— О собачке, которую вы мне подарили: она исдохла вчера от несварения желудка. И вот, горюя об этой потере и имея вполне естественное желание сохранить хотя бы шкуру собачки, я вызвала этого дурака Рылеева и приказала ему сделать чучело из Сутерланда. Поскольку он пребывал в нерешительности, я подумала, что он стыдится такого поручения, и рассердилась, после чего он ушел.
— Что ж, ваше величество, — отвечает банкир, — вы можете гордиться тем, что ваш обер-полицеймейстер — такой преданный слуга, но умоляю вас, в другой раз лучше разъясняйте ему приказания, которые он получает.
И в самом деле, если бы полицеймейстер не был тронут мольбами банкира, несчастного Сутерланда заживо превратили бы в чучело.
Надо сказать, что в Санкт-Петербурге далеко не всем удается столь удачно избежать неприятностей, как это произошло с достопочтенным банкиром, и порою вследствие быстроты, с какой исполняются отданные распоряжения, недоразумение разъясняется лишь тогда, когда уже невозможно что-либо исправить. Так, в один прекрасный день к нашему послу при Екатерине г-ну де Сегюру явился некий человек со сверкающими глазами, пылающим лицом и в одежде, находившейся в полнейшем беспорядке.
— Справедливости, господин граф! — вскричал несчастный наш соотечественник. — Я требую справедливости!
— Кто вас оскорбил?
— Русский вельможа, ваше сиятельство, сам градоначальник, по приказу которого мне только что дали сто ударов плетью.
— Сто ударов плетью? — вскричал удивленный посол. — Что вы такое натворили?
— Решительно ничего, ваше сиятельство!
— Быть этого не может!
— Клянусь честью, господин граф!
— В своем ли вы уме, мой друг?
— Ваше сиятельство, умоляю вас поверить, что я в полном уме.
— Но как же, по-вашему, мне тогда поверить, что человек, которого повсюду хвалят за мягкость и непредвзятость, позволил себе подобную жестокость?
— Простите, господин граф! — воскликнул жалобщик. — Но при всем моем уважении к вам я вынужден просить вас дать мне возможность предъявить доказательство того, о чем я говорю.
При этих словах несчастный француз снял сюртук и жилет и показал г-ну де Сегюру свою окровавленную рубаху, приставшую к ранам, которые ему нанесли.
— Да как же все это произошло? — спросил посол.
— Ах, Бог ты мой, все произошло очень просто, сударь. Мне стало известно, что господин Брюс ищет французского повара. Я был без места и, воспользовавшись случаем, явился к градоначальнику; камердинер взялся провести меня к нему и, открыв дверь в его рабочий кабинет, произнес:
«Ваше сиятельство, это повар».
«Хорошо, — равнодушным тоном ответил г-н Брюс, — пусть его отведут на конюшню и дадут ему сто ударов плетью».
И вот, господин граф, меня схватили, поволокли на конюшню и, несмотря на мои крики, угрозы и сопротивление, влепили мне ровно сто ударов, ни больше ни меньше.
— Но если все происходило так, как вы рассказали, то это сущее безобразие.
— Если я хоть в чем-то отступил от правды, господин граф, то готов получить двойную порку.
— Послушайте, мой друг, — произнес г-н де Сегюр, чувствуя по тональности жалоб бедняги, что тот говорит правду, — я наведу справки, и если, как мне уже верится, вы меня не обманули, то я лично обещаю вам, что вы получите полное удовлетворение за нанесенную вам обиду; однако ж, напротив, если вы хоть в одном слове покривили душой, я велю тотчас же отправить вас на границу, а оттуда добирайтесь до Франции как знаете.
— Подчиняюсь всему, ваше сиятельство.
— А теперь, — сказал г-н де Сегюр, садясь за письменный стол, — собственноручно отнесите это письмо градоначальнику.
— Нет, нет, благодарю, ваше сиятельство, с позволения вашего превосходительства ноги моей больше не будет в доме человека, который так странно принимает тех, кто являтся к нему по делу.
— Хорошо. Один из моих секретарей проводит вас туда.
