Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.



Главная
Все книги
Назад
Читать: Фараоново племя - Вероника Батхен на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

— Он, паскудник! — плачущим голосом подтвердила Гиля. — Дуфуня в него пошел и лицом и статью, я-то все видела, но молчала. И ведь своими руками его, гицеля, тогда к Лексе отправила. Пришел, холера матери его в глотку, платком шелковым поклонился — где, мол, Гиля, дочка твоя живет, слово у меня для неё ласковое! Чтоб его на том платке и повесили, ирода!

— Может, и повесили, — сказала Роза и утерла лицо концом платка. — О Радже десять лет как никто ничего не слышал. И хорошо. А Дуфуня лицом в отца, а душа у него другая. Добрый он парень, смышленый, честный, мать любит. Дед ему новый телефон подарил с фотокамерой, бегает теперь фоткает всех. Показать?

Пожав плечами, Антон согласился посмотреть мутные фотки в заляпанном семейном альбоме. Самое удивительное, что нюх у мальчишки бесспорно был и выражения лиц он снимал беспощадно. Значит «Лейка» попадет в хорошие руки. Отдавать камеру женщинам Антон не стал — вытащил вместе с кофром, в пакете, попросил передать Михаю, как тот вернется. Он боялся, что снова накроет страхом потери и глупой жадностью — нет, обошлось. Дожидаться старого цыгана Антон не захотел. Поблагодарил женщин за гостеприимство, пообещал заходить ещё и с облегчением захлопнул за собой дверь. По пути к электричке он почувствовал, что на душе стало легче. Если мальчишка не сын Лексы, а Роза — не жена, то и вины на нем, Антоне, особой нет. Главное, что фотографии увидели свет, не канули в лету со смертью фотографа… дурацкой смертью, чего уж там. Из-за бабы, причем даже не своей бабы. Антон задумался, нельзя ли будет впоследствии сделать выставку Лексы под его, Лексы, именем и как это со Славиком провернуть. Народу в вагоне оказалось намного больше, к тому же Антону повезло сесть у самой печки, поэтому обратный путь оказался даже приятным. Грела мысль об оставленной в ванной пленке — проявить её, распечатать и можно собирать выставку — уже свою.

На вокзале он задержался у газетных лотков полюбоваться на номер «Обозревателя» — толковый журнал, и фотографы на него мощные пашут и репортажи честные. Поснимать что ли табор, продать им свою фотоисторию? В задумчивости Антон купил духовитую арабскую шаурму, сжевал её у метро, попробовал представить контекст — яркие ковры, чумазые дети, улыбчивые старухи, белые чайки и белые голуби над развалюхами… невесту там снять можно. Чистую-чистую, в белом платье. От «Чкаловской» захотелось пройтись пешком, по перетоптанным в кашу остаткам утреннего снега, утрясти в голове сюжет будущей серии. А дома — не было.

Точнее фасад стоял, и даже мозаика кое-где проступала под копотью, а вот мансарда зияла распахнутыми выгоревшими окнами. Антон взбежал по лестнице и обнаружил полный погром в мастерской. Обе комнаты выгорели до потолка, ванна зияла остовом чугунной ванны, кухня относительно прочего уцелела, но и там царила разруха. Погибли — выгорели или пострадали от воды — картины, мольберты, книги, одежда, мебель. И фотографии. Пленки, негативы, распечатанные снимки — все до последнего. Даже утренний рулончик со снежными тропами превратился в кусочек угля. «Пропал калабуховский дом» некстати пришло в голову. До утра Антон так и просидел в кухне, на единственной уцелевшей табуретке. Он перебирал в памяти погоревшую жизнь — пропитанную солнцем утреннюю тишину мастерской, в которой работал дед, шумную компанию отцовских товарищей, молчаливую бледную маму с огромными пышно-соломенными волосами и холодными пальцами, громкие пьянки после удачных выставок, дочку соседей Лизку, с которой он в первый раз целовался, все смерти — от дедовой до отцовой. Он провожал шершавые пространства картин, мягкое дерево полок, щеголеватый залом шотландского берета, выеденное серебро чайной ложки, старые книги — по корешкам, по страницам. Тени шли чередой, исчезая в провале окна.

Наутро в квартиру вошли — бессовестно, по-хозяйски. На глазах у онемевшего Антона шустрые парни осматривали повреждения, измеряли размеры окон и дверных проемов. Потом встали с двух сторон и начали ненавязчиво объяснять, что помещение это для проживания уже непригодно, его давно признали аварийным. Потому есть два варианта — решить вопрос по-хорошему и по-плохому. По-хорошему — это в кратчайшие сроки переехать по договору обмена в однокомнатную на Лесной. Третий этаж, вода, газ, вид на парк и все удобства. По-плохому — дожидаетесь решения суда и пополняете ряды бомжей. Есть вопросы? Удержавшись от естественного желания выяснить, чьи кулаки крепче, Антон попросил день на размышления. И позвонил Стасику. Надо отдать должное — тот повел себя как настоящий друг. Приютил, помог перевезти немногое уцелевшее, отыскал неплохого юриста и сам ему заплатил. А ещё выдал погорельцу свою старую камеру — потертый, но вполне рабочий «сапожок» 300Д. Антон ушел в съемку, как в водку, и начал давать результат. Снимки потеряли расхлябанную прозрачность, рыхлые композиции, ненужные провалы в тенях, стали резче, собраннее и информативнее. При этом пошли эмоции — Стасик смотрел и кивал, ворча, что такую красоту нынче никто не купит. Чернухи мало, романтики ещё меньше, для концептуального кадра чересчур просто. Но моща, моща…

