Харари и Хейуорд поочередно переводили главы романа, состоящего из 160 000 слов, затем проверяли работу друг друга. «Макс прочитывал страницу[449] по-русски, а потом писал ее по-английски, больше не глядя в текст… затем оба переводчика устраивали перекрестную проверку и сверяли объединенную версию с оригиналом».
23 июля 1957 года Харари писала Бонэм-Картеру: «Что касается стихов[450] в конце книги, Макс предлагает выпустить их, и я, должна сказать, склонна с ним согласиться. Проблема – найти подходящих переводчиков, да так, чтобы не оскорбить Боура, и завершить все это за разумное время, – кажется гигантской, а роман способен прекрасно стоять на собственных ногах и без стихов, которые всегда можно опубликовать отдельно, если успех романа породит такую потребность. Но самое неотложное – это опубликовать роман как можно скорее».
«Доктор Живаго» был опубликован в Англии в сентябре следующего года вместе с собранием стихов Живаго. Оксфордские мастера воздали Пастернаку должное, впечатляюще выдержав непростое испытание – перевод стихов «Юрия Живаго» на английский.
В то время как официальное издание романа шествовало по странам и континентам, Пастернак даже не представлял, что его книга также ведет полную драматизма тайную жизнь, достойную сюжета шпионского триллера. В начале января русскоязычная рукопись «Доктора Живаго» прибыла в штаб-квартиру ЦРУ в Вашингтоне в виде двух бобин микропленки. Британская разведка снабдила американских коллег копией романа. В докладной записке Фрэнку Уизнеру,[451] который руководил секретными операциями ЦРУ, глава «советского» подразделения управления аттестовал книгу как «самое еретическое литературное произведение советского автора, написанное после смерти Сталина».
ЦРУ загорелось идеей выпустить русское издание романа в рамках своей международной кампании по распространению произведений, способных противодействовать коммунистической идеологии. «Доктор Живаго» подходил для этой цели идеально; отчасти из-за запрета, наложенного на «Живаго» в Советском Союзе, отчасти потому, что слухи о номинации поэта на Нобелевскую премию, давно циркулировавшие на Западе, усилились после итальянской публикации романа.
В рамках одной из инициатив холодной войны американские и британские спецслужбы договорились, что «Доктора Живаго» следует опубликовать по-русски, но британцы потребовали, чтобы это было сделано в США. ЦРУ предположило, что от русскоязычного издания, выпущенного в Соединенных Штатах, в Советском Союзе с большей легкостью отмахнутся как от пропаганды. И тогда было решено, что публикация в маленькой европейской стране будет выглядеть более правдоподобно.
Участие ЦРУ в выпуске русскоязычного издания должно было привлечь к книге внимание всей мировой общественности. Но во внутренней служебной записке, написанной вскоре после выхода романа в Италии, сотрудники ЦРУ рекомендовали рассматривать его как претендента на мировую славу и почести, такие, например, как Нобелевская премия. Роль ЦРУ в операциях с участием «Доктора Живаго» была поддержана на высшем правительственном уровне. Эйзенхауэровская администрация Белого дома[452] передала ЦРУ эксклюзивный контроль над «эксплуатацией» романа. Американцы опасались, что, если русские узнают руку «кукловода», это может иметь катастрофические последствия для Пастернака и его семьи. В ЦРУ поступил приказ «сверху»: продвигать книгу «как литературу, а не пропаганду «холодной войны». Однако книги становятся оружием. Если литературное произведение было запрещено в СССР за вызов, брошенный «советской реальности», то агентство хотело гарантировать, что это произведение окажется в руках советских граждан.
В 1956 году ЦРУ профинансировало создание в Нью-Йорке издательского дома
ЦРУ выбрало в качестве места распространения Всемирную выставку в Брюсселе «Экспо-58», которая проходила с 17 апреля по 19 октября 1958 года и должна была привлечь свыше 18 миллионов посетителей. 42 государства, включая – впервые в истории – Ватикан, представили свои экспозиции на выставочном пространстве площадью 500 акров на северо-западе Брюсселя, и 16 000 виз Бельгия выдала советским посетителям. «Эта книга имеет огромную пропагандистскую ценность,[456] не только в силу своей внутренней идеи и заставляющей задуматься природы, но и из-за обстоятельств ее публикации, – декларировала служебная записка, распространенная среди всех глав отделов подразделения ЦРУ по Советской России. – У нас есть возможность заставить советских граждан задуматься, что происходит в их правительстве, если прекрасную литературную работу человека, признанного величайшим из ныне живущих русских писателей, невозможно даже приобрести и прочесть в его собственной стране на его родном языке».
Летом 1958 года ЦРУ торопилось с изданием романа, чтобы успеть к Всемирной выставке. В конечном итоге удалось договориться о сотрудничестве с разведывательным управлением Голландии,
В первую неделю сентября[458] первое русскоязычное издание «Доктора Живаго» было напечатано в Гааге. Эти книги, датированные 6 сентября 1958 года, переплетенные в бледно-голубую тканевую обложку и обернутые в коричневую бумагу, отвезли домой к Уолтеру Чини, сотруднику ЦРУ в Гааге. Затем двести экземпляров были отосланы в штаб-квартиру в Вашингтоне. Остальные были распределены по отделениям ЦРУ в Западной Европе: 200 во Франкфурт, 100 в Берлин, 100 в Мюнхен, 25 в Лондон и 10 в Париж. Самая большая партия ушла в Брюссель на Всемирную выставку.
