Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.



Главная
Все книги
Назад
Читать: Жареный петух - Евгений Федоров на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

В замке зловеще заскрежетал ключ. Шумно, гулко распахивается тяжелая дверь нашей камеры, вваливается рябой вертухай, чертов блюститель порядка. Мы его прозвали Рябушинский (все вертухаи имеют у нас прозвища: Буден­ный — за усы; Суслов — длинная жердь; Киров, Шкирятов. Сейчас я не мог бы сказать, чем отличался Киров от Шкирятова). Рябушинский очень вред­ный. Мы испуганно вскакиваем со своих коек, законопослушно замираем, как того требует тюремный распорядок. Кого-нибудь потянут на допрос. О, Госпо­ди! Когда же это кончится! Умом-то мы понимаем: исход летальный, никогда. Данте великий сказал: "Похерь надежды всяк сюда входящий".

— Приготовиться на прогулку!

Значит, ложная, фальшивая тревога.

В этот раз нас направляют на верхотуру тюрьмы. Прогулочный дворик огражден глухим деревянным забором, нам ничего не видно, кроме скучного, однообразного неба: потом мы будем зряшно спорить, в какой стороне север, а где юг. Я с грехом пополам буду припоминать, что эти полулежащие фигуры, украшающие нашу тюрьму, можно видеть с улицы, если смотреть от метро. Мы ходим быстрым шагом, гуськом, взяв руки назад. Изо всех сил стараемся надышаться впрок свежим, пользительным воздухом. Прогулка затягивается свыше отведенных тюремным распорядком пятнадцати минут. Опять затхлая, душная камера. После прогулки прерванное ля-ля возобновляется, вскипает с новой жизнью. Я узнаю от Краснова новые подробности, почему его взяли, что ему инкриминирует следствие. Он учился на философском. У всех порою случается разжижение мозгов. Вот и у него случилось. Со школьной скамьи он был связан с какой-то вредной компанией. Кружок, где верховодил Кузьма, самоучка, великий путаник. Этот-то Кузьма и сбил Краснова с толку, запутал, запудрил мозги; начинающий философ шарахнулся в крайнюю левизну (Ле­нин хлестко назвал левизну "детской болезнью"), решил, что он должен, как честный человек, выступить с прямой, открытой критикой, с предупрежде­нием на комсомольском собрании. И выступил. Нес черт знает что. И во весь голос. А как же иначе? Он же не обыватель, не мещанин. Не хочет и не может молчать, как хладная рыба. Кононов квалифицировал его выступление на комсомольском собрании о бюрократической опасности как "антисоветскую вылазку".

— Здесь, в тюрьме,— откровенно, мужественно сознается Краснов, — я свел счеты со своей философской совестью.

— Ему следователь глаза открыл, — бодает Хейфиц, вламываясь в наш разговор.

— Вздор. Что мне мог открыть следователь? Кононов отменный дурак, об­разина, держиморда, прохвост, безобразник, злыдень, садист, сволочь рваная. Это вы вашего инквизитора, истязателя чуть ли не в гении произвели,— ко­зырнул Краснов; хорошо влындил.

Тихо, ладится лишь мне:

— Неужели потому, что нас с вами ущипнули за одно упитанное место...

— Это называется не ущипнули, а взяли за жопу,— у Хейфица слух остер, как жало осы. Спорщик, боевой конь, не унимается, мстит, врывается в наш разговор Хейфиц,— прижопили! Юноша, надо знать русский язык.

Я заржал, как молодой жеребенок. Цирк, да и только! Дело в том, что Хейфиц говорил с комедийным сильным акцентом, неправильно, как говорят евреи только в анекдотах. Поди же, поучает русскому языку! И — прав! Мой Краснов не реагирует: мол, мараться нет охоты. Ко мне, почти конфиден­циально:

— Неужели мы, молодежь, отречемся от истины марксизма? Я не отре­кусь. Никогда. И под угрозой смерти. Я с истиной, как бы горька она ни была. Истина превыше всего. Хотите знать, почему я верен идее? Да, здесь, в тюрьме. В тюрьме я обрел, осознал истину во всей ее глубине. А это,— Крас­нов хлопает себя по заду, энергично формуя зрительный образ,— не орган познания. Мало уважаю, для кого это единственный орган познания. Эмоции, закидончики надо контролировать, сдерживать, угнетать разумом, подчинить ему. На то и дан человеку разум.

Краснов оглянулся, как парфяне: в глазке глаза Рябушинского не было. Он подсел ко мне на койку, что вообще-то не положено, принялся, суд да дело, просвещать меня новшествами, которые разверзлись пред ним во Внутренней тюрьме МГБ; бдительно приглядывался к глазку.