Через месяц Антон стал владельцем обшарпанной, вдрызг убитой квартиры из одной тесной комнаты и одной заселенной тараканами кухни. Стасик хотел помочь ещё и с ремонтом, но встретил сопротивление. Антон сам обживал новый дом, подлаживал его под себя. Когда схлынуло первое горе потери, он задумался, что пожар был не случаен. Вот только кто поджег мансарду — претенденты на жильё в центре города или безобидный рулончик пленки из металлического бачка? Все оригиналы карточек Лексы пропали, в том числе из журналов, остались только копии в плохом разрешении. Может это и к лучшему — из глаз долой, из сердца вон, не получилось на чужих лыжах в рай въехать, и слава богу. Собственные Антоновы снимки потихоньку выводили фотографа в ряды профи, хотя успех черно-белых городских серий и сравниться не мог с «Принцессой Египта». Самолюбивый Антон понимал, что без цыганской камеры, он шел бы наверх годами, и неизвестно, что кончилось бы раньше — ресурс таланта или его терпение.

Вдохновленный успехами отца Пашка попробовал поснимать вместе с ним — не без успеха. Антон передарил ему 300дшку, а сам обзавелся неплохой «Сонькой». После пожара камеры перестали уходить из рук. Из Милки неожиданно вышла неплохая модель, ей шли балтийские ветра и осенние парки. Антон снимал её долго, пока снова не увлекся голубями и чайками — фотографа как магнитом тянули прозрачные на солнечном свету перья, яркие клювы, вечное чудо полета, отталкивания от воздуха. Птицы привели его к звездам из окон дворов-колодцев и отражениям в бутылках. От бутылок Антон перешел к тайной жизни манекенов и их витрин. Потом его вдруг заинтересовали следы на снегу — кошачьи, голубиные, детские, натоптанные тропы и случайные цепочки. В ракурсе сверху возникали узоры, схожие с пустынными птицами Наско. В ближних планах удавалось собирать маленькие трагедии, бытовые драмы и скабрезные анекдоты городских улиц.

Когда картинка, подсмотренная через рамку сложенных пальцев, со щелчком запиралась в электронную память камеры, Антон ощущал себя фараоном, повелителем смутного времени. И перед ним расступалось море…

Были города Августа

Шли дожди. Тяжелые, как свинец, грозовые и хлесткие, нежные и занудливые, словно больные младенцы, переливчатые предвестники радуги — капризы стихий всех мастей и характеров заполонили город. Я приехала сильно под вечер и, пробираясь к проспекту, успела промочить ноги, прыгая через вертлявые струйки в клочках тополиного пуха. От вокзала до дома Алешки было, пожалуй, кварталов пять.

Алешка — закадычная моя соперница и подруга — укатила рожать в «дореформенную» провинцию и позвала меня отдохнуть с месяцок, а попутно составить компанию в трудном промысле чадодейства. Я согласилась и вот, Москва осталась за левым плечом вольной Волги, а я с толстой сумкой и рюкзачком топаю по синему треснутому асфальту, временами проваливаясь в допотопные провинциальные лужи.

Город кажется очень строгим и старым для такого заброшенного малютки. Решетки балконов в стиле модерн, классические портики на фасадах, элегантные арабески, особнячок барокко — попадаются здания чуть не двухвековой давности. И особую пряную прелесть со щепоткой якобы морской соли в воздухе городу придают пирамидальные тополя в медленных тихих сумерках.

Подмигнул фонарем перекресток с мокрой табличкой «Улица Шубина» — поворот направо до угла улицы Шуберта и на второй этаж дома с башенками — не спутать. Я прошла по поребрику между двумя ручьями, спрыгнула на тротуар, подняв фонтан брызг. Голубая роскошная ель, которую я задела, задрожала ветвями, оскорбленная таким панибратством. Впереди отблеснул новый дорожный знак «Улица Шуберта». Интересно, а нет ли здесь улицы Мандельштама? И куда свернуть дальше? Я огляделась вокруг… и вздрогнула. Сердце неловко дернулось, руки похолодели.

Никогда и ни с чем не спутаю этот красный фасад с грязно-серыми дорическими колоннами.

Вот захламленный питерский двор, вот раздвоенный тополь, рядом с ним грузный пень в шелухе окурков. Вот окно, открытое круглый год, вот тяжелая дверь парадной, коридорчик на пять шагов, поворот и кольцо ротонды и витая железная лестница в две площадки и потресканный купол над головой. Запах сырости, табака, штукатурки, надежды, сладковатый шальной душок юной дури.

Сколько лет мы ходили сюда, целовались, читали стихи, дрочили беспомощные гитары, обещали, клялись и верили, как положено детям в шестнадцать лет. Здесь таился наш дом, наш секрет, страшноватая, но такая чудесная сказка.

Я коснулась двери, влажной, будто ладонь подростка, оттолкнула, вошла. Гулкая тишина — каждый шаг отдается под куполом, решетчатые ступени, семь слоев надписей по зеленым стенам. Говорят, хиппи были здесь с шестидесятых, до того жил сам Жданов, еще раньше — процветал великосветский бордель, куда, случалось, забегал сам Распутин… Наверное, это легенда, одна из легенд Ротонды — как цитата из Данте, написанная углем по кольцу потолочного купола. «Оставь надежду…» — я ее никогда не теряла.

А в закутке глухой левой площадки есть портрет с обещанием «Ленинград, я вернусь». Перед «вечным» отъездом в Израиль я рыдала здесь на коленях случайного мальчика, а четыре года спустя прежней Ротонды уже не осталось. Я поднялась по ступенькам, разбирая знакомые надписи, прикоснулась к глухой стене, щелкнула зажигалкой…

— Не стоит, девочка. При свете ты разглядишь только свою ошибку — не знаю, кем тебе кажется этот дом…

Шепотливый, негромкий голос опоздал — я уже зажгла газ и увидела тусклый подъезд двухэтажного домика с тухлой лампчкой на длинном шнуре. А говорил со мной невысокий и очень пожилой человек в темном строгом костюме с орденскими планками по обоим бортам пиджака.