— Это уже другое дело, господин граф; в сопровождении любого вашего служащего я готов отправиться хоть в преисподнюю.
— Хорошо. Ступайте же, — промолвил г-н де Сегюр, вручая письмо потерпевшему и приказывая одному из своих чиновников сопровождать его.
Спустя сорок пять минут жалобщик вернулся к послу сияющий от радости.
— Ну, как? — спросил г-н де Сегюр.
— Все объяснилось, ваше сиятельство.
— Вы удовлетворены, как видно?
— Да, ваше сиятельство.
— Признаюсь, вы доставите мне удовольствие, если расскажете, в чем же было дело.
— Нет ничего проще, ваше сиятельство: у его превосходительства графа Брюса был поваром некий крепостной, которому он вполне доверял; и вот четыре дня тому назад этот негодяй сбежал, похитив пятьсот рублей у своего хозяина и, соответственно, оставив свое место свободным.
— Ну, и что же?
— Домогаясь как раз этого места, я и явился к господину градоначальнику.
— А дальше?
— На мою беду, в это самое утро графу сообщили, что повар его арестован в двадцати верстах от Санкт-Петербурга; поэтому, когда камердинер сказал ему: «Ваше сиятельство, это повар», граф подумал, что привели пойманного вора, и так как в эту минуту он был чрезвычайно занят тем, что составлял рапорт императору, то, даже не оборачиваясь, распорядился: «Хорошо, пусть его отведут на конюшню и дадут ему сто ударов плетью». Вот эти самые сто ударов плетью я и получил.
— И господин граф Брюс извинился перед вами?
— Он поступил лучше, ваше сиятельство, — ответил повар, встряхивая на ладони кошелек, полный золота, — он велел заплатить мне по золотому за каждый удар плетью, и теперь я очень досадую, что он приказал дать мне сто ударов, а не двести. Затем он принял меня к себе на службу и обещал, что полученное наказание послужит для меня задатком и будет списываться при каждой моей провинности, так что если только мне удастся быть осмотрительным, то года три или четыре я не буду получать даже пощечин, чему остается только радоваться.
В эту минуту явился адъютант градоначальника и от его имени пригласил господина графа де Сегюра на следующий день к обеду, чтобы отведать стряпню нового повара.
Повар этот прослужил у г-на Брюса десять лет и с пенсионом в шесть тысяч рублей вернулся во Францию, благословляя до последнего своего часа счастливое недоразумение, которому он был обязан своим богатством.
Все эти забавные рассказы, во всех своих подробностях всплывшие один за другим в моей памяти, не слишком успокаивали меня, особенно в сопоставлении с тем, что произошло со мною накануне у цесаревича. Но я был настолько наслышан об удивительной доброте императора Александра, что решил довести до конца историю со своим ходатайством, при всей его необычности для России, и продолжал прогуливаться по парку, по-прежнему надеясь встретить его величество.
Тем не менее я успел уже поочередно осмотреть колонну Григория Орлова, обелиск, воздвигнутый в честь победителя при Чесме, и грот Позиллипо. В течение четырех часов я бродил по этому парку, заключавшему в себе озера, равнины и леса, и понемногу стал терять надежду встретить того, кого я пришел здесь отыскать, как вдруг, следуя по одной из аллей, заметил на боковой дорожке какого-то офицера в форменном сюртуке, поклонившегося мне и продолжившего свой путь. Позади меня садовник подчищал граблями аллею; я спросил у него, кто этот столь учтивый офицер.
— Это император, — ответил он.
Я тотчас же бросился в поперечную аллею, по-видимому наискось пересекавшую тропинку, по которой прогуливался император; и, действительно, не успел я сделать и восьмидесяти шагов, как снова заметил государя; но, увидев его, я не в силах был больше сделать и шага.