— Надо признать, притом откровенно и честно, что последняя война ки­нула нас назад, вспять,— говорил он.— Я имею в виду не добычу угля, нефти, стали. Вникните и поймите меня правильно. Я уверен, что у вас на филологи­ческом то же, что у нас. Балаган, пошлые, глупые песенки. На далеком Севере эскимосы бегали. Гимн. На вечеринках танцы, обжимы девиц, пошлость. Мрак. Окопники, фронтовики, партийцы размахивают простреленными шине­лями. Мы — кровь проливали. Приглядись к этой публике. Циники, проныры, карьеристы, стервятники. Точный, дальний прицел. Большая Берта: аспиран­тура. Противно. Гадко.

Доверительно, по душам, сокровенно:

— Много прилипал и всяких гадов во время войны в партию пролезло.

Затем Краснов зафугасил гулкую фразу, которая прожгла мне сердце, и я застонал от неимоверного восторга. Однако этой мысли, долгожданной и одновременно опережающей мою готовность воспринимать новое, я не ре­шусь произнести без предварительных и нудных пояснений, извинений, оправдываний. С горьким чувством вынужден объявить, что коробы ярких, замечательвых, сверхгениальных идей были обпачканы, загажены, осквернены ходом жизни, временем. Начну с далекого примера. Предположим, что вам, читатель, зачем-то важно провести различие между Гитлером и Франко, при­том вы полагаете, что между этими историческими феноменами лежит суще­ственное различие, что они по своей внутренней природе отличны, что бли­зость лишь кажущаяся, поверхностная. Словом, вы собираетесь сказать, что национал-социализм представляет собой вариант левацкой, социалистической тоталитарной идеологии, а то, что мы имели в Испании при Франко — есть разновидность вполне пристойного правового режима, при котором очень да­же можно жить, притом франкистский строй легко, естественно трансфор­мируется в либеральную, плюралистическую, парламентскую демократию, что произошло прямо на наших глазах в Испании. Но если вы действительно заявите, что в тридцать шестом году вы бы были на стороне Франко, а не на стороне Народного фронта, вы себя безнадежно погубите, скомпрометируете, притом не только себя, но и вашу идею. Знайте и помните, что существует гнет и тирания слов, а в сознании современного человека слово фашизм есть адский жупел: нечто ужасное, страшное. А Франко, как известно всем и каж­дому, фашист. Против Франко боролся сам Хемингуэй, а он всегда был на той стороне, на какой должен быть честный человек.

Итак, мой Краснов возвел, как римский оратор, к габаритному, штукарному небу правую руку, запузырил:

— Нужна культурная революция!

"Эх, дубинушка, ухнем".

Выражение "культурная революция" обильно, непролазно скомпромети­ровано китайскими левацкими штучками-дрючками, хунвейбинами и хунвейбиночками, но важно помнить, что борьба за нового человека, стремления и усилия создать прекрасного человека, труженика, творца, лишенного эгоизма и родимых пятен капитализма, человека с высокой нравственностью, самоот­верженного, самозабвенного, бескорыстного бессребреника, строителя ново­го прекрасного мира, глубоко, кровно, крепко преданного сверхличной цели, не только не чужда революционной идеологии марксизма-ленинизма, но была, есть и будет актуальной и главной задачей коммунизма. А это и есть культур­ная революция, глубинная, истинная.

Краснов взвился с койки, помотался суматошным, лихорадочным, шизоид­ным маятником между койками, немного погодя остановился у параши, снял крышку, задумался, опять закрыл парашу; заклинает меня:

— Зашвырнем же за мельницу романтизм, мифы, маниловщину. Трезво, мужественно, беспристрастно, непредвзято глянем на действительность.