— Откуда вы знаете, что нельзя зажигать огонь? Почему я должна что-то видеть? — от удивления я даже не поздоровалась.

Человек засветился беззубой, младенчески чистой улыбкой.

— Видеть ты не должна — в городе Августе слишком многие только смотрят. Но увидела — иначе зачем бы стала трогать руками стены. Тот дом умер?

— Можно сказать и так, — я прищурилась, пытаясь разглядеть лицо собеседника, обожгла палец и уронила зажигалку. Звук падения хлюпнул, добив иллюзию. Из окошка пахнуло фонарным светом, стали видны деревянные, вытертые ступеньки. Человек осторожно оперся о подоконник и достал из кармана сложенный лист бумаги.

— Смотри. По плану Август должен стоять километров на двадцать к северу — здесь в центре города карстовые пещеры и вообще ничего нельзя строить. Понимаешь?

— Не очень, — я и вправду пребывала в полнейшем недоумении.

— Конечно, вы же все атеисты и матерьялисты, — человек усмехнулся и погрозил кулаком кому-то невидимому, — Ты умеешь лепить домики из песка?

Я молча кивнула.

— А из пепла и битого кирпича? Из оплавленного, пересохшего хлебной коркой камня, из осколков витражей венецианского стекла, из угольков дубового паркета — заново? Огонь ест все — тело и дерево равно пища. Но человек остается — детьми и письмами, фотографиями, проклятьями ли — на земле. Дома же рушатся безвозвратно вместе с памятью стен и окон, свиной шкуркой обоев, теплыми запахами жилья. Понимаешь? Я сумел уцелеть в той войне, потому, что хотел строить домики из песка…

…Началось все со слепоты. После смерти матери он — тогда восьмилетний мальчишка — от горя потерял зрение. Полгода, пока петербургские эскулапы ломали голову над природой столь странного недуга, на прогулках он ощупывал стены зданий, стволы деревьев и решетки подвальных окон. Мир шероховатого, плоского, снежного, мраморного и чугунного заворожил настолько, что по выздоровлении мальчик занялся сперва лепкой, после же — архитектурой. Тени Растрелли и Монферана бродили в бледных снах белых ночей, пока юношам его лет снились жадные балерины и похотливые горничные.

Он уехал в Италию, дабы набраться опыта у великих и уже в Капуе узнал, что пришла революция. Он хотел быть полезным своей стране, потому вернулся с дипломом и чемоданом, полным проектов улиц и городов будущего. В двадцать пятом-двадцать седьмом годах в Ленинграде он построил два дома-коммуны — для писателей и политкаторжан. В тридцатом по нелепому обвинению сел и пять лет провел в трудовых лагерях. В тридцать пятом, осенью — вышел.

Очень хотелось жить, паче того, строить и возвышать. Но случайный, голодный брак бросил в глушь Зауралья, где он — потомственный дворянин и талантливый архитектор — при свете лампочки Ильича разводил бухгалтерию для зверосовхоза. Потому, наверное, уцелел.

После была война.

В июле 41 он пошел добровольцем на фронт, был отправлен сперва в Москву, потом в Сталинградский котел, и, наконец, «Пол-Европы прошагали, Пол-Земли» — через Польшу в Германию. И везде он видел убитые города с развороченными мостовыми. Остов синагоги в Кракове и там же кости костела; скелет дома Павлова в Сталинграде, прах Дрездена, руины траурного рейхстага.

За живое брали беспомощные, непристойные мелочи — осколки фарфоровой чашки, пружинистое нутро венского стула, забытая кукла с идиотски-голубыми глазами и огромным бантом из тюля, филигранный фонарь у входа в разваленную пивную. Шальное, как институтка на первом балу, кружевное весеннее небо сияло, обещая новую жизнь уцелевшим. И забвение тем, кто не дожил.

Кавалер двух орденов, победитель, солдат, герой, он возвращался на родину в пульмановском, вонючем и тесном вагоне. Поезд тискало и качало, в теплушках пели, хвалились трофеями, плакали и снова пели. Он почти не слезал с верхней полки — хотелось думать, а не говорить и пить. Время жизни катилось к пятидесяти, все, что можно, было уже пройдено, все, что дорого — давно потеряно. И каждую ночь снились дома, кварталы и перекрестки, которых больше не будет. Он набрасывал чертежи пальцем на запотелом стекле, а соседи считали его помешанным. В подсумке дремали трофеи — коллекция довоенных открыток с видами умерших улиц.

Вместо снулой глуши он вернулся в Москву и пошел в Горпроект. Повезло встретить «бывшего» сотоварища по гимназии. Повезло получить предписание на работу — в глубь степей возводить городок для нефтяников. Первый тур чертежей был стандартен — скворечники с крышами и балконцами, два дворца в стиле «ампир», бегемотья туша больницы и далее… Наверху дали старт и он прибыл на место.

Чаша желтых холмов и ковыльная степь кругом. Жаркий ветер, заунывно тоскующий по упругости конских грив. Запах высохшего навоза. Тростниковая флейта в желтых высохших пальцах старика башкира. Музыка вверх — как дым в раскаленном воздухе. Черно-влажные гулкие рты пещер. И гусиный пух облаков.