Поскольку было ясно, что нельзя просто раздавать «Доктора Живаго» в американском павильоне, ЦРУ привлекло на свою сторону изобретательного союзника. Сотрудники расположенного поблизости ватиканского павильона согласились распространять роман. Русскоязычные священники и светские волонтеры – «дамы с остренькими носиками и блаженной улыбкой» – раздавали религиозную литературу, в том числе Библии, молитвенники и книги на русском языке. За три с лишним месяца выставки ватиканский павильон посетили три тысячи советских туристов. Присутствие роденовской скульптуры «Мыслитель», одолженной Лувром, тоже служило хорошей приманкой для русских гостей, привлекая ключевые фигуры из среды интеллигенции, ученых, деятелей образования, писателей, инженеров, директоров колхозов и глав городских Советов.
ЦРУ триумфально осуществило свои планы. «Спонсированное» управлением издание романа нашло дорогу к советскому читателю. Под конец каждого дня приметные голубые обложки валялись по всей территории выставки: роман выдирали из них и запихивали в карманы – так было легче спрятать литературную контрабанду. Вскоре экземпляры книги уже переходили на черном рынке из рук в руки по цене в 300 рублей, что составляло почти недельный заработок среднего советского труженика.
Позднее репортажи в прессе[459] сообщали, что русские моряки контрабандой провезли книгу в Советский Союз на борту корабля «Грузия» и что в результате событий на Всемирной выставке в Брюсселе советский посол в Бельгии лишился своего поста. В служебной записке ЦРУ от 9 сентября[460] 1958 года был сделан вывод: «Эту фазу можно считать завершенной успешно».
19 сентября Пастернак писал сестрам в Оксфорд: «Правда ли, что вышло и оригинальное[461] русское издание? Ходят слухи, что оно продается на выставке в Брюсселе».
В Советском Союзе в месяцы, последовавшие за итальянской публикацией, никаких официальных комментариев дано не было. Партийные деятели, включая Хрущева, были полностью в курсе международной реакции на роман и подготовки переводов на разные языки. Отдел Поликарпова держал руку на пульсе благодаря газетным вырезкам из западной прессы, освещавшей события. Ирония состоит в том, что в России доход Пастернака из-за официального замалчивания и непростого отношения к нему зависел от его переводных работ, в то время как у Фельтринелли был в руках прибыльный бестселлер.
В тот год были опубликованы несколько переводов Пастернака: шиллеровская «Мария Стюарт» стала образцовым переводом для советских постановок этой пьесы. Но из-за мрачных перспектив публикации его романа в России он, встревоженный неуклонным таянием денежных средств, весной предложил Гослитиздату заново издать его шекспировские переводы.
Огромное напряжение, в котором пребывал Борис, спровоцировало рецидив его прежней болезни, с новыми урологическими осложнениями, острой болью и высокой температурой. В какой-то момент анализ крови даже показал рак, но диагноз не подтвердился. В конце концов диагностировали защемление позвоночного нерва. Требовалось стационарное лечение, но подходящих мест не было. За год до этого кто-то в Союзе писателей постановил, что Пастернак «недостоин» лечиться в Кремлевской больнице. И поэтому в первую неделю обострения он был вынужден оставаться в Переделкине, между приступами мучительной боли читая Генри Джеймса и слушая радио. Ушла целая неделя лихорадочной деятельности родственников, друзей и медицинских специалистов, прежде чем для него «выбили» койку в Кремлевской клинике. 8 февраля 1958 года[462] Бориса, посылавшего воздушные поцелуи Зинаиде, сыновьям и друзьям, вынесли из переделкинского дачного дома на носилках.
По замечанию Ирины, к концу 1958 и в начале 1959 года казалось, что «молодость уходила из него».[463] Его прежняя энергия иссякала, и он «вдруг однажды стал неузнаваемый,[464] серый, потухший. Старый. И даже руки, такие тонкие, нервные, невероятно живые, вдруг падали бессильно на колени, когда он, внезапно замолчав посреди своего монолога, не моргая, долго смотрел в одну точку, как бы в оцепенении».
По мере того как международный успех «Доктора Живаго» набирал обороты, Пастернака засыпали почтовыми отправлениями из-за границы, содержавшими восторженные отзывы, поздравления и газетные вырезки. Это его до некоторой степени оживило. К осени переделкинская почтальонша доставляла по тропинке, ведущей к даче, до пятидесяти конвертов и свертков в день. Ольгу и Ирину раздражало, что Борис тратит много времени и сил, пытаясь ответить на все эти письма. Но после многих лет вынужденной изоляции он был воодушевлен и тронут всеми этими посланиями поддержки и доброй воли.