Гладко, ровно, как по-заученному, давно и хорошо продуманному, продол­жая чесать: марксизм, мол, как раз и есть такое замечательное и вечно юное учение о законах истории и общества, которые действуют опосредованно, че­рез экономику, через развитие производительных сил, косвенно формуя и оп­ределяя волю людей. А люди, развивал свою мысль Краснов, во все времена были и остаются одни и те же. Не добрые и не злые. Скорее даже плохие, злые, коварные, гадкие, пошлые, мелочные, тщеславные, завидущие, скорее жесто­кие, чем хорошие, отзывчивые, добродетельные. Если они не буржуи, а не­посредственные производители, народ, рабочие, ремесленники, крестьяне, это отнюдь не значит, что в своей серой глине, в своей массе они более порядочны, добры, честны, отзывчивы, чем те, кто их эксплуатирует, буржуйствует, живет за их счет, извлекая и присваивая прибавочную стоимость. Не в этом соль! А в том, что экономические законы определяют волю людей независимо от то­го, добренькие ли они или безмерно злые, гадкие. Отбросим прочь манилов­щину. Человек по своей природе отнюдь не добр, как наивно думал Руссо, а за ним чуть не вся обезумевшая, оголтелая, ошалелая Европа, Кант, Гете, Шиллер, а за Европой и вся образованная Россия, Некрасовы, Толстые (Тол­стой в медальоне носил портрет Руссо — символ веры), идеализируя, роман­тизируя простого человека, труженика, крестьянина, крестьянина-бедняка. Золото, золото сердце народное! Безумие это, ложь. Человек по природе не добр, а зол, ленив, коварен, лжив, фальшив, двусмысленен, эгоистичен, коры­стен. Это знает средневековье, Августин и иже с ним, об этом ясно, предельно честно и откровенно заявили новые апостолы, Маркс и Энгельс в великом Комманифесте. Лишь из страха перед наказанием человек удержится от взятки, гадости, подлости. Честь, совесть, мораль — устойчивые предрассудки. Они хоть и оказывают влияние на бытие человека, но не определяют его. Не честь, а голый чистоган, свинцовые инстинкты, любовь, голод подлинно правят ми­ром. Для истории несущественно поведение и мировоззрение отдельной лич­ности, атома. Термодинамика связывает температуру со скоростью движения молекул, но молекулы "идеального поведения", которая движется со скоро­стью, соответствующей точно температуре, может и не быть. Директор завода, секретарь обкома могут быть карьеристами, трусами, развратниками, сладо­страстниками, пьянчугами, подонками и ворами. Руководство партии может делать промахи, которые граничат с преступлением. Не будем страшиться слов: руководство партии может сознательно совершать преступления. Но в силу того, что у нас нет частной собственности на средства производства — да, именно в силу этого! — мы были, есть и будем на магистральном, един­ственно настоящем, истинном пути; а ошибки забудутся, исправятся, со­трутся, нивелируются общим ходом времени и истории. Лес, говорят, рубят — щепки летят. Смысл марксизма как раз в том, что законы истории продолжают действовать вопреки чьей-либо злой воле, вопреки промахам, преступлени­ям руководства. Маркс использует очень интересное выражение: "в конеч­ном счете". Для истории несущественно, какая из партийных группировок одолела в двадцатые годы. Все это мышиная возня. И только те, кто не понимает истины марксизма, могут думать, что было бы иначе, если бы был жив Ленин. Абсолютно неважно, начхать, кто у руля, Сталин, Троцкий, Бу­харин.

— А что ж важно? — шумно, глумко, скопом и дружно загалдели сокамер­ники, повскакивали, как на пожар, с коек, ополчились единым народом на Краснова, включая бирюков-власовцев.

Юный пророк и философ глядит на нас, как на непробиваемых, необрати­мых, злобных тупиц; тоном неистового педагога или укротителя диких тиг­ров и львов (Дуров? Всегда выходил на арену цирка без оружия, взглядом, словом укрощал огромного зверюгу — такой был Дуров) командует:

— Тихо. Без паники.

В улыбке на мизинец все же есть высокомерие; вздернут тяжелый под­бородок:

— Не ясно? Извольте повесить ваши тугие уши на гвоздь внимания. Слу­шайте. Мыли уши? Да очнитесь вы, куриная слепота! Лебеди мои белокрылые, важно одно и только это. Партия, стоящая у власти, должна сохранить прин­цип государственной собственности! Буржуев не надо! Не должно быть част­ной собственности на средства производства, а остальное приложится. Еще раз повторить? Не стану. Имеющий уши да слышит.

Лебеди озадачены, удручены. Их лица выражают слабоумное недоумение. У них численное превосходство, но лишь у Хейфица настроение боевое, хоро­хорится рьяный, неуемный спорщик, ершится, наладился пререкаться: кри­чит со своей койки, объясняет нам, что все, что только что сказал Краснов, дикость, бред, срам, нелепость, околесица, а главное-де "плохой марксизм", что ему, Хейфицу, очевидно, что Краснов абсолютно не постиг Маркса. Где-то, не то в "Анти-Дюринге", не то в одном из писем Энгельс писал черным по белому нечто такое, из чего необратимо и неукоснительно следует, что со­циализм не надо намертво связывать с государственной собствен­ностью. Из своей роскошной памяти Хейфиц выудил цитату, убе­дительную, бесспорную. А знает ли Краснов, что у Маркса и Энгель­са выражение "диктатура пролетариата"вообще употребляется в одном-единственном месте, как бы случайно? О себе говорит:

— Я не большевик и не ленинец, но марксист, а потому коммунист.