Он сравнил — вот Джерусалем середины прошлого века, руины Старого города — и пустил в работу первые чертежи. Угрюмые немцы истово — как свое — возводили кварталы приземленных домов с черепичной, огнистой крышей, круглыми окнами чердаков и «двух одинаковых не нашлось бы меж ними», а он уже рисовал на газетной бумаге больницу — фасад дрезденской Оперы…

Первые переселенцы прибыли через год в новенькие квартиры, пахнущие мелом и деревом. Улицы — сплошь в стародавних липах — замелькали гирляндами простынь и свежих пеленок. Заработали магазины, кафе, Госстрах. Город закипел сразу — как чугунный котелок на костре. Но тайком горожане шептались, что, будто находили чужие следы в домах, и незнакомую речь по ночам доносил ветер. Дальше — больше.

Люди в странной одежде выходили из лондонских скверов и садились в пражский трамвайчик на углу Венеции и Нагасаки. За одним и тем же углом можно было увидеть кавярню сестер Несвицких или бар Ханумы-хатун. В городском саду каждый вечер играл оркестр и «Дунайские волны» качались в объятиях нежных скрипок. А однажды под вечер по улице Ленина, говорят, прокатилась карета с царскими вензелями. Правда, это, наверное, уже врут…

Годы шли, город рос. Появились уже кварталы: «немецкий», «минский», «арбатский», улицы Харбина и Петербурга, римские и египетские дома… Архитектор работал без устали, иногда сверяясь с журналами, чаще по памяти. «Отработанные» открытки он вешал на стену в своем кабинете и любовался ими в обеденный перерыв. Иногда он задумывался — а что будет, когда коллекция кончится? Но в обтрепанной по краям пачке оставалось еще много «посткардов».

Поселенцы спокойно свыклись с листопадом нового Вавилона. Многоголосье и разнонаправленность улиц потихоньку меняли их в романтических космополитов, благо нефтяникам даже в те времена было позволено многое. Впрочем, больше молчали — слишком дивны и редки были чудные книги из библиотек города Августа, слишком сладок и прян аромат кофе по-венски, чересчур головокружительно вальсова жизнь посреди страны победительных маршей. Уже и свадьбы игрались и первых младенцев с левантийски тяжелыми веками или узкими глазками айнов несли из готического роддома. Прошлое обрастало нежно-розовой плотью — как свежая кожа затягивает ожог.

А закончилось все банально. Свежеприбывший горожанин — скопцеватый польский еврей — опознал в новых зданиях силуэты варшавского и краковского костелов, о синагоге не говоря, и тотчас же сообщил куда следует. Архитектора вызвали, допросили, попросили остаться, допросили еще раз… Шел 1952 год.

Город Август охватила тревога — сначала смутная и невнятная, после плотная, будто дым от лесного пожара. В очередях шептались, что слышали пушки, разрывы бомб, вой пикирующих бомбардировщиков. Место пражских трамваев заняли танки и броневые колесницы монголов, от деревьев к парадным перебегали хмурые автоматчики. Бессчетные стаи ворон кружились в прозрачном небе, а подвальные крысы ушли из города. Улицы опустели — подселенцы предпочитали отсиживаться в своих крепостях, забивая тоску свистом радио.

В ночь с субботы на воскресенье всех жильцов охватила паника. С самых сумерек начались перестрелки, запахло гарью, порохом и разваленным мясом. Мостовые тряслись в лихорадке, ставни хлопали, двери скрипели и ныли. Исход начался чуть за полночь — на машинах и мотоциклах, с тележками и пешком все живые пустились прочь.

Многие после не могли вспомнить: зачем, почему поднялись, куда бежали, как очнулись в степи на рассвете. Кое-кто — вспоминать не хотел. Но все поняли, когда архитектор умер — контуры города на холмах заколебались и осыпались, будто песок под струей воды. Говорили, что его расстреляли, но после узнали — ушел сам, в камере, во сне. А обломками здания накрыло уже тело. Там теперь парк — перестраивать побоялись.

— А все остальное — осталось? — спросила я, пересаживаясь. Ноги затекли, будто на желтой занозистой лестнице я сидела не один час.

— Город не сносили, и он не рушился. Какие-то здания уцелели, какие-то обрели «истинный» облик советских домиков сталинского фасона, что-то безвозвратно перестроили. Старики предпочитают помалкивать, молодежь ничего не знает. Дети догадываются, но с возрастом перестают верить в собственные игрушки…

— Значит, вы говорить не боитесь?

— В моем возрасте ничего не боятся, девочка — старик улыбнулся еще раз, — А теперь прости — один из моих друзей пришел погрустить о Берлине, в который — в отличие от тебя — так и не смог вернуться.

Под ногами заскрипели ступеньки, хлопнула дверь подъезда. Из лестничного окна молочным туманом клубилось утро. Я поддернула рюкзачок и вышла на улицу. Захотелось отыскать солнце, но марь затянула небо вглухую. Искомый дом с башенками виднелся на углу следующей улицы — я вспомнила, что улица Шуберта идет подковой вокруг квартала. Полосатая кошка на тротуаре сонно мыла пыльный, пушистый хвост. Прокатился пустой автобус.

Город похожий на Минск и Питер одновременно дремал за моей спиной, город, вылитый Иерусалим спускался с холма Нерештау, город Август улыбался будущему рассвету. И на флаге у входа в мэрию мне почудилось Белое Древо и семь звезд в венце Короля…

Сказка о найденном времени

Максиму Качёлкину, с благодарностью

…Началось все банально до невозможного — по улице шел человек. По обычной, узенькой и сырой улочке Замоскворечья — из тех улочек, обрамленных двухэтажными купеческими усадьбами, что прячут в себе совершенно другой, неспешный и милый город, — шел обычный, невысокий, слегка сутулый пожилой человек. Лет шестидесяти с небольшим наверное, седобородый, в больших очках, одетый в потрепанную джинсу, с плетеной авоськой в руках, из которой выглядывало горлышко ностальгической бутылки кефира, осененное зеленой фольгой. Человек шел, не торопясь, как ходят люди после работы, огибал лужи, щурился близоруко на толстые фонари… Вот он поскользнулся на мокрой глине, поднял голову, чтобы полюбоваться роскошным тополем — влажные, свежие листья в электрическом свете дают удивительно сочный зеленый тон, вот двинулся дальше… Обычный человек, как вам кажется… Но!