С момента возвращения из больницы Борис страшился рецидива. Ему необходимо было упражнять ногу, и он порой пешком за день обходил все Переделкино по два-три раза подряд. Он также начал работать в своем кабинете, стоя за конторкой, чтобы избежать долгих периодов сидения. Той весной и летом он принимал многих гостей, как званых, так и нежданных, из России и заграницы. В сентябре оксфордский лектор[465] Рональд Хингли ужинал в Переделкине с Борисом и Зинаидой. Он потом рассказывал, как Зинаида, «старуха, одетая в черное», была безмолвно вежлива, но косвенно проявляла недовольство этими иностранными контактами, которые одновременно и защищали, и компрометировали ее мужа. Хингли также обратил внимание на то, что Пастернак, казалось, относился к постоянному правительственному надзору с безразличием. Однако гость заметил, как хозяин напрягся, когда черный лимузин из тех, которыми пользовались службы госбезопасности, медленно проехал по узкому переулку, притормозив и почти остановившись у ворот дачи № 3.
12 мая 1958 года Борис писал Жозефине:
«Когда Д[октор] Ж[иваго] выйдет[466] в Англии, если прочтешь что-нибудь интересное и достойное о нем, пожалуйста, пришли мне вырезки и напиши пару слов обо всем, что узнаешь или услышишь (даже плохое). Не бойся никаких последствий для меня, разве только возможности, что твоя посылка может до меня не добраться.
Тепло целую тебя и Федю и всю твою семью. После этих последних двух болезней и с продолжающейся болью в ноге и постоянной возможностью острого рецидива я лишился уверенности в том времени, что мне осталось; я просто не знаю, сколько у меня его есть – не говоря уже о постоянной (лишь временно смягчившейся) политической угрозе моему положению, из-за чего невозможно представить себе твердую почву под ногами».
Александр Гладков писал о Пастернаке в тот период: «Мне почудился за всем этим какой-то вызов кому-то, вызов очень одинокого, отчаявшегося и уставшего от одиночества и отчаяния художника». В декабре, сразу после публикации «Доктора Живаго» в Италии, Гладков видел Бориса в Москве на гастрольной постановке Гамбургского театра – давали гетевского «Фауста». «За ним в антрактах[467] толпой ходили иностранные корреспонденты, – вспоминал Гладков. – Кто-то из них сунул ему в руку томик «Фауста» в его собственном переводе, и его стали фотографировать. Прежний Б. Л. счел бы это нескромной комедией, а этот, новый, покорно стоял в фойе театра с книжкой в руках и позировал журналистам при вспышках магния. Видимо, он считал это нужным для чего-то, потому что представить себе, что ему это было приятно, я все равно не могу. Мировая слава нагнала его, но он не казался счастливым. И в искусственности позы и в его лице чувствовалась напряженность. Он выглядел не победителем, а жертвой».
Летом 1958 года усилились слухи, что Пастернак станет лауреатом Нобелевской премии по литературе. Ларс Гилленстен, секретарь Нобелевского комитета, утверждал, что Пастернака выдвигали на Нобелевскую премию каждый год с 1946-го по 1950-й, в 1953 и 1957 годах. Альбер Камю уделил внимание[468] Пастернаку в своей нобелевской речи в 1957 году, а годом позже номинировал его на премию. Это была уже восьмая номинация Бориса.
В мае Пастернак писал[469] Курту Вольфу, своему американскому редактору в издательстве
6 октября Борис писал Жозефине, опять-таки на корявом английском: «Если Н[обелевская] премия[470] этого года (как порой говорят слухи) будет присуждена мне и возникнет необходимость выехать за границу (весь этот вопрос по-прежнему темен для меня), я не вижу причин не попытаться взять с собой в эту поездку О[льгу], если только дадут разрешение, не говоря уже о вероятности моей собственной поездки. Но видя трудности, связанные с Н[обелевской] пр[емией], надеюсь, что ее присудят другому претенденту, полагаю, А. Моравиа».[471]
23 октября Шведская академия словесности и языковедения объявила, что Нобелевская премия по литературе будет присуждена Борису Пастернаку «за его важный вклад в современную лирическую поэзию, а также в великую традицию русских прозаиков». Несмотря на неослабевающий ливень, к воротам дачи Бориса слетелись иностранные корреспонденты с камерами наготове. Когда журналисты стали спрашивать, как он отреагировал на эту новость, он ответил под щелчки фотоаппаратов: «Получение этой премии наполняет меня великой радостью, а также оказывает мне большую моральную поддержку. Но моя радость сегодня – одинокая радость».
«Вот улыбающийся Б. Л.[472] читает телеграмму о присуждении ему премии, – описывала Ольга сделанные в тот день фотографии, – вот он смущенно стоит с поднятым бокалом, отвечая на поздравления К. И. Чуковского,[473] его внучки, Нины Табидзе… А на следующем снимке, через каких-нибудь двадцать минут, Б. Л. сидит за тем же столом в окружении тех же людей, но боже мой, до чего же у него подавленный вид, грустные глаза, опущенные уголки губ!»
Что же произошло за эти двадцать минут? Зинаида, которая в то утро, когда Борис впервые услышал, что ему присудили премию, отказывалась вставать с постели, заявляя, что «ничего хорошего из этого не выйдет», пекла на первом этаже пироги: у нее были именины. Она пыталась не обращать внимания на гомон иностранных корреспондентов во дворе. Внезапно пришел Федин, новый секретарь Союза советских писателей. Не поздоровавшись с Зинаидой, он решительно прошел мимо нее и поднялся наверх, в святая святых Пастернака. Когда четверть часа спустя он ушел, в доме воцарилась тишина. Зинаида поспешила наверх и обнаружила Бориса в обмороке на кровати в кабинете.