Император на мгновение остановился, затем, видя, что почтительность не позволяет мне идти к нему, продолжил свой путь в мою сторону: я стоял на обочине аллеи, а император шел по ее середине; держа шляпу в руке, я ждал его и, пока он приближался, слегка прихрамывая, поскольку рана на ноге, полученная им во время поездки по берегам Дона, недавно открылась снова, мог заметить ту резкую перемену, которая произошла в нем с тех пор, как девять лет назад я видел его в Париже. Лицо его, такое открытое и веселое прежде, было омрачено болезненной грустью, и видно было — об этом, впрочем, говорили во всеуслышание, — что его снедает меланхолия. Но вместе с тем лицо его сохранило выражение такой доброжелательности, что я немного приободрился и, когда он поравнялся со мной, сделал шаг навстречу ему.
— Государь… — начал я.
— Наденьте шляпу, сударь, — произнес он, — слишком холодно, чтобы оставаться с непокрытой головой.
— Если ваше величество позволяет…
— Покройтесь же, сударь, покройтесь.
И видя, что из уважения к нему я не решаюсь подчиниться этому распоряжению, он взял у меня шляпу, одной рукой надел ее мне на голову, а второй рукой ухватил меня за запястье, не давая мне ее снять. Затем, видя, что сопротивление мое ослабевает, он осведомился:
— Чего вы хотите?
— Подать вам прошение, государь.
И я достал из кармана ходатайство. В тот же миг лицо государя омрачилось.
— Знаете ли вы, сударь, преследуя меня здесь, — сказал он, — что я нарочно уезжаю из Санкт-Петербурга, чтобы избавиться от этих прошений?
— Знаю, государь, — отвечал я, — и признаюсь самому себе в дерзости моего поступка; но, быть может, это прошение имеет больше права, чем какое-либо иное, на доброжелательное отношение со стороны вашего величества: на нем стоит рекомендательная приписка.
— Кого же именно? — живо перебил меня император.
— Августейшего брата вашего величества, его императорского высочества великого князя Константина.
— А-а, — произнес государь и протянул было руку, но тут же отдернул ее.
— Именно поэтому, — продолжал я, — у меня была надежда, что вы, ваше величество, вопреки обыкновению, соблаговолите принять это ходатайство.
— Нет, сударь, нет, — произнес император, — я не возьму его у вас, потому что завтра мне подадут тысячу прошений и я вынужден буду бежать отсюда, ибо моему уединению придет конец. Но, — добавил он, заметив, что его отказ вызвал на моем лице выражение разочарования, и протянув руку в направлении Софийского собора, — отправьте это прошение по почте — там, в городе; я сегодня же получу его, а послезавтра вы будете иметь мой ответ.
— Государь, я вам безмерно признателен!
— Не угодно ли вам будет доказать свою признательность на деле?
— О ваше величество, можете ли вы в этом сомневаться?
— Так вот, никому не говорите, что подавали мне прошение и вас за это не наказали. Прощайте, сударь!
И император удал и лея, оставив меня совершенно потрясенным его меланхолическим доброжелательством. Тем не менее я последовал его совету и послал свое прошение по почте. На третий день, как он и говорил, я получил его ответ.
Это было свидетельство на звание учителя фехтования в императорском корпусе инженерных войск с присвоением мне чина капитана.
VIII
Так как после этого мое положение в какой-то степени упрочилось, я решил переехать из гостиницы «Лондон» на частную квартиру. В поисках ее я принялся разъезжать по всему городу: именно во время этих прогулок я начал по-настоящему знакомиться с Санкт-Петербургом и его обитателями.
Граф Алексей сдержал свое обещание. Благодаря ему я сразу по прибытии приобрел ряд учеников, которых самостоятельно, без его рекомендации, не получил бы, разумеется, и за целый год. Ученики эти были: г-н Нарышкин, родственник императора; г-н Павел Бобринский, внук Екатерины Великой и Григория Орлова (если и не узаконенный, то официально признанный), князь Трубецкой, полковник Преображенского полка; г-н Горголи, обер-по-лицеймейстер; несколько других представителей лучших фамилий Санкт-Петербурга и, наконец, два-три польских офицера, служивших в императорской армии.