Не последнее место в его жизни сыграло имя — ну подумайте сами, какая судьба ждет в России человека, записанного в свидетельстве о рождении, как Аркадий Яковлевич Вайншток. Тем более, если отца звали Яков Гедальевич, а маму — Лариса Ивановна, и к пятому пункту она относилась разве только фамилией мужа.

Проще говоря, наш герой был «шлемазл» — чудак, лишенный дара удачи, обычно спасающего блаженных… С детства одержимый желанием рисовать, запечатлеть окружающий мир на покорном холсте, он слишком поздно понял, что сил, подобающих для мечты, — просто нет. Малюя афиши в кинотеатрах, оформляя клубы и детские садики, он ждал чуда — и жизнь прошла.

Семья давно кончилась — жена умерла, дети выросли. Единственной его крупной выставки никто не заметил. Звери, да и женщины в мастерской не прижились, друзей не осталось. Коллеги (для поддержания бренной плоти наш герой переквалифицировался в уличные портретисты) в основном пили — а его тянуло блевать с третьей рюмки. Итак, он остался один. Слишком умный, чтобы полагать себя непризнанным гением, слишком наивный, чтобы просто плюнуть на жизнь, слишком неудачник, чтобы разочаровываться…

Что осталось — мокрая улица, темный подъезд, пятый этаж без лифта, но с окнами во всю стену — как и следует в мастерской, бутылка кефира на после ужина и невеселые мысли о том, чего уже никогда не будет… Аркадий Яковлевич не торопясь, но и не останавливаясь — слава богу, он еще не в том возрасте, чтобы отдыхиваться на каждой площадке, поднялся наверх по лестнице. Чуть помедлил у обшарпанной кожаной двери, нащупывая ключи по всем карманам. Вошел, снял ботинки, пристроил кефир в холодильник, сел в любимое мягкое кресло, когда-то обитое красным плюшем, огляделся вокруг… Два мольберта с чистыми холстами по углам, засохшая палитра — под слоем пыли не различить, что за краски на ней мешали. Гипсовая Венера прячется за горшком с засохшим алоэ, смотрит меланхолически… Дура. Жалкие афишки по стенам, книжный шкаф — с грудой альбомов и умных книг — когда его открывали в последний раз? Куча грязной посуды на кособоком столе, серые оконные стекла — все плохо, приятель. Чаю, что ли выпить для поддержания настроения?

Аркадий Яковлевич проследовал на кухню — за новым поводом для расстройства. Чая не было. В заварочнике цвел пенициллин, на дне жестянки сиротливо стыл тараканий трупик, пакетный «Липтон» — подарок заботливой дочери — выпили по случаю дня рождения. И, в довершение несчастий, шум за окнами заверил Аркадия Яковлевича, что на улице начался ливень. Ну что за невезенье! Аркадий Яковлевич задумчиво почесал бороду — а не повод ли это? Да, пожалуй. Он разделся, посидел минутку потирая колени — суставы как всегда являли собой барометр. Набросил халат, подвернул рукава, поплевал на руки… И пошел разбирать кладовку. Покойная жена была запаслива — неудачную зиму девяносто четвертого года Аркадий Яковлевич пережил исключительно благодаря древней гречке и окаменевшему варенью, а чай, между прочим, вообще не портится. Возможных складов в мастерской было три, но обе антресоли себя давно исчерпали. Что день грядущий мне готовит? Пачка старых журналов — перечитать на досуге, что ли; мешок килограмма на два засохшей кураги — в компот пригодится; коробка «ленинградской» акварели — ровесница дочки, судя по упаковке; ботинки, почти не поношенные — еще жена выбирала; а это что? Господи, вот так находка! Кукла. Марионетка — старичок в облезлом балахоне с круглой и лысой как яйцо головой… Давным-давно дедушка Гедальи доставал ее по большим праздникам, чтобы порадовать внука маленьким представлением. Тогда еще Аркаша — толстый мальчик в очках — с замиранием сердца следил за игрушкой, умевшей танцевать и разговаривать и даже подмигивать левым глазом… Господи!.. Покачнувшаяся коробка задела одну из палок марионетки и кукла подмигнула ему — задорно и нагло. Аркадий Яковлевич отправился в ванную за валидолом.

Потом он трое суток просидел дома, неопытными руками выкраивая новый балахон для старой куклы, заделывая трещины, подрисовывая улыбку и пытаясь разобраться в механизме палок, проволок и рычажков. Получилось. Он — впервые за несколько лет — навел порядок в мастерской, вычистил углы, собрал паутину. Из старой простыни сделал ширму. И долго стоял перед зеркалом, заставляя куклу двигаться — шевелить руками, пританцовывать на месте, разевать беззубый рот. Старичок выглядел живым, ехидным и добрым одновременно, мудрецом, впавшим в детство на потеху толпе. Похожим на дедушку и… на самого Аркадия Яковлевича — будто в зеркале отражались два брата. Ну и дела. Аркадий Яковлевич задумался, машинально двигая куклу, всмотрелся в мутное стекло пристальнее… А что, если?