Но юного философа не сбить так легко и просто. Он выхо­дит на середину камеры, переставляет зачем-то на столе кружки, чайник, как бы собираясь с мыслями; вот он встал в позитуру перед Хейфицем, парирует его злой, ядовитый выпад, говорит, что в "Анти-Дюринге"и в письмах Энгельса масса сомнительных, устаревших, староверчес­ких, меньшевистских, аховых идеек. Вот те на! У меня ум за разум за­ходит, кружится.

— Может статься,— бесстрашно разгоняет бескомпромиссную мысль фи­лософ,— вы еще заявите, что все то, что творится в истории двадцатого века, "плохой марксизм", не по учебнику. Незаконнорожденная революция в России, отсталой, аграрной стране — бланкизм, плохой марксизм? Не во всем ми­ре революция, а в отдельной стране — опять плохой марксизм, буза? Слепота куриная, педант, схоластик! Меньшевику не дано понять революционный дух марксизма, не дано понять тайну истории! Да революция всегда и везде опиралась на организованное, дерзкое меньшинство! В непонимании этой истины близорукость и трагедия меньшевизма!

Хейфиц подходит к Краснову, со вкусом творит всамделишный поясной поклон:

— Большое русское спасибо от еврейского благотворительного общества.

Смех, сбил пафос.

Краснов опять берет слово, овладевает нашим вниманием, говорит, что партия состоит из людей, а люди есть люди. Романтик впадает в уныние и ра­зочарование, узнав, что люди не ангелы, что они ходят, куда царь пешком хо­дил, в сортир, опорожняют мочевой пузырь, желудок, люди болеют, стареют, умирают. Они слабы, криводушны, самолюбивы, мелочны, тщеславны, завиду­щи, злопамятны, мстительны, жестоки. Как так? — козлоголосит романтик, пускает пулю в лоб. А что случилось? Партия круто меняет курс, вводит нэп! Зачем было огород городить? За что боролись? Перерождение! А в три­дцать седьмом романтик кричит, истерически руки заламывает: Бонапар­тизм! Термидор! А как тут пресловутый договор с Гитлером, "дружба, скреп­ленная кровью"! А кого сажают? Ленинскую гвардию? Ежовщина!

— Я прошел через горнило сомнений.

Расталдычивает, а для меня эти слова ну прямо бальзам на глубокую, кро­воточащую рану.

Почему все же он "предпочитает"у руля государства видеть Сталина? Вот почему. Сталин — не романтик, а хитрый, тонкий, ловкий тактик; Пастер­нак назвал его "гений поступка". Сталин — реалист. А что было бы, если бы одержал в партийной борьбе верх блистательный позер, фанфарон Троцкий? Он попер бы на капитализм войною, стремясь спровоцировать мировую рево­люцию, сделал бы ставку на мировой пролетариат, прежде всего на пролета­риат Германии. Ввязавшись в военные авантюры, просадил бы игру, в пух и прах проигрался бы. Допустим, как честный человек, он пустил бы себе пулю в лоб и при этом произнес бы красивую, звонкую историческую фразу, на что он был большой мастак. Но кому от этого бы стало легче? Погибла бы истина революции. А Сталин горазд терпеть, выжидать. Умеет отступать, на словах особенно. Брестский мир многому научил большевиков. Весьма поучи­тельный троп, не правда ли? Главное — власть! Власть и только власть. Ста­лин умеет и наступать, умеет максимум выжать из ситуации. Его слабости, недостатки более, чем на поверхности. Заранее согласен, что лучше, когда нет недостатков. Но так не бывает. Люди не ангелы. И на солнце есть пятна. Сам видел, смотрел сквозь закопченное стекло. Одно несомненно: Сталин ве­ликий реалист. Мастер. За то ему честь и хвала. Он умеет всеми имеющимися и доступными средствами усилить и укрепить принцип государственной соб­ственности. А договор с Гитлером и все, что с ним связано, лишь тактический маневр, обычный в большой политике, попытка выиграть время, улизнуть из- под страшного, смертоносного удара.