Среди того, что более всего поразило меня у самых знатных русских вельмож, стоит их любезное гостеприимство — главнейшая добродетель народов, которая так редко сохраняется после их цивилизации и которая никогда не изменяла себе по отношению ко мне. Правда, по примеру Людовика XIV, возведшего в потомственное дворянское достоинство шесть старейших парижских учителей фехтования, император Александр, также считая фехтование искусством, а не ремеслом, постарался поднять значимость профессии, которой я занимался, пожаловав моим товарищам и мне более или менее высокие офицерские чины. И все же должен во всеуслышание признаться, что ни в какой стране мира я не встречал, как в Санкт-Петербурге, той аристократической непринужденности в обращении, что не унижает того, кто ее выказывает, и возвышает того, по отношению к кому она проявляется.
Это гостеприимство русских тем более служит к удовольствию иностранцев, что домашняя жизнь в русских семьях чрезвычайно оживленная, благодаря дням рождений и большим календарным праздникам, к которым следует еще присовокупить день именин хозяина. Таким образом, стоит только человеку завести сколько-нибудь обширный круг знакомых, и он редко когда не побывает два-три раза за день на обедах и столько же раз не окажется вечером на балах.
У учителей в России есть еще одно дополнительное преимущество: они садятся за один стол с хозяевами и становятся в каком-то смысле членами семьи. Любой учитель, хоть сколько-нибудь благовоспитанный, оказывается не то другом, не то родственником своих хозяев, и такое положение сохраняется за ним до тех пор, пока он сам не пожелает его изменить или не утеряет по собственной оплошности.
Именно такое отношение ко мне было угодно проявлять некоторым моим ученикам, в том числе и обер-полицеймейстеру г-ну Горголи — одному из благороднейших и великодушнейших людей, каких я когда-либо встречал. Грек по происхождению, красавец, высокого роста, великолепно сложенный, ловкий во всех физических упражнениях, он, несомненно, как и граф Алексей Орлов и г-н Бобринский, являл собою тип настоящего вельможи. Ловкий во всех физических упражнениях, начиная с верховой езды и кончая игрою в мяч, первоклассный фехтовальщик-любитель, щедрый, словно один из старых бояр, Горголи являлся ангелом-хранителем как для иностранцев, так и для своих сограждан, для которых он был доступен в любое время дня и ночи. В таком городе, как Санкт-Петербург, то есть в этой монархической Венеции, где слухи, едва возникнув, тут же замирают, где Мойка и Екатерининский канал, как каналы Джудекка и Орфано, бесшумно выносят на поверхность своих мертвецов, где будочники, дежурящие на всех перекрестках, порой скорее внушают обывателям страх, нежели успокаивают их тревоги, — генерал Горголи отвечал за общественную безопасность. Видя, как он без конца разъезжает в легких дрожках, запряженных парой быстрых, как газели, лошадей, сменяемых по четыре раза в день, по двенадцати частям города, по рынкам и базарам, каждый горожанин спокойно затворял по вечерам двери своего дома, инстинктивно пребывая в уверенности, что око этого доступного зрению ангела-хранителя остается открытым в ночной тьме. Я предоставлю лишь одно доказательство этого неусыпного бдения: в течение тех двенадцати с лишком лет, что г-н Горголи был обер-полицеймейс-тером, он не покинул Санкт-Петербург ни на один день.
Вот почему, вполне вероятно, нет на свете другого такого города, где люди чувствовали бы себя так спокойно ночью, как в Санкт-Петербурге. Полиция следит одновременно за теми, кто запирается у себя дома, и теми, кто расхаживает по улицам. Повсюду в городе возведены деревянные башни, возвышающиеся над всеми домами, которые, впрочем, имеют по большей части два или три этажа. День и ночь на этих башнях дежурят по два человека; едва только вспышка, отблеск пламени или дым дает им знать о пожаре, они с помощью веревки приводят в действие колокол, находящийся в нижней части башни, и, пока в насосы и бочки с водой впрягают лошадей, всегда стоящих в сбруе, указывают квартал города, где произошло стихийное бедствие. И тотчас же туда галопом выезжают пожарные с насосами. Время, необходимое для того, чтобы покрыть тот или иной путь, точно подсчитано заранее, и им остается лишь прибыть на место в установленный срок; так что здесь не собственник дома прибегает будить полицию, как это бывает во Франции, а напротив, полиция приходит к нему со словами: «Вставайте, ваш дом горит!»