Через месяц аттракцион «Кукла-художник» стал самым популярным на Арбате. Важные иностранцы с фотоаппаратами на круглых брюшках и шумные провинциальные туристы, солидные новые русские и суетливые мамаши с детьми, любопытные хиппи и невообразимые панки, короче все, те кто составляет визитную карточку страны Арбат, толпились кругом, вставая на цыпочки и вытягивая шеи. Кукла оглядывалась по сторонам, пританцовывала, постукивая по мостовой маленькими башмачками, подмигивала, призывно махала рукой, улыбалась застенчиво, даже кланялась… Если смельчак находился — буквально в несколько минут кукла чертила его портрет — скупыми, емкими штрихами. Публика аплодировала — и обаятельной марионетке и искусному кукловоду-художнику — шаржи были удачны. Сам Аркадий Яковлевич тоже был счастлив — особенно радовали его очарованные детские мордашки, с радостным изумлением глазевшие на игрушку — как и он сам когда-то. К тому же зарабатывал он, не в пример прошлому, столько, что наконец-то смог позволить себе курить трубку и пить по вечерам кофе. Аркадий Яковлевич пополнел, стал лучше выглядеть — дочка, навестив его в июле, решила даже, что у папы удачный роман. Так прошло лето…

А потом наступил обычный сентябрьский понедельник… Народу было немного — похолодало. Толстая мамаша с украинским прононсом заказала портрет своей дочери — необыкновенно обаятельной семилетней дурнушки — кареглазой, пухлощекой, с зубками набекрень и невесомой тучкой кудряшек над маленькой головой. Девочка сидела смирно, серьезно смотрела перед собой — ведь «дядя кукла» попросил не шалить, но искорки смеха прятались под пушистыми ресницами — вспыхнут мгновенно, только выпусти их на волю. Аркадий Яковлевич рисовал почти машинально — за долгие годы изготовление портретов доведено было до автоматизма. Здесь завиток, тени под глазами чуть глубже, родинка у виска… Готово! Он бросил последний взгляд на лист бумаги — и обомлел. Уличный портрет, жалкий набросок, сбитый за пять минут — был лучшим из сотворенного им за жизнь. С шероховатого ватмана смотрела живая семилетняя девочка с искорками смеха из-под ресниц. Заказчица наверное сочла его сумасшедшим — Аркадий Яковлевич буквально вырвал из рук женщины портрет, подхватил куклу под мышку и побежал, вернее полетел домой… Господи, за что мне такое счастье, чем порадовал тебя Господи?! Получилось!!! По лестнице — вприпрыжку, плевать на занывшее сердце, плевать на ноющие руки — к холсту. Аквамарин, краплак, кобальт, осенний запах льняного масла, липкий от старости стерженек кисти… Только бы удалось!

…«Скорая» уехала в полшестого утра. Аркадий Яковлевич лежал на продавленной кушетке, всхлипывая бессильно сквозь зубы. Черта с два! Бодливой корове бог крыльев не дал. Раздавленные ампулы лежали кучкой на блюдце с отбитым краем, мерзко пахло аптекой. Мольберт задрал к потолку тощие лапы, брошенная в сердцах палитра отпечаталась на стекле книжного шкафа. Кукла уныло висела на гвоздике, приоткрыв левый глаз. Со стола безмятежно улыбалась девочка — несколько четких штрихов — ведь смог же?! Единожды за жизнь получилось — и на том спасибо. Вышло по-настоящему — абсолютный, камертоновый вкус к живописи — единственный талант Аркадия Яковлевича, не могли отрицать даже злейшие враги и завистники. Ох, горе-злосчастье… Как говорил дедушка: «Где взять мазл, если ты шлемазл?» Аркадий Яковлевич прислушался к затихающей под левой лопаткой боли, сплюнул в блюдце — после нитроглицерина во рту остается отвратительно горький привкус, завернулся в несвежее одеяло и уснул. И увидел во сне свою картину — ту о которой всегда мечтал.

…Осенний уголок старого сада, дождь и солнце одновременно. Узенькая дорожка, уходящая в заросли, кружевная беседка, затянутая плющом. Мощные узловатые стволы деревьев, арки крон. И яблоки, яблоки повсюду — желтеющие на ветках, укрытые в траве, падающие и как бы пойманные в падении солнечные мячики. И девочка-подросток, прижавшись к стволу, смотрит с улыбкой на яблочный дождь… В рисунке крон и ветвей кажутся звери и птицы, с неба будто ангелы смотрят — и все это вместе, не пестрое, не разрозненное, но живое! И нарисовано им…

Неделю Аркадий Яковлевич провел дома, в постели — непростительно молодой врач «Скорой помощи» прописал полный покой. Приезжала дочка с фруктами и жалобами на мужа. Заходил сосед с бутылкой кагора — его, мол, даже детям дают для укрепления здоровья. В самом деле, после сладкого вина на душе полегчало. Через неделю Аркадий Яковлевич снова вышел на Арбат.

Теперь он рисовал медленнее, вдумчиво вглядываясь в каждый росчерк карандаша, каждый жест своей марионетки… А вечером, не в силах понять происшедшего, впервые в жизни напился в хлам. Ночевал у каких-то знакомых, черт его знает где и с кем спал… На шестьдесят втором году жизни он все-таки стал художником!

Он вернулся домой пешком, перебирая улицы как фотографии. Поднялся по знакомой лестнице, с первого раза вытащил нужный ключ. Достал с антресолей свой первый мольберт. Выбрал холст, проверил грунтовку, налил масла в крышечку из-под кофе, отыскал в ящике любимую кисть… И закрепил ее в деревянной руке куклы.