Федин пришел, чтобы сообщить: если Пастернак не откажется от премии, против него немедленно будет развязана общественная кампания. У Федина, в доме по соседству, сидел и ждал Поликарпов. Центральный комитет решил, что, поскольку Федин имеет какое-то влияние на Бориса, он и должен быть тем, кто сообщит Пастернаку о решении партии.
– Я не собираюсь поздравлять вас,[474] поскольку дома у меня сидит Поликарпов и требует, чтобы вы отказались от премии, – сказал Федин Борису.
– Ни за что на свете, – ответил Борис. Он попросил Федина дать ему немного времени. А потом лишился чувств.
Придя в сознание, он поспешил за советом к другому соседу, Всеволоду Иванову, автору популярных приключенческих рассказов, жившему через переулок. «Делайте то, что кажется вам правильным[475]; не слушайте никого, – сказал ему Иванов. – Я говорил это вам вчера и скажу снова сегодня: вы – лучший поэт этой эпохи. Вы заслуживаете любых премий».
Тем временем разъяренный Поликарпов возвращался в Москву.
Борис решил послать академии благодарственную телеграмму. «Он был счастлив, в восторге[476] от своей победы, – вспоминал Корней Чуковский, который, прослышав, что Пастернака наградили премией, поехал вместе с внучкой в Переделкино, чтобы поздравить писателя лично. – Я обнял его и задушил поцелуями». Чуковский провозгласил тост, и этот момент был запечатлен западными фотографами на одном из снимков, которые описывает Ольга. Впоследствии, опасаясь, что объятия с Пастернаком[477] могут поставить под угрозу его самого и его близких, Чуковский, который еще раньше стал жертвой клеветнической кампании, написал торопливую записку властям, отрицая свою осведомленность о том, «что «Доктор Живаго» содержит нападки на советскую систему».
Борис извинился перед гостями и поднялся на второй этаж, чтобы составить телеграмму академии. В тексте говорилось: «Бесконечно благодарен, тронут, горд, удивлен, смущен. Пастернак». Когда он закончил писать, Чуковский с внучкой пошли проводить Бориса, собравшегося к Ольге. Поскольку отношение Зинаиды к премии было исключительно критическим, объяснил Борис Чуковскому по дороге, он не собирался брать ее в Стокгольм на официальную церемонию вручения премии.
Ольга вспоминала, что Борис пришел к ней «возбужденный, удивленный». Он рассказал о неожиданном визите Федина и объяснил: «в верхах» настаивают, что он должен «отказаться от премии и романа». Сказал Ольге, что уже послал телеграмму с благодарностями в Стокгольм и не понимает, как можно отказаться от своего романа. Затем он позвонил Ирине в Москву с рассказом о событиях дня.
«Ах, ты уже знаешь, – сказал он разочарованно. – Я сейчас звонил бабушке, подошел Сергей Степанович [новый муж Марии] и даже не поздравил меня почему-то. Да, уже началось, началось!.. Да, приходил Федин, предлагал отказаться. Пришел, словно меня уличили в преступлении, и это вдруг стало всем известно. Только Ивановы, Тамара Владимировна, ах, какая умница! Расцеловала меня. Нет, с Фединым я не стал говорить».
Впоследствии Ирина писала: «Я… была, по-видимому, одной из первых,[478] кому он сообщал о своем решении принять премию, о взятом «курсе», что мама, наверное, находилась в полной растерянности, а паническое настроение окружающих действовало на него болезненно. За секунду все это пронеслось у меня в мозгу. Я отозвалась преувеличенно радостно и ни слова не сказала о своих страхах. Б. Л. был благодарен: «Да? Правда, ты так думаешь? Ах, умница, умница…»
Уйдя от Бориса в тот день, Чуковский заглянул к Федину, который предупредил его: «Пастернак всем нам сильно навредит.[479] Теперь против интеллигенции запустят яростную кампанию». Чуковскому доставили уведомление, требовавшее его присутствия на внеочередном заседании секретариата Союза писателей на следующий день. Курьер сновал из одного переделкинского дома в другой, разнося приглашения писателям, жившим в поселке. Всеволод Иванов, получив свое уведомление, лишился чувств. Домработница обнаружила его лежащим на полу. С диагнозом «предположительно, инсульт» он оказался на месяц прикован к постели.
Когда курьер прибыл на дачу Пастернака, лицо Бориса «потемнело; он схватился за сердце и едва сумел подняться по лестнице в свою комнату». У него начались боли в руке, ощущение было такое, будто ее «ампутировали». Чуковский писал: «Что милосердия не будет[480], это было ясно. Они собирались приковать его к позорному столбу. Они затоптали бы его до смерти, так же как сделали с Зощенко, Мандельштамом, Заболоцким, Мирским и Бенедиктом Лившицем».