— И вот, несмотря на все, мы на истинном пути! — назидает и подыто­живает дерзкий философ. Это положительно так, несмотря на тридцать седь­мой год, на договор с Гитлером, несмотря на репрессии, на то, что мы, а нас да­леко не только двенадцать человек, а поди не одна и не две тысячи. Нас сотни тысяч! Наш неотразимый удел — всех, без изъятия — лагерь, где нам хана, загнемся. Наша песенка спета! Лес рубят — щепки летят. Утешить мне вас не­чем, надежды нет. Человечество стоит перед великой, страшной альтернати­вой: строй без частной собственности на средства производства или капита­лизм? Надо сделать выбор. Честно, с открытыми глазами. Третьего не дано.

Увы и ах. Терциум нон датур. Третье человечеству не корячится. Вперед и выше или назад? За социализм или против социализма? Вспомните Александ­ра Блока, его последнюю поэму "Двенадцать". Потрясающая поэма. Прозренческая. Апокалипсично. Окончив поэму, Блок записал в дневнике: "Сегодня я гений". Революция — смута, хаос, воинственное хамство, уголовщинка, све­дение личных счетов. "Помнишь, Катя, офицера — не ушел он от ножа". Убийства. Гений Блока остро воспринимает и чувствует сердцевину и душу истории, слышит ее великую, торжественную, божественную музыку. Он про­рочески дерзает: "Слушайте музыку революции!". Он покорно, деликатно, не­объяснимо ясно и радостно, с легким сердцем, даже ликующе принимает все: пожары, а сгорело его Шахматово, любимая библиотека, погромы, кошмары, химеры, убийства, потому, что те, кто вершат преступления, те двенадцать, жарящие державным шагом в даль, в историческую перспективу, апостолы, новые люди. Они несут юную, новую, жгучую истину. С ними Бог, творящий историю.

В белом венчике из роз

Впереди Исус Христос.

УТОПИЯ

Эх, твою мать, перемать совсем. Извиняюсь. По-хорошему, как надлежит паиньке, подвиньтесь. Не вертухайтесь. Было именно так и, поверьте мне, ни­как не иначе. Скажете, не может быть, скажете странно. Пусть. Картинка с выставки. Однажды в жаркий летний день, роняя на оленя тень, глухой Шаламов, ныне уже покойник (прошу покорнейше, не надо путать с Шалимовым, о котором речь пойдет ниже, а так же со скульптором Шалимовым, другом Гольдштейна; умоляю, читатель: будьте зорче, внимательнее к деталям, не путайте имена) назойливо заведясь, изъявил желание услышать "о самом страшном, что пришлось вкусить в лагере".

— И чтобы без понта! И чтобы без журфикса!