Жизнь его наполнилась до краев, как последний теплый сентябрьский день наполняется солнцем. С утра он рисовал на Арбате — не ради денег, нет. Аркадию Яковлевичу было радостно видеть, как на бумаге отражаются люди — самые разные — лучше, чем они есть. И ему платили улыбками — щедро и без обмана. После работы Аркадий Яковлевич заходил ненадолго в маленькое кафе у метро — его там уже знали и без слов подавали на стол маленький двойной кофе. Потом домой — к картине. Уже проступали контуры деревьев и строчка садовой дорожки, у ствола вырисовывался тоненький силуэт. И работы оставалось — дай бог, на месяц. Аркадий Яковлевич не торопился, лелея в душе каждую веточку будущего сада. Разговаривал с марионеткой, как говорят с зеркалом, выверяя на словах каждый штрих, каждое пятно цвета. Старая кукла в ответ щурилась пристально, подмигивая временами от сквозняков — будто действительно понимала. Ошибки быть не могло — картина оживала на глазах. Он позвонил дочке и сказал — приезжай к ноябрю. Дни летели как листья с яблони, легко и незаметно…

Дочь приехала раньше. В первых числах октября, после похорон. Аркадий Яковлевич скончался, как умирают хорошие люди — почти мгновенно. Вышел за вечерним кефиром, почувствовал себя нехорошо, сел на скамеечку во дворе… Врачи сказали — инфаркт. Похороны были тихими, поминки справили по-семейному. Сын от наследства отказался. Квартира со всем содержимым досталась дочери. Следовало навести порядок, отобрать мелочевку на память, выкинуть мусор — горе горем, а деньги деньгами. Цены на недвижимость падают, значит квартиру надо продать как можно скорее. Дочь открыла двери своим ключом. Всплакнула в прихожей, прижавшись щекой к старому отцовскому пальто. Вошла в мастерскую, ахнула. Огромные окна были распахнуты настежь и дождь испортил все, что можно было погубить. Книги, сваленные на подоконнике, покоробились, афиши по стенам превратились в невнятные кляксы… А в дальнем углу, островком среди моря разрухи, стоял прикрытый тряпкой мольберт. Дочь вспомнила — отец звонил две недели назад, говорил, что пишет картину, закончит к зиме… Не успел. Господи, всю жизнь протратил на эти проклятые кляксы — и кому кроме нас они нужны?! Она вздохнула, со злостью рванула тряпку — и замерла, всматриваясь в чудо.

С полотна в затхлый сумрак заброшенной комнаты, торжествуя, шагнул яблочный сад ее детства — она помнила каждое дерево, каждую трещинку в коре. Шел дождь и солнце играло на пестрых листьях, разбрасывая улыбки бликов. С неба глядели ангелы, из ветвей — совы и лисы. И сама она — тринадцатилетняя — смеялась, протянув руки навстречу прекрасным яблокам… Радость моя! Сколько лет мне лететь, тосковать ни о ком, сколько зим зимовать, не заметив ни дня, столько снов тебе слать по земле босиком, столько жизней прожить, ожидая меня…

Что было дальше — вы уже знаете. И, даже, если и не были в Третьяковке, то наверняка читали статьи в газетах — о «художнике одной картины». Зрители в восторге, искусствоведы в недоумении, коллеги просто шокированы. Хотя попытки отрицать авторство покойного мэтра пресекаются быстро. Перекупщики обшарили всю Москву в поисках работ господина Вайнштока — и, естественно, не нашли ни одной, способной сравниться с «Садом».

А куклу с тех пор никто не видел. Впрочем, и не искали…

Борцы

…Это будет война без пpавил, без начала и бесконечная. Это будет та еще полночь, смеpч, не тpонувший сонных листов. (с) Тикки Шельен

История эта, как многие другие истории, началась в поезде. Я ехала в N-ск, на финал «Серебряного пера». Роман о приключениях маленькой половецкой княжны в суровом мире приглянулся высокому жюри и теперь вместе с девятью другими везунчиками мне светило работать писателем на фестивале, гвозде программы большой книжной ярмарки. Победителя ждал гонорар, пятитысячный тираж в твердой обложке и, собственно, серебряное перо — элегантная ручка в черненом корпусе. Оставался сущий пустяк — вообразить себя актрисой, выступить перед почтеннейшей публикой, доказывая, что именно мой роман — гениальное творчество всех времен и народов. Честно сказать, шансов было немного, но в N-ске я не была давно, а номер в гостинице оплачивало издательство.

Ехала я плацкартом, питая плебейскую страсть к шумным вагонам, забитым разнообразным людом. В купе, как правило, попадаются или чересчур чопорные или слишком разговорчивые соседи, и деваться от них некуда. А плацкарт всегда оставляет простор для наблюдений, мелких деталей, драгоценных любому уважающему себя писателю. Точеные ноги, невесомые щиколотки и страшные, стертые пальцы красавицы балерины, концлагерный номер наколотый на руке старухи, беззащитная улыбка мальчика-дауна, его невнятное «здастуйте» всякий раз, как мимо полки проходит чужой. Мимолетный роман — смазливый комми обихаживает пестро крашенную зрелую фею, ненароком пробегая ладонью по загорелому плечику, подливая в паршивый кофе дешевый коньяк. Бригада животноводов-узбеков переезжает из области в область под водительством золотозубой хатун — она решает по телефону цену будущего контракта, диктует условия — и тут же бежит за чаем для своих закутанных в халаты мужчин.

В этот раз мне почти повезло. Треть вагона занимала харьковская команда по самбо — широкоплечие, бритоголовые, наделенные тяжеловесной грацией украинские Геркулесы. Я любовалась тугими икрами и упругими ягодицами, мясистыми затылками и могучими прессами, шутливой возней молодых здоровых мужчин. При иных обстоятельствах это соседство могло бы быть не слишком приятным, но у резвого стада был суровый вожак. Их тренер, одышливый, полный, пожилой мужчина в неуклюжем советском костюме, с медалью на лацкане, держал своих «мальчиков», словно свору собак на тугих поводках. Видно было, что июльская жара и душный воздух вагона не идут ему впрок, но он сидел, не меняясь в лице. И командовал — спокойным, раскатистым и при этом негромким голосом — заправить постели, разуться, сменить рубашки, достать провизию, убрать пиво и чтоб я его больше не видел. Здоровенные «мальчики» порхали вокруг него, как не всякий сын хлопочет вокруг отца — подносили воду, платок — утереть пот со лба, подставляли к усталым ногам тапочки — и всё это без унизительного подобострастия. Похоже, парни действительно любили своего тренера.