Что касается краж со взломом, то в Санкт-Петербурге их почти нечего бояться. Если тот, кто собирается что-либо украсть или, точнее сказать, стащить (поскольку это слово лучше передает оттенок, который приобретает у него этот вид правонарушения), — человек русский, то он ни за что не будет разбивать окно или взламывать дверь; так что любому мужику, на виду у которого нельзя оставить валяться и копейки, можно без всяких опасений доверить конверт — лишь бы этот конверт был запечатан, — в который вы на глазах у него положили десять тысяч рублей банковскими билетами.
Это касается спокойствия тех горожан, что остаются у себя дома.
Тем же, кто расхаживает по улицам, не приходится бояться никого, кроме будочников, поставленных для их защиты; но будочники так трусливы, что один-единствен-ный человек с тростью или с пистолетом в руке может обратить в бегство десяток их. Так что эти негодяи вынуждены бросаться на какую-нибудь несчастную запоздалую уличную девку, которая, в любом случае, немного теряет, если ее ограбят, и для которой изнасилование не составляет большого огорчения. Впрочем, все на свете имеет свою хорошую сторону: зимними ночами, когда, несмотря на уличное освещение, в городе стоит такая тьма, что лошади рискуют каждую минуту столкнуться друг с другом, будочник всегда вовремя предупреждает кучеров об угрожающей им опасности. Его глаза настолько привыкают к темноте, в которой он ведет наблюдение, что он различает во мраке сани, дрожки или коляску, которые бесшумно приближаются по заснеженной дороге и без его предупреждения непременно столкнулись бы со встречным экипажем, мчащимся как молния.
Впрочем, с ноября по март и без того тяжелая служба этих бедняг, которым, как меня уверяли, платят всего лишь двадцать рублей в год, становится порой смертельно опасной. Несмотря на громоздкую одежду, надеваемую ими на себя, несмотря на все меры предосторожности, предпринимаемые ими против мороза, холод исподволь проникает сквозь сукно и мех. И тогда ночной дозорный уже не в силах заставить себя безостановочно ходить; им овладевает глубокое изнеможение, его охватывает коварное оцепенение, и он засыпает стоя; и если только какой-нибудь дежурный офицер, совершая обход и проходя мимо в эту минуту, не начнет безжалостно бить его палкой до тех пор, пока от этих ударов у него не восстановится кровообращение, — все для него кончено: он уже больше не проснется и на следующее утро его найдут в будке окоченевшим.
В ту зиму, что предшествовала моему приезду в Санкт-Петербург, один из этих несчастных, которого обнаружили умершим таким образом и захотели передвинуть, упал и ударился лбом о дорожную тумбу: шея у него внезапно переломилась, а голова, точно пушечное ядро, откатилась к противоположному тротуару.
После нескольких дней поисков мне удалось, наконец, найти на Екатерининском канале, то есть в центре города, подходящую квартиру; она была полностью меблирована, и для завершения обстановки мне оставалось добавить только матрас и кушетку — такое ложе в ходу здесь лишь у богатых вельмож: крестьяне, почующие на печах, и купцы, спящие на шкурах и в креслах, считают этот предмет мебели излишеством.
В восторге от того, как мне только что удалось по-новому устроиться, я возвращался от Екатерининского канала к Адмиралтейству, как вдруг, не подумав о том, что этот день был воскресным, я возымел желание побывать в парильне. Я много слышал еще во Франции о такого рода заведениях, и теперь, проходя мимо бани, решил воспользоваться представившейся возможностью. Подойдя к дверям бани и заплатив два с половиной рубля, что составляет пятьдесят су на французские деньги, я получил входной билет и с ним вошел в первую комнату, где посетители раздеваются: в ней поддерживается обычная температура.