Когда Курт Вольф[481] в Америке услышал о присуждении Пастернаку Нобелевской премии, он сразу же написал Борису: «В данном случае (гений) признан как таковой. Вашу книгу читают и любят за ее замечательные лирико-эпико-этические качества. (За шесть недель 70 000 экземпляров – это фантастика – и к концу года их будет еще 100 000.)» Вольф добавил, что забронирует для Пастернака номер в Стокгольме на декабрь, период вручения Нобелевских премий.
«А в субботу, двадцать пятого октября, началось»,[482] – писала Ольга. Московское радио сразу же заявило, что «присуждение Нобелевской премии за весьма посредственную работу», такую как «Доктор Живаго», есть «враждебный политический акт, направленный против советского государства». Целых две страницы субботнего номера «Литературной газеты»[483] были посвящены обличению Пастернака. Эта газета полностью опубликовала обвинительное письмо 1956 года, извещающее об отказе в публикации и написанное редакторами «Нового мира», наряду с передовицей и открытым письмом от редакции самой газеты. В числе обвинений были следующие: «…Житие злобного обывателя… откровенно ненавидит русский народ… мелкое, никчемное, подленькое рукоделие, злобствующий литературный сноб…» Многие москвичи впервые узнали из газеты и о «Докторе Живаго», и о Нобелевской премии. Тираж газеты, 880 000 экземпляров, разошелся за пару часов. Воздействие премии на общественное мнение москвичей, особенно в среде интеллигенции, было громадным. Премия стала «единственной темой» разговоров в столице. Избрание кардинала Анджело Ронкалли папой римским, смерть в Ленинграде видного физиолога Леона Орбели, даже присуждение Нобелевской премии в области физики трем советским ученым – ни одна из этих новостей не была избалована таким вниманием.
«Спонтанные» протесты против Пастернака устраивались в Литературном институте имени Горького, напротив здания Союза писателей на улице Воровского – тщательно срежиссированные спектакли, с обязательным для студентов посещением по распоряжению ректора. Позиция, которую молодые люди займут по отношению к Пастернаку, говорил он, станет для них лакмусовой бумажкой. Студентам было приказано прийти на митинг и подписать письмо в «Литературную газету» с обличениями писателя. По словам Ирины, которая училась в этом институте, «по комнатам общежития ходили с подписным листом, причем выбирали самые поздние часы, когда все должны быть дома». Но даже при таких мерах только чуть больше трети из трехсот студентов подписали подметное письмо. «Не желавшие участвовать в этой гнусной акции[484] запирались, отсиживались на кухне, в уборной. Моя подруга Алька попросту выгнала их [агитаторов] из комнаты. Но не все могли себе это позволить». Тем временем в Ленинграде трое отважных студентов вывесили транспарант «Да здравствует Пастернак!» на набережной Невы.
Сама демонстрация являла собой «жалкое зрелище». На нее пришло всего чуть больше двух десятков человек. Они принесли с собой плакаты и прислонили их к стене здания Союза писателей. Один из плакатов представлял собой антисемитскую карикатуру: на нем был изображен Пастернак, тянущийся к мешку с долларами искривленными, жадными пальцами. На другом была надпись: «Иуда, вон из СССР!»
В воскресенье, 26 октября, все газеты полностью перепечатали материалы, которые накануне вошли в номер «Литературной газеты». «Правда», официальный печатный орган КПСС, опубликовала статью со злобными личными нападками на Пастернака, написанную главным «мясником» газеты, Давидом Заславским. 78-летнего пенсионера Заславского вновь привлекли к работе – надо было устроить разнос Борису. Заголовок статьи был броским: «Шумиха реакционной пропаганды вокруг литературного сорняка». Заславский объявлял: «Смешно сказать,[485] а ведь этого своего доктора Живаго, морального урода, отупевшего от злобы, Пастернак выдает за «лучшего» представителя старой русской интеллигенции. Это поклеп на передовую интеллигенцию, столь же нелепый, как и бездарный… Роман Пастернака – это реакционная публицистика низкого пошиба».
«Роман, – продолжал он, – был сенсационной находкой для буржуазной реакционной печати. Его подняли на щит самые отъявленные враги Советского Союза, мракобесы разного толка, поджигатели новой мировой войны, провокаторы. Из явления как будто бы литературного они пытаются устроить политический скандал с явной целью обострить международные отношения, подлить масла в огонь «холодной войны», посеять вражду к Советскому Союзу, очернить советскую общественность. Захлебываясь от восторга, антисоветская печать провозгласила роман «лучшим» произведением текущего года, а услужливые холопы крупной буржуазии увенчали Пастернака Нобелевской премией». Статью Заславский завершил такими словами: «Раздутое самомнение обиженного и обозленного обывателя не оставило в душе Пастернака никаких следов советского достоинства и патриотизма. Всей своей деятельностью Пастернак подтверждает, что в нашей социалистической стране, охваченной пафосом строительства светлого коммунистического общества, он – сорняк».
Александр Гладков в тот день сидел в московской парикмахерской на Арбатской площади и услышал, как статью Заславского зачитывают по радио. «Все слушали молча,[486] я бы сказал, с каким-то мрачным молчанием, только один развязный мастер стал вслух рассуждать о том, какую сумму получит Пастернак, но к нему никто не присоединился, и он тоже замолчал. С утра на душе лежала какая-то тяжесть, но молчание это меня ободрило. Я знал, что для Б. Л. тяжелее всего не суровость любых репрессий, а пошлость обывательских кривотолков».
Когда Ирина прочла эти ядовитые нападки, она подумала: как хорошо, что Борис нечасто читает газеты:
«Вся эта чудовищная дешевка[487] уязвляла и ранила его до глубины души – он не мог относиться к ней свысока, презрительно, как мы. Вполне возможно, он принимал всю эту жуткую грязь к сердцу и пытался в отчаянной (и комической) манере оправдать свои поступки перед собой и всеми остальными.
Я часто замечала – и это было особенно очевидно в то время, что он был неспособен воспринимать иронический взгляд на вещи, которые казались другим почти что абсурдными. Например, кто-то попытался развеселить его в те дни, рассказав об услышанном разговоре между двумя бабами в метро: «Что ты на меня кричишь, – говорила одна другой, – что я тебе, живага какая-нибудь, что ли?»
Потом, пересказывая эту историю нам, БЛ изо всех сил делал вид, что находит ее ужасно смешной, но лично я чувствовала – а у меня в те дни прорезалась необыкновенно сильная способность проникать в его чувства, – что на самом деле все это было очень болезненно для него».
Ирина сразу же отправилась в Переделкино с двумя молодыми друзьями-писателями из Литературного института, Юрой и Ваней. Было ясно, что Пастернака станут преследовать, что против него развязана «охота на ведьм», и невозможно было предсказать, чем она может кончиться. Иринины друзья, «испуганные и негодующие», тем не менее горели желанием помочь.
Ольга встретила их на пороге «избушки». Она не ждала дочь в гости. Борис был рад видеть Ирину, но ее спутники не вызвали у него особого энтузиазма. Он хотел, чтобы его оставили в покое. Борис сказал гостям, что надеется, что «его минует чаша сия» и, несмотря на ужасную погоду, – дождь лил ливмя пятеро суток, – пытался казаться жизнерадостным. Ирина объяснила, что члены секретариата Союза писателей договорились встретиться на следующий день, в понедельник 27 октября, чтобы решить судьбу Бориса. «Б. Л. встревожен,[488] я чувствую, как ему хочется, чтобы его миновала чаша сия, чтобы ничего этого не было и чтобы все шло своим чередом – работа, прогулки, письма, посещения кузьмичевского домика».
Ирина и ее друзья пошли проводить Бориса до «Большой дачи». Его одиночество было буквально осязаемым. Прощаясь и благодаря студентов за то, что приехали, он вытащил из кармана клетчатый платок, утирая слезы. «Это было одиночество,[489] порожденное великим мужеством, – вспоминала Ирина. – Он был в обычном своем костюме, который мы очень любили – в кепке, резиновых сапогах и плаще «Дружба»… в этом плаще и кепке и снял его какой-то шведский корреспондент у мостика: руку он прижимает к груди, что обыграно подписью – цитатой из нашего «общего» письма Хрущеву: «Положа руку на сердце, я кое-что сделал для советской литературы»».
В тот вечер Борис признался Ольге, что двое друзей Ирины, Юра и Ваня, сказали ему, что, если они откажутся подписать письмо с требованием изгнать Пастернака из страны, их исключат из Литературного института. Они спросили у Бориса совета. Он посоветовал им подписать: в конце концов, это пустая формальность. Когда они уходили, проводив его до дачи, Борис, по его словам, видел, что они чуть ли не «подпрыгивали от радости», явно испытывая облегчение оттого, что получили личное разрешение Пастернака подписать это письмо. Ольга видела, как больно это ранило Бориса. «Какие странные нынче молодые люди.[490] В наше время такие вещи не делались», – сказал он ей, жалуясь на отсутствие у современной молодежи верности и морального стержня.
Марк Твен как-то сказал, что человека принимают в лоно церкви за то, что он верит, а изгоняют оттуда за то, что он знает. «Настал черед Бориса[491] быть изгнанным из церкви за то, что он знал, – писала Ольга. – Он нарушил основное правило эпохи, в которую мы живем: правило, которое требует игнорировать реальность. И он покусился на право, которое наши правители оставили для одних себя, – право иметь свое мнение, думать и высказывать собственные мысли».
Х
Дело Пастернака
В полдень понедельника, 27 октября 1958 года, секретариат Союза писателей собрался для рассмотрения «дела Пастернака». Борис в тот день рано утром поехал в Москву, одетый в любимый костюм-тройку, доставшийся в наследство от отца. Вместе с Вячеславом Ивановым – Комой – он отправился прямо на квартиру к Ольге, в Потаповский. Кома был сыном соседа Бориса по Переделкину Всеволода Иванова, который не вставал с постели после потрясения, вызванного требованием явиться в Союз писателей.
Их встретили Ольга, Ирина и Митя. За крепким черным кофе они обсудили вопрос о том, следует ли Борису присутствовать на «расправе» или нет. Кома был твердо убежден, что не следует. Они договорились, что вместо личного присутствия Борис пошлет секретариату объяснительное письмо. Борис ушел в спальню Ирины и карандашом набросал текст. «Это было своеобразное письмо-тезисы,[492] написанное без дипломатии, без каких бы то ни было уверток или уступок – на едином дыхании».
Борис встал перед ними и прочел письмо своим неторопливым, гулким голосом, делая большие паузы после каждого тезиса. Тезисы были, в том числе, такие:
1. Я получил Ваше приглашение,[493] собирался туда пойти, но, зная, что там будет чудовищная демонстрация, отказался от этой идеи…
2. Я и сейчас верю, что можно написать роман «Доктор Живаго», оставаясь советским писателем, тем более что он был закончен в период опубликования романа Дудинцева «Не хлебом единым», что создало впечатление «оттепели», другой обстановки…
3. Я передал рукопись романа «Доктор Живаго» итальянскому коммунистическому издательству и ждал цензурованного перевода. Я согласен был выправить все места…
4. Дармоедом себя не считаю…
5. Самомнения у меня нет. Я просил Сталина позволить мне писать как умею…
6. Я думал, что «Доктора Живаго» коснется дружеская рука критика…
7. Ничто меня не заставит отказаться от чести быть лауреатом Нобелевской премии. Но деньги я готов отдать в фонд Совета мира…
8. Я не ожидаю от вас справедливости. Вы можете меня расстрелять, выслать, сделать все, что вам угодно. Но прошу вас – не торопитесь. Ни счастья, ни славы вам это не прибавит».
Заканчивалось письмо[494] словами: «Я вас заранее прощаю».
Бориса выслушали в ошеломленном молчании. Когда он закончил чтение, возникла неловкая пауза, а потом Кома, который обожал Бориса, ободряюще проговорил: «Ну что ж, это очень хорошо!» Ольга посоветовала исключить упоминание о Дудинцеве. В 1956 году роман Дудинцева спровоцировал неистовые споры своим откровенным портретом сталиниста-бюрократа. Но Борис остался Борисом – и отказался менять текст. Кома и Митя повезли это взрывоопасное послание в Союз писателей на такси, чтобы гарантированно доставить его в срок к началу заседания.
В Белом зале на улице Воровского собралась большая, вспыльчивая аудитория, которая судила и рядила о судьбе Бориса Пастернака. Все сидячие места были заняты, писатели толпились в проходах и выстраивались у стен. Письмо Пастернака было зачитано и встречено «гневом и негодованием». Отчет Поликарпова для ЦК об этом заседании описывал письмо Бориса как «скандальное в своем бесстыдстве и цинизме».[495]
Заседание длилось не один час, однако под конец его за исключение Бориса из Союза писателей единодушно проголосовали все. На следующий день в «Литературной газете» была опубликована длинная официальная резолюция,[496] предваряемая заголовком, набранным гигантскими буквами: «О действиях члена Союза писателей СССР Б. Л. Пастернака, не совместимых со званием советского писателя». Текст резолюции, поносившей Бориса, повторял обвинения в предательстве советского народа. Он включал «блистательные» строки, например, «Доктор Живаго» был назван «воплем перепуганного обывателя, обиженного и устрашенного тем, что история не пошла по кривым путям, которые он хотел бы ей предписать». В заключение в резолюции сообщалось, что секретариат «лишает Б. Пастернака звания советского писателя, исключает его из членов Союза писателей СССР».
КГБ все плотнее сжимал кольцо вокруг Бориса и Ольги. Куда бы они ни направились, за ними велась слежка. «Какие-то подозрительные личности шли по пятам, – говорила Ольга. – Работали они крайне грубо – даже переодевались в женское платье, разыгрывали «народное веселье» с танцами на нашей лестничной площадке на Потаповском». В «избушке» где-то был вставлен «жучок». «Добрый день, Микрофон!» – говорил Борис, вешая шляпу на гвоздь рядом с тем местом, где, как они обнаружили, было спрятано устройство.
«Тучи над головой сгущались,[497] – вспоминала Ольга, – говорили мы большей частью шепотом, опасаясь всего на свете, и косились на стены – и те казались враждебными нам. Многие тогда покинули нас».
Возвращаясь в свою квартиру поздно вечером 27 октября, Ольга заметила агентов КГБ (некоторых она уже знала в лицо), слонявшихся вокруг входа. Учитывая предшествующий опыт, когда КГБ обыскал ее квартиру, а потом арестовал, она решила, что пришло время попытаться спасти письма и рукописи, а кое-что и сжечь. Так что на следующий день они с Митей увезли, сколько смогли, бумажных документов в «избушку». Вскоре прибыл Борис, и, когда он заговорил, голос его дрожал.
– Лелюша, я должен тебе сказать[498] очень важную вещь, и пусть меня простит Митя. Мне эта история надоела. Я считаю, что надо уходить из этой жизни, хватит уже.
И затем он сделал шокирующее предложение: они с Ольгой напишут общее предсмертное письмо, а потом вместе покончат с собой.
– Давай сегодня посидим вечер, побудем вдвоем, и вот так нас вдвоем пусть и найдут. Ты когда-то говорила, что если принять одиннадцать таблеток нембутала, то это смертельно. Нужно достать двадцать две таблетки. Давай это сделаем… А «им» это очень дорого обойдется… Это будет пощечина.
Митя, естественно, расстроенный этим разговором, выбежал из комнаты. Борис последовал за ним:
– Митя, не вини меня,[499] прости меня, мальчик мой дорогой, что я тяну за собой твою маму, но нам жить нельзя, а вам будет лучше после нашей смерти… А нам уже довольно, хватит уже всего того, что произошло. Ни она не может жить без меня, ни я без нее. Поэтому ты уж прости нас. Ну скажи, прав я или нет?
Все трое теперь стояли на крыльце, не обращая никакого внимания на снег с дождем. Митя, естественно, пришедший в ужас, побелел. Но он так уважал Пастернака и любил мать, что стоически ответил:
– Вы правы, Борис Леонидович, мать должна делать как вы.
Ольга послала Митю за корзиной щепок, чтобы развести огонь в печке и сжечь кое-какие бумаги. Она увела Бориса в дом, усадила и стала мягко упрашивать его немного подождать, прежде чем решаться на необратимые шаги.
– Наше самоубийство их устроит,[500] – говорила она, обнимая его, плачущего, – они обвинят нас в слабости и неправоте и еще будут злорадствовать.
Она ласково убеждала Бориса вернуться домой, в свой кабинет, и попытаться немного поработать, чтобы успокоиться. Уверила его, что пойдет и точно узнает, чего хочет от него власть, и начнет с вопросов Федину:
– И если можно будет над ней посмеяться, то лучше посмеяться и выиграть время. А если нет, если я увижу, что действительно конец, – я тебе честно скажу… тогда давай кончать, тогда давай нембутал. Но только обожди до завтра, не смей ничего без меня!
– Хорошо, – согласился Борис, – ты там ходи сегодня где хочешь и ночуй в Москве. Завтра рано утром я приеду к тебе и будем решать – я уже ничего не могу противопоставить этим издевательствам.
Ольга и Митя провожали Бориса обратно по мосту к Переделкину, пока не показалась его дача. Было слякотно и грязно, однако Борис не мог заставить себя войти в дом. Он стоял на дороге, не отпуская Ольгу. Ее душа была переполнена отчаянным сочувствием. Наконец ей удалось убедить его уйти домой.
Ольга с Митей побрели по грязной дороге к дому Константина Федина. Они пришли туда, мокрые насквозь, ноги их были облеплены глиной. Дочь Федина Нина отказывалась пустить их дальше прихожей. Она сказала, что отец ее болен и просил не беспокоить. Когда Ольга пригрозила, что он пожалеет, если не примет ее немедленно, Федин вышел на площадку второго этажа и позвал ее в свой кабинет.
Ольга рассказала Федину, что Борис на грани самоубийства.
– Скажите мне,[501] – потребовала она, – чего от него сейчас хотят? Неужели и впрямь ждут, чтобы он покончил с собой?
Когда Федин отвернулся и подошел к окну, Ольге показалось, что она увидела в его глазах слезы. Но потом он обернулся к ней, и тон его голоса был суровым, партийно-официальным.
– Борис Леонидович вырыл такую пропасть между собой и нами, которую перейти нельзя, – сказал он. Федин в присутствии Ольги позвонил Поликарпову и договорился о встрече на следующий день. Провожая мать и сына вниз, он повернулся к Ольге и сказал: – Вы же сами понимаете, что должны его удержать, чтобы не было второго удара для его родины.
Наследив на фединском безупречном паркете, Ольга с сыном покинули его дом и направились прямиком в Москву.
«В один из этих дней мама вернулась из Переделкина[502] совершенно непохожая на себя, старая, страшная, зареванная, – вспоминала Ирина. – Она просто вползла в квартиру, цепляясь за стены, растрепанная, с криком, что никогда никому этого не простит и не забудет, что «классик» страшно плакал, не мог идти домой, что они с ним никак не могли расстаться там, на дороге, чуть ли не лежали в канаве и что решили умереть. Мы с братом бросились к ней – она была в грязи и так, прямо в пальто, упала на диван, не переставая рыдать».
На следующий день с самого утра Ольга с Борисом перессорились во время телефонного разговора. Ольга обвиняла его в эгоизме. Она понимала, как велика вероятность того, что власти не станут вредить знаменитому писателю, а ей «достанется больше». Позже в тот день Борис явился «по-прежнему в своем парадном костюме» в их московскую квартиру, чтобы «объявить нечто поразительное». Он собрал всех вместе – Ольгу, Ирину, Митю и Ариадну Эфрон, которая была у Ольги в гостях, – и сказал им, что этим утром послал телеграмму постоянному секретарю Шведской академии в Стокгольм, Андерсу Эстерлингу, в которой отказывался от премии. Брат Александр отвез его на Центральный телеграф рядом с Кремлем. Телеграмма была написана по-французски. Вот ее текст: «В связи со значением,[503] придаваемым Вашей награде тем обществом, к которому я принадлежу, я должен отказаться от присужденного мне незаслуженного отличия. Прошу Вас принять мой добровольный отказ без обиды…»
«Мы оторопели,[504] – писала впоследствии Ольга. – Это было в его манере – сперва сделать, а уже потом сообщать и советоваться. Кажется, только Ариадна сразу же подошла к нему, поцеловала и сказала: – Вот и молодец, Боря, вот и молодец. – Разумеется, не потому, что она действительно так думала, но просто дело было сделано, и оставалось только поддержать Б. Л.»