Я лежала на боковушке, укрытая простыней, делала вид, что читаю пестрый журнал, и искоса наблюдала. Пережевывая неизменных жареных курочек, аппетитно хрустя огурцами и пахучим зеленым луком «мальчики» обсуждали соревнования. Медлительный Санек, красуясь синяками на волосатых предплечьях, все вздыхал, что проведи он бросок через ногу вместо захвата, привез бы «золото» вместо «серебра». Совсем юный, улыбчивый богатырь Гриня, наоборот шумно радовался «бронзе» — как я поняла, он вез первую серьёзную награду. Крутоплечий Илья жался в угол, подпирая унылую физиономию здоровенной ладонью — похоже, ему не повезло. Тренер поддакивал, скупо хвалил, недоверчиво щурился, иногда двигал руками, показывая «так надо». Он походил на старого медведя, уже потерявшего мощь, но ещё грозного опытом многих выигранных боев. Интересно, когда он в последний раз выходил на ринг? Или татами — как у них называется эта площадка. Я присмотрелась внимательней — и увидела распухшие губы и следы захвата на запястьях тренера, различила желтеющий кровоподтек на скуле и неловко вытянутую ногу. Если я правильно вижу, синяку два-три дня. Интересно, откуда… я вслушалась в разговор.

— А тебе, Костя, этот клоун тоже предлагал деньги? — настороженно спросил тренер.

— Не, Николай Иваныч, я ж за сто кило тяну, а в ём и семидесяти не будет, — ответил розовощекий Костя, явно гордясь.

— В Шалашкине тоже сто было — и взял, — буркнул смуглый парнишка с верхней полки. — Я ещё когда говорил — берет, змей бесстыжий, а долю судье отстегивает…

Коротким взглядом тренер прервал щекотливую тему:

— Станешь судьёй, тогда и будешь других судить. А пока молод ещё болтать.

— Полюбасу ничего больше не возьмет тот Шалашкин, — встрял в разговор ещё один смуглый, узкоглазый борец с грузным торсом восточного пехлевана. — Доигрался он в Мончегорске, на «Белом медведе». Слил бой, шел по улице злющий, сцепился с местными гопами. Одному руку выдернул, другого башкой об асфальт уложил — и готово превышение обороны. Скучает теперь на нарах.

— Помню я того клоуна, — угрюмо пробормотал Санек. — Всю жизнь буду помнить. Он Данилу Щуренка порвал. Мы с Данилой дружили, даром, что тот за Львов выступал. Дело было на Киевском чемпионате в две тыщи восьмом ещё. Я тогда первый раз на взрослый ковер вышел. И в раздевалке ко мне Даня подходит, смеется — мол, прицепился какой-то богатый чудик, три штуки баксов сулил, чтобы под него лег. Я, — говорит, — сперва отшучивался, потом послал подальше. Тот взбеленился, глаза бешеные стали — ну, я его и поприжал малех. Мы посмеялись, а потом этот гад против Даньки на ковер встал. Минуты не прошло — свалил его болевым. Данька руку поднял, что сдается — а гад его жах и плечо из сустава напрочь. Врачи год бились, не починили.

— Я тоже слыхал, — свесился с полки парнишка. — Клоун этот к армянину подкатывал… как его бишь?

— Сароян? Петросян? — спросил тренер.

— Петросян. Смешной такой, всегда с крестом на шее выходил драться. Говорили, чемпионом Украины станет. И тут проиграл бой бог весть какому ботану — болтали, тот взятку дал, чтобы не в свой вес пойти, а выше, и армянину тоже деньги совал зазря. А вышел на ковер — отмутузил громилу Петросяна, как пацана из Жмеринки. Все ахнули, судью потом коньяком отпаивали. А Петросян из самбо ушел. В семинарию вроде подался, а сперва вообще в монастырь хотел.

— Теперь понял? — тренер тронул за плечо хмурого Илью. — Понял, олух царя небесного, почему я тебя с соревнования снял?

— Нет, — отстранился Илья, по-детски дрогнув обиженным ртом. — Не понял, и понимать не хочу.

Мосластые кулаки тренера сжались, казалось, он вот-вот шарахнет по столику — нет. Медленно взял воды, глотнул, поставил на место маленькую бутылочку, тщательно прикрутил крышку.

— А ты все же попробуй понять, дружок — чай не боксёр, чтобы в голову есть. Коломийца Петра, донецкого мастера, помнишь?

Понурый Илья кивнул. Тренер продолжил:

— Коломиец — взял деньги, овдовел, спился. Иванов Юрка — взял, под машину попал. Шабанов — не взял, проиграл бой, покалечил колено. Олег Липинский — чемпион Харькова, богатырь — проиграл, получил гематому в мозгу, умер. Он у меня учился, Олег, ещё мальчишкой. Я за этим клоуном давно следил, да все никак он мне под руку не попадался. Так что скажи богу спасибо, что ты ко мне сразу пришел. И я скажу, а как доедем — в Лавру схожу.

— Это к нему «скорая» приезжала, Николай Иваныч? — догадался Илья.

— Нет, — поморщился тренер. — Ко мне. Ему врач как мертвому припарки… Да что вы, как маленькие?

На лицах спортсменов проступила одна и та же громкая мысль. Но тренер от неё отмахнулся.



Поделиться книгой:



Регистрация