Пока я раздевался в обществе дюжины других посетителей, ко мне подошел коридорный и спросил, есть ли со мной слуга; получив отрицательный ответ, он поинтересовался, какого возраста, какого пола и за какую цену я хочу взять банщика. Само собой разумеется, подобный вопрос нуждался в разъяснениях; я их потребовал, и коридорный сообщил мне, что состоящие при бане мальчики и мужчины в любую минуту готовы оказать вам услуги, что же касается женщин, то за ними посылают в соседний дом.
После того как выбор сделан, банщик, кем бы он ни оказался, раздевается, как и клиент, и они вместе входят во вторую комнату, нагретую до температуры человеческого тела. На некоторое время я окаменел от изумления; затем любопытство взяло верх над стыдливостью, и я взял в банщики того самого коридорного, который со мной разговаривал. Едва только я высказал ему свое предпочтение, он тотчас же снял с гвоздя пучок прутьев и, подобно мне, разделся догола, что заняло у него одно мгновение.
После этого он отворил дверь во вторую комнату и втолкнул меня туда.
И тут мне подумалось, что, вне всякого сомнения, какой-то новоявленный Мефистофель привел меня на шабаш.
Представьте себе триста совершенно голых людей всех возрастов и обоих полов, мужчин, женщин, детей и стариков, половина из которых хлещет другую половину, и все это с криками, хохотом, странными кривляньями и без всякого представления о стыде. В России на простой народ смотрят с презрением, не делая различия между его поведением и повадками животных, и в распущенности, которая начинается с проституции и не останавливается даже перед кровосмешением, полиция не видит ничего, кроме спариваний, способствующих увеличению народонаселения и, соответственно, богатства знати.
Минут через десять я пожаловался на жару и вернулся в первую комнату; одевшись, я бросил два рубля своему банщику; я был вне себя от подобной безнравственности, которая в Санкт-Петербурге считается в среде низших классов настолько естественной, что мне об этом даже не говорили.
Я шел по Воскресенской улице, поглощенный размышлениями о только что мною увиденном, как вдруг путь мне преградила довольно большая толпа людей, теснивших друг друга, чтобы войти во двор какого-то роскошного особняка. Движимый любопытством, я встал в конец толпы и понял, что собравшиеся привлечены ни более ни менее как приготовлениями к наказанию кнутом, которому должны были подвергнуть какого-то крепостного. Будучи не в силах присутствовать при подобном зрелище, я собрался было уйти, но тут открылась дверь и на балкон вышли две девушки: одна из них поставила там кресло, другая положила бархатную подушку; вслед за ними тут же появилась особа, нежные члены которой боялись прикосновения к камню, но глаза которой не боялись вида крови. В это мгновение по толпе пробежал ропот: «Государыня, государыня»; слово это произносилось тихо, но сотней голосов и с такой интонацией, что я безошибочно понял, о ком идет речь.
В самом деле, я узнал в этой женщине, закутанной в меха, красавицу Машеньку, подругу министра. Оказывается, один из бывших ее сотоварищей имел несчастье не выразить ей должного почтения, и она потребовала, чтобы он был примерно наказан, дабы отвратить других от подобной провинности. Сначала все думали, что этим ее месть ограничится, но ошиблись: Машеньке оказалось недостаточным узнать, что виновный наказан, ей еще хотелось увидеть, как его будут наказывать. Вопреки тому, что Луиза говорила мне о жестокости Машеньки, я понадеялся, что красавица вышла на балкон лишь для того, чтобы простить виновного или, по крайней мере, смягчить наложенное на него наказание, и остался среди зрителей.
Государыня услышала ропот, вызванный ее появлением; но, вместо того чтобы испытать страх или стыд, она с таким надменным, с таким презрительным видом обвела взглядом собравшуюся толпу, что это было под стать лишь какой-нибудь царице; затем она опустилась в кресло и, облокотясь на подушку одной рукой, другой стала гладить белую левретку, лежавшую у нее на коленях и вытянувшую свою змеиную головку.