Не легко и не просто держать рачительный, честный ответ. Как же так, с бухты-барахты. Есть над чем призадуматься бывшему лагернику, крупно призадуматься. Не хочется опростоволоситься. Немаловажно при этом ни в коем разе не упускать из виду и постоянно иметь перед глазами в качестве александрийского маяка, отменного путеводного чуда света (без такого маяка, едрена вошь, запросто потеряешь верный ориентир, заколобродишься в кро­мешных потемках, налетишь на скалу и — буль-буль, пошел ко дну, потонул, только этим самым, что мои греки называли фаллос, болтанул, поминай, как звали) тот несомненный и немаловажный факт, что не только по сравнению с несусветными кошмарами, которые выпали на долю страдальца и страстотерп­ца Варлама Тихоновича Шаламова (о его мытарствах и страданиях я был до­сконально осведомлен по ухайдакивающим аккуратно и наповал "Колымским рассказам"), но даже по сравнению с другими моими солагерниками мое пре­бывание на достопамятном ОЛПе, что в поселке Ерцево, было на зависть бла­гополучным. И вообще наш лагерь, обычный ИТЛ, по сравнению с Шаламовской Колымой смотрится фешенебельным курортом-санаторием, притом про­зрачнейшей, чистейшей воды. А по доброй воле кто будет себе шукать огорче­ний на хобот? Никто. Дураков нет. Если не считать карантина, первой недели в конторе, пока я не освоился, пока не понял, что справляюсь с новым для меня делом, ничего страшного, печального со мною не случалось да не было. Расчет­чик. Работа под крышей, в тепле. Сидишь чин-чином. Грех на судьбу клепать. Конечно, я знал и понимал, что в любой момент мыльный пузырь относитель­ной устроенности может лопнуть: угодишь на общие; а того хуже: на другой лагпункт; а то и на 46-й ОЛП, повальный, штрафной, где вовсю работает жаре­ный петух, клюет зэку мягкое место, пока от него не останутся одни кости, где, как говорилось, "вечно пляшут и поют", где так и снует лютая, невозможно _жаднущая, наглая ненасытная жница смерть, где не только забудешь дум вы­сокое стремленье, но забудешь какой зовуткой-уткой нарекли тебя мать и отец, где полюс голода, где держава смерти (туда-то в конце концов угодил мой друг Краснов, во про это в своем месте). Хочу еще напомнить, что мне крепко повезло со следователем, что у меня было легкое, бархатное следствие: втерпеж. Знаю, что у других было иначе и по-другому, во в моей жизни все по- особому. Я не скажу за всю Одессу, а меня следователь любил. Факт, пусть не типично и льет воду не на ту мельницу. Пусть нет аналогов. Да знаете ли, что меня любил и Владзилевский, главвый бухгалтер ОЛПа-2, а о нем никто слова хорошего еще не сказал. Меня все любили, с кем я сидел: и Коган, и Гладков, и Минаев, и Померанц, и Борис Арбузов, и Славка, и Татаривцев, и Васлев, и Федоров. А с Красновым мы были просто други. Любили меня и Кузьма, и Шмайв, и Красив. Вспоминаются строки Тютчева: "И вам сочувст­вие дается, как вам-дается благодать". Да, по статье 58-10 я получил всего пять лет! А призвайтесь, читатель, что вы не знаете никого, кто по этой ста­тье в послевоенное время имел всего пять лет? Ах, да: Померанц. Среди жен­щин были: Калина, подельница Кузьмы, у вас Ирева, прекрасная полячка. Были. Не один я в рубашке родился. Но нас мало. Нас так же мало, как хоро­ших следователей. Дело Померанца я в подробностях не помню, хотя сидел с ним в одном лагере. Конечно, Померанц — великий ум, можно сказать ге­ний, крупнейший философ нашего времени, с другой стороны, нет пророка в родном отечестве. Ничего лучшего не придумал, как давать советы Сталину, поучать его, письмо какое-то написал, где разглагольствовал о недостатках в армии, чернил вашу победоносную армию, что-то о пьянстве офицерства пи­сал, о хамстве, невежестве, грубости. Я не задался целью объяснить Померан­ца — могу и промах дать. Сам, чай, Померанц, разъяснит людям, подробно и честно расскажет о своем деле, почему отделался маленьким сроком, и о две­надцати подвигах. Он не молчальник, тверезо, ретиво, рьяно пишет. Язык хорошо подвешен, мастак. А Ерцево, волею судеб и случая, куда я был забро­шен (конечно, и по бюрократической прихоти ГУЛАГа), было совсем не на краю света, как прославленная Колыма, не во глубине сибирских руд, а неда­леко от Москвы, на юге Архангельской области. "Машины не ходят сюда, бре­дут, спотыкаясь олени"— право, не про вас с Померанцем. Где точно располо­жен наш лагерь — вразумительно не представляю. Против неба на земле. Лу­га хорошие, тучные. Макар телят гоняет сюда. Леса еще полностью не вырублены человеком. Каргопольлаг — лесные разработки. И в лагере я сходу вы­удил счастливый билетик, устроился в конторе, сразу пришелся ко двору. Всю дорогу на комендантском, и если не принимать во внимание карантина, где последнюю неделю о нас с Красновым вспомнили (порядком досталось: с непривычки, выбивался из последних сил, спина не разгибалась) , то должен сказать, что за весь срок, который я, кстати, отбыл от звонка до звонка, я ни разу не вышел за зону. Извиняюсь: планида! В конторе, в тепле хранил гордое терпенье, а говоря попросту: жил припеваючи, лучше и желать нечего, работеночка не пыльная, протирал лагерные штаны, казенные, которые хоть и выда­вались нам каждый год, но на другой день уже лоснились и блекли. Для того, чтобы попасть в контору, я не ударил палец о палец, не шустрил, не пресмы­кался. Само в рот свалилось. Ума не приложу, кого и благодарить должен, Может, Фуриков, добрая душа, пожалел меня, малолетку?

***

Поскольку Варлам Тихонович размахнулся и в свой личный творческий план забил книгу про ужасы в лагерях, про всякий там ад и скрежет зубов, то мой везамысловатый, честный сказ должен был много его разочаровать. Это уж как пить дать. После моего рассказа, возможно, он перестал думать о своем великом замысле. Сбил я его пыл. Насколько я знаю, он не приступил к грандиозной задаче, а лишь трепался о ней на всех перекрестках. Может, оно и к лучшему. Не нужно ему такой книги: не его жанр. Зачем писать на основе чу­жих, сомнительных недостоверных сведений, когда и своего, пережитого материальчика ему хватало не на одну книгу. Словом, когда я простодушно пове­дал ему про самое ужасное, что довелось пережить, то весьма обескуражил старика, и он тут сделал свой всегдашний, выразительный, заблатненно-конвульсивный жест, как припадочный или бесноватый задвигал руками, под током словно. Вот он принялся меня, балду, бомбить, учить уму-разуму:

— Всю-То правду о себе не рассказывайте. С Лисы Патрикеевны образец берите.

Тут я без всяких обиняков, с наивной евклидоной прямолинейностью задаю старику вопрос, как мол, вы, Варлам Тихонович, относитесь к Ивану Дени­совичу.

— Лакировка действительности,— отлил Шаламов лапидарные слова, во­шедшие ныне в исторические анналы, ставшие хрестоматийными, известными всем и каждому.— Флер. Глянец. Конфетти. Полуправда, выдаваемая за всю правду, рассчитанная на дурной, примитивный вкус Твардовского, а, может, и на вкус Хрущева. Хитрый, ловкий, успешный ход. Кого он двинул мне в герои? Лагерную шестерку! А эти эвфемизмы,— патока. Журфикс, знаете, по­лучается. Помяните мои слова, эта дешевка будет иметь успех у нашей стад­ной, шибко безмозглой интеллигенции, шумный успех.

— Иван Денисович, позвольте вам заметить,— запальчиво я брыкнулся: слова Шаламова все во мне возмутили,— не лагерная шестерка, а мужик. Скромный, честный, беспрекословный, неподдельный, святой труженик, на котором, как на трех китах, стоит Россия и мир испокон веков.

Я чуть было не брякнул, что называть гениального, посланного нам Бо­гом Солженицына Лисой Патрикеевной может только последний подлец, что Иван Денисович в сто и тысячу раз лучше и правдивее всего того, что вы, Вар­лам Тихонович, написали и напишете. Это у вас, дорогой мой писатель, все не­правда, литература, журфикс. Пляска смерти, эстетика ужасов, безвкусие, на­гнетаете ужасы, а лагерь не такой, как у вас, а в точь-в-точь, как у великого Солженицына. Я сам с усами, нюхал порох, кровь мешками проливал, клопов кормил! Знаю, где раки зимуют, хоть в БУРе и не сидел. А вы-то сами сидели? Знаю и чувствую лагерь сердцем, как мусульманин Коран. Оставьте чванство, Варлам Тихонович, и не шебаршите. Не трясите Колымой, как орденом. Не ве­шайте людям лапшу на уши. Хватит. Долго страшно не бывает, а вы хоть там отмахали семнадцать лет, но лагерь не поняли, ничего не запомнили, кроме чехарды ужасов. У вас все серо. И ужасы серы. Романтизм. А где закон звезды и формула цветка? А у Солженицына все это есть. Он гений. Все это у вас, Варлам Тихонович, прет от черной зависти, и отсюда выходит математи­чески, что по сравнению с гениальным Солженицыным, отмеченным Богом, нашим властителем дум, вы — подлинный пигмей. Это все я готов был ска­зать, но обуздал предельно смирительной рубашкой самолюбие, совладал с со­бою. И нынче, когда Шаламова нет среди нас, я бесконечно рад, что не дал воли мутным чувствам, душившим меня. Шаламов — редкостный старик, са­моотверженный служитель пера, и на нем больше, чем на ком-либо, почил святой дух диссидентства. Это истинный бессребреник, восьмое чудо света, и я вполне искренне считаю, что он занимает первое место в моей коллекции выдающихся умов. И я не принадлежу к тем быстроногим, кто в темпе и со злорадством выкрикнул, что имя Шаламова зловонно, как кошачий кал, и столкнул старика под откос за его письмецо в Литгазету. Елки-палки, сколько раз я одергивал злые языки, хотя отдаю себе отчет, что тех, кто стоит на бес­компромиссных позициях, мне не переубедить. Глубоко ж копнул наш Досто­евский. Ничто нас так не радует, как падение праведника и позор его. Не суди­те да не судимы будете. Перестаньте. И завидовал он, может быть, потому, что поэт, как сказал Гесиод, "соревнует усердно"(в отличие от простых смертных). В тот вечер я расстался с Шаламовым сухо, а он, уходя, как назло, надел мою новую ушанку, а свою, старую, с пролысинами, оставил на вешалке. Ничего не хочу сказать. Уверен, что старик без хитрой, задней мысли перепу­тал. Впопыхах обознался: опаздывал куда-то. Все ушанки похожи, как счаст­ливые семьи. Да вскоре мы с ним и обменялись обратно. А, если кому я не так рассказывал, как рассказываю сейчас, то это для цирка, для красного словца, когда не жалеют родного отца. Признаюсь, говорил, что это типичный посту­пок лагерного волка. Но не думал так.

В целом, не будет преувеличением, если я скажу, что самым героическим, голгофистым из всего, что пришлось пережить после ареста до выхода на во­лю, выдался этап, сиречь дорога до Ерцева. Путешествие предрасполагает к созерцательному, философскому умонастроению. Гоголь страсть как любил протрястись с ветерком по долинам и взгорьям Святой Руси. И Европу без внимания не оставил, исколесил вдоль и поперек: Рим, Париж, опять Рим.; в Иерусалим мотался. Жил в дороге. Только в дороге легко и ладно себя чув­ствовал. Чудо-тройка, кто тебя выдумал? Какой же русский не любит быстрой езды и гоголем? С утра садимся мы в телегу. Пошел! И пошли перед глазами версты русские мелькать. Говорят, влечение к путешествиям — атавизм, воспоминание о кочевом образе жизни, который, как считают все историки, вели наши далекие предки-скотоводы. Где-то такое объяснение я читал. Сло­вом, сел в вагон, набросился со вкусом на курицу, запил сухим красным вином ( "Мукузани", к примеру), можно из горла; на худой конец можно и портвейн употребить; отключился, словом, забыл и выбросил из головы невзгоды, нела­ды, проклятую жизнь. Хорошо. Ой, братцы, хорошо! Этап так запросто не род­нится с путешествием. Для кого лето красное, а для нас, преступников, утрам­бовали в воронке — человек не знаю уж сколько, как сельди в бочке; стоим, вплотную прижавшись друг к другу. А воронок, сами можете вообразить, не резиновый. 12 августа, как говорилось. Тупой, неподвижный полдень. Вовсю шурует и полыхает надмирная свирепая жаровня. Зной напирает, жмет, люту­ет; гнетущий, суровый, несусветный, неслыханно африканский, губящий. Же­стяная крыша воронка безжалостно, адски раскалилась: плита. На улице тишь и непомерная жарища. Воронок стоит на самом солнцепеке, понятно, что внутри чистая, умышленная, как все мы считаем, стопроцентная душегубка, как в немилосердном, анафемном медном баке Фаларада: кровь сворачива­ется сывороткой. Эх, завернула! Живите — можете. Тянемся к крошечному окошечку, которое предусмотрительно переплетено толстенными, в два паль­ца, надежными прутьями железа, чтобы мы, зеки, с отчаянья не рванули на барочно-романтический марафон. Окошечко глядит в тамбур, куда в свой удел размещается конвой, которому, думается, в такое жестокое адово пекло тоже не сладко достается. Мы изнемогаем, доходим, заходимся. Накидывается вол­ком матерым ураганный страх. Вот тут, вот сейчас кранты! Скопычусь! Я те­ряю связь событий, дух вон. Сердце бешено колотится, из груди готово вы­скочить, дать свечку. И ритмизованный звон в ушах, словно медный, мерный, гулкий ростовский колокол: бам! бам! бац! бенц! Мухи черные перед глазами хаотично, назойливо, густо носятся, крутятся, вертятся, а вот заметались кру­ги, красные, кровавые, по краям весьма темные, черные, словно углем прове­денные, обрамляют, а к центру бледнеют, размытые, какие-то сиреневые, оранжевые, пепельно-багровые, красные. Краснов крепко, как большая птица, держит меня за руку, пособляет; я слегка прикостылился на его железную ру­ку. Он льет мне в ухо: "Голубь, не терять крыльев! Повторяй за мной. Челове­ка создает его сопротивляемость окружающей среде". Послушно, как пай- мальчик, как попка-попугай, твержу за Красновым, бубню его врачующую мо­литву, черпаю в ней силы; доверился молитве, как ребенок. Где я? Кто я? Я это или не я? Так с цитатой из Горького я все это и рассказал Шаламову!

А вот еще картиночка, которую жажду вытурить навсегда из памяти, но она, заноза, не вылазит. Комом стоит непроглоченный крик, режет. Несооб­разный, невообразимый — как если бы дружным хором заголосило сто поло­умных огромных зайцев. Ринулся и упал. Тянется к окошечку воронка, цепля­ется руками, за решетку цепляется, за эти убедительные, бесспорные, же­лезные прутья. Он один пьет наш кислород, который отпущен на всех. Нам тоже надо, мы тянемся, