю стал для него «сердечным приобретением». Борис также завязал переписку[541] с Т. С. Элиотом, Джоном Стейнбеком, Томасом Мертоном, Олдосом Хаксли, Хемингуэем и Неру. Лидия Пастернак писала, что хотя в это время Борис сильно страдал, «в очень большой мере этот триумф[542] духовного счастья был обязан спонтанному выражению любви и благодарности, излившемуся на него в письмах от тысяч людей с разных концов света, ошеломительном, невероятном, не прошенном и совершенно неожиданном после десятилетий разочарований и фрустрации».

4 ноября 1958 года Борис находился в Ольгиной московской квартире вместе с Ириной и Митей, с удовольствием разбирая новую большую порцию писем и посылок. Зазвонил телефон. Ольга попросила Митю сказать, что ее нет дома. Они наслаждались редким моментом совместной беззаботности, краткой передышкой от враждебности, окружавшей их, и не хотели, чтобы им кто-то мешал. И тут они услышали, как Митя, прикрыв ладонью трубку, извиняющимся тоном говорит: «Мать, вождь на проводе!»

Это был Поликарпов. Он объявил Ольге, что пора Пастернаку написать открытое письмо «народу». Его письма Хрущеву оказалось недостаточно.

Борис тут же набросал черновик письма, который Ольга на следующий день отнесла в ЦК. Поликарпов – вполне предсказуемо – сказал, что им с Ольгой придется «немного поработать» над письмом. По словам Ольги, это «была работа завзятых фальсификаторов. Мы брали отдельные фразы Б. Л., написанные или сказанные им в разное время и по разному поводу, соединяли их вместе. Вырванные из контекста, они не отражали общего хода мысли Б. Л. Белое становилось черным».

Награда последовала немедленно: Поликарпов пообещал, что пастернаковский перевод «Фауста» выйдет вторым изданием и что он снимет запрет на работу Ольги и Бориса с Гослитиздатом. Они смогут возобновить свою переводческую деятельность.

Ольга показала Борису письмо, «в котором были почти все его слова, но совсем не было его мысли». Пастернак только отмахнулся. Слишком усталый, чтобы продолжать борьбу, он хотел, чтобы все это закончилось. Ему также были отчаянно нужны деньги, чтобы содержать две семьи – «Большую дачу» и «избушку» – и многих людей, которым он оказывал финансовую помощь. Ольга смотрела, как Борис, «совершив над собой непоправимое насилие», подписал это второе письмо. Оно было опубликовано в «Правде» в четверг, 6 ноября.

Любому вдумчивому читателю «Правды» было очевидно, что Пастернак писал это письмо под принуждением. Письмо объясняло, почему он отказался от Нобелевской премии по литературе, и постоянный упор на добровольность этого поступка наталкивал на совершенно обратный вывод. Там были такие строки: «Когда я увидел,[543] какие размеры приобретает политическая кампания вокруг моего романа, и убедился, что это присуждение – шаг политический, теперь приведший к чудовищным последствиям, я, по собственному побуждению, никем не принуждаемый, послал свой добровольный отказ». В заключение «Пастернак» писал: «В продолжение этой бурной недели[544] я не подвергался преследованию, я не рисковал ни жизнью, ни свободой, ничем решительно. Я хочу еще раз подчеркнуть, что все мои действия совершались добровольно. Люди, близко со мной знакомые, хорошо знают, что ничего на свете не может заставить меня покривить душой или поступить против своей совести. Так было и на этот раз. Излишне уверять, что никто ничего у меня не вынуждал и что это заявление я делаю со свободной душой, со светлой верой в общее и мое собственное будущее, с гордостью за время, в которое я живу, и за людей, которые меня окружают».

Когда шумиха стала утихать, Борис телеграфировал сестрам, которые, как он понимал, были расстроены кампанией, развязанной против него Кремлем: «Гроза еще не закончилась,[545] не горюйте, будьте тверды и спокойны. Устал, люблю, верю в будущее». 11 декабря Борис написал Лидии по-английски слегка закодированное послание о том, что он все еще под надзором: «Все письма, которые я получаю,[546] конечно, скрупулезно изучаются. Но если число заграничных писем достигает двадцати в день (был день, когда пришло 54 заграничных письма разом), ваше свободное и честно написанное послание не прибавит к этой стопке и не убавит ее. Я сказал шв[едскому] корреспонденту, что обязан спасением моей жизни вмешательству друзей со всего света. Нет, возразил он. Вы обязаны им Ларе [Ольге], ее мужественной деятельности».

Когда драматический 1958 год приближался к концу, по его итогам у «Доктора Живаго» появился целый ряд наград. Лондонская Sunday Times в своем обзоре «Книги года» без тени сомнения заявила, что «Доктор Живаго» – роман года». В Италии «Живаго» стал лауреатом премии «Банкарелла» за 1958 год – это одна из самых значимых итальянских литературных наград, присуждаемых бестселлерам.

После второго «покаянного» письма Борис и Ольга стали проводить в Москве меньше времени. Давление, оказываемое на них, ослабло, и «избушка» снова стала их убежищем. «Трагедию мы, казалось, пережили[547] и теперь делали все, чтобы жизнь не выходила из обычной колеи, – писала Ольга. – Никогда еще не было между нами такого сердечного единодушия». Когда Ирина увидела Ольгу и Бориса, вернувшихся в Измалково, она «поняла, что все хорошо и что буря уже миновала… гуляли по Переделкину, которое так хорошо знали, вплоть до последнего деревца, которое было нашим настоящим домом. Мы снова дышали».

Ольга с удовольствием наблюдала, как Борис порой пил самогон с хозяином дома, у которого она снимала комнату, – Сергеем Кузьмичом. Борис восхищался сочной речью «старого пройдохи». Ольга и Борис слышали сквозь стену разговоры Кузьмича с женой-инвалидом. Регулярно являвшийся домой навеселе Кузьмич любил раздразнить бедняжку-жену разглагольствованиями о том, каким он был в прежние времена «лютым до баб», и даже хвастался, что мог бы с легкостью увести у Бориса Ольгу. Веселье, которое вызывало самохвальство старика, приносило Ольге и Борису такое нужное обоим облегчение. Они навсегда остались благодарны Кузьмичу за то, что смогли найти приют в его доме.

Ольга и Борис возобновили нормальную жизнь. «Просто как щука, брошенная в реку,[548] нырнул он в свой боготворимый быт, в свой привычный обиход, – писала Ирина. – Б. Л. с радостью бросился в объятия, открывшиеся ему во всем мире. Так же как раньше, о чем бы ни заговорили, он все сводил к роману, теперь он большей частью говорил о письмах, о своих корреспондентах, о том, что будет писать в ответ, приносил всевозможные трогательные почтовые подарки – свечки, старинные открытки, горшочки».

Борис обещал Поликарпову не отвечать согласием на просьбы иностранных корреспондентов о встрече с ним: он вывесил на своей входной двери рукописную табличку, на которой на трех языках – английском, немецком и французском – было написано: «Прошу меня простить,[549] но я не принимаю». Хотя Ирина саркастически замечала: «Этот договор соблюдался не слишком строго. Пресс-корреспонденты больше не приходили к нему домой, но ничто не мешало им встречаться с ним, когда он уходил на свои многочисленные прогулки, расписание которых было точным, как часы».

Вечера, возобновившиеся в «избушке», дарили Борису возможность забыть о напряжении и тревогах, особенно когда Ирина привозила с собой молодых друзей из Москвы. «Ему так важно было знать:[550] его по-прежнему любят и уважают, им восхищаются, гордятся», – писала Ольга. Все усаживались на веранде, болтая и смеясь. Когда Борис собирался возвращаться на свою дачу, Ирина с друзьями провожали его по тропинке и длинному мосту через пруд. «Б. Л. был возбужден,[551] много говорил, по-детски неприкрыто радовался, что его любят».

По словам Ольги, в это время он особенно привязался к Ирине. «Она моя умница, – говорил Б. Л. про Иринку. – Как раз такая, о которой я мечтал всю жизнь. Сколько у меня или около меня детей выросло, а люблю я одну ее…» Когда Ольга упрекала его, что он балует Ирину, он отвечал: «Лелюша, не надо на нее нападать, ее устами всегда говорила правда. Ты же говоришь, что она больше моя, чем твоя, так вот делай, как она говорит!»

В новом, 1959 году Ольга и Борис стали близки, как никогда. Испытывая облегчение от того, что пережили «свою трагедию», они стремились вернуться к жизни, полной близости и любви. Но противостояние между «Большой дачей» и «избушкой» нарастало. Не сомневаясь, что здоровье Бориса пострадало из-за напряжения, вызванного бурей вокруг Нобелевской премии, – у него начались ужасные боли в плече и общее ослабление нервной системы – Зинаида все активнее старалась оградить и защитить мужа. И возлагала вину за его старение исключительно на Ольгу.

Невестка Зинаиды Наташа, которая через два года после смерти Бориса вышла замуж за их с Зинаидой сына, Леонида, говорила, что все в «Большом доме» считали Ольгу «причиной угасания Бориса». С их точки зрения, Ольга не только не спасала Пастернака от властей, но и психологически терзала его, заставляя быть с ней.

Ольга, напротив, была твердо убеждена, что причиной ослабления здоровья Бориса были травля властей и действия правительства. Она писала: «К тому времени Б. Л. оказался[552] вынужден пойти против всех своих наклонностей и желаний и постоянно перечить собственной природе, он с очевидностью перешел свой собственный предел. Насилие, творимое над ним, было неодолимым. Оно сломило, а потом и убило его. Медленно, но верно его силы подрывались, сердце и нервная система начали отказывать».

В январе Борис объявил Ольге, что наконец принял решение. Он расстанется с Зинаидой и женится на Ольге. Он договорился со своим другом Константином Паустовским, романистом и драматургом, который жил в Тарусе, что они с Ольгой проведут у него зиму. В советскую эпоху в Тарусе осели многие диссиденты. Этот небольшой городок, расположенный среди красот девственной природы, находится в 140 км к юго-западу от Москвы.

Как бы Ольга ни хотела верить, что Борис публично объявит ее своей женой и заберет в Тарусу, интуитивно она чувствовала, что в свои 69 лет он слишком стар и слаб, чтобы «выдержать бурю ухода». 20 января, в тот день, когда они планировали уехать, Борис пришел в избушку рано утром, в метель, «очень бледный, и сказал, что ему это не по плечу».

«Что тебе еще нужно, – говорил он, – когда ты знаешь, что ты моя правая рука, что я весь с тобой?» Но нельзя, продолжал он, обездолить людей, которые этого не заслужили и которые уже ничего не требовали, кроме видимости привычного уклада, – Зинаиду, его сына Леонида и других. Нужно примириться, сказал он, пусть будут два дома и две дачи.

Ольга «разозлилась не на шутку». Разве он не понимает, кричала она Борису, что ей как никому другому нужна защита его фамилии? В конце концов, она сделала все возможное, чтобы заслужить ее. Только его имя не дало ей погибнуть в лагере; без него ее почти наверняка убили бы. Почему он не понимает, что ей сейчас жизненно важно носить фамилию Пастернак – на случай, если с ним что-то случится? Она кричала, что он желает сохранить свой душевный покой за ее счет, что его заботит лишь неизменность существующего порядка. Чувствуя себя преданной, Ольга объявила, что немедленно уезжает в Москву. Он беспомощно повторял, что она сейчас, конечно, может его бросить, «потому что он отверженный».

Разозленная тем, что Борис пропустил все ее слова мимо ушей, Ольга обозвала его позером.



Поделиться книгой:



Регистрация