Похоже, что ждали лишь ее появления, чтобы начать наказание, ибо стоило прекрасной зрительнице выйти на балкон, как растворилась подвальная дверь, и два мужика вывели несчастного, держа концы веревок, которые были привязаны к его запястьям; позади них шли двое других мужиков с кнутами в руках. Наказуемый был молодой человек со светлой бородой и твердыми, волевыми чертами лица, хранившего бесстрастное выражение. По толпе прошел удивительный слух: рассказывали, что этот молодой человек, служивший старшим садовником у того же министра, полюбил Машеньку, когда она была еще крепостной; любовь их была взаимной, и они уже собирались пожениться, как вдруг министр обратил на нее внимание и возвел ее или опустил — как пожелаете — до положения своей любовницы. С тех пор вследствие какого-то странного поворота настроения государыня прониклась ненавистью к молодому человеку, и он уже не раз испытал на себе последствия этой перемены в ней, словно она боялась, как бы министр не заподозрил, что она сохраняет нежные чувства к кому-нибудь из прежних своих сотоварищей по неволе. Накануне она встретила в саду своего бывшего жениха и, после того как он сказал ей несколько слов, стала кричать, что он ее оскорбил, а когда министр вернулся домой, потребовала, чтобы виновный был наказан.
Приспособления для экзекуции приготовили заранее. Они состояли из наклонной доски с железным ошейником, которым обхватывают шею истязуемого, и из двух поставленных по ее бокам столбов, к которым привязывают его руки; что же касается кнута, то он представляет собой бич, рукоять которого может иметь длину около двух футов; к этой рукояти прикрепляется гладкий кожаный ремень, вдвое длиннее ее, оканчивающийся железным кольцом, к которому крепится другой кожаный ремень, вдвое короче первого; у своего начала он имеет два дюйма в ширину, но, постепенно сужаясь, завершается острым кончиком. Этот кончик замачивают в молоке, высушивают на солнце, и он становится твердым и острым, как нож. После каждых шести ударов ремень обычно меняют, так как кровь размягчает его кожу, но в данных обстоятельствах делать этого не приходилось: наказуемый должен был получить лишь двенадцать ударов, а исполнителей наказания было двое. Эти двое, впрочем, были всего лишь кучера министра, которых возвысил до этой роли их навык в обращении с кнутом, и то, что они исполняли эту роль, нисколько не портило их добрых отношений с товарищами, которые при случае платили им той же монетою, но без всякой злобы, а просто как подневольные люди. Случается, что наказующие превращаются в наказуемых в ходе одной и той же экзекуции, и во время своего пребывания в России я не раз видел важных господ, которые, разгневавшись на своих слуг и не имея под рукой ничего, чем их ударить, приказывали им таскать друг друга за волосы и бить друг друга кулаками. Сначала, следует признать, несчастные нерешительно и боязливо подчинялись этому приказанию, но вскоре из-за боли входили в раж и начинали изо всех сил бить один другого, в то время как господа их кричали: «Крепче бей его, мерзавца, крепче!» Наконец, полагая, что полученного наказания слугам достаточно, господа кричали: «Довольно!» При этом слове драка прекращалась словно по волшебству, противники шли вместе мыть свои окровавленные лица и потом возвращались назад рука об руку, как будто между ними ничего не произошло.
На этот раз осужденный не мог так легко отделаться; поэтому одних только приготовлений к наказанию хватило для того, чтобы привести меня в глубокое волнение; тем не менее я чувствовал, что пригвожден к месту тем странным непреодолимым влечением, которое притягивает одного человека туда, где страдает другой человек; так что, признаюсь, я остался; кроме того, мне хотелось видеть, до чего может дойти жестокость этой женщины.
Оба исполнителя наказания подошли к молодому человеку, обнажили его до пояса, положили на доску, надели ему на шею железный ошейник и привязали руки к боковым столбам; затем один из них стал расталкивать толпу зрителей, освобождая для участников этой страшной сцены полукруглое пространство, где они могли бы свободно действовать, а другой собрался с силами и, приподнявшись на цыпочках, нанес удар таким образом, что ремень обвился вокруг тела жертвы дважды, оставив на нем голубоватую борозду. Сколь ни велика была испытываемая им боль, несчастный не издал ни единого звука.
При втором ударе на его теле выступило несколько капель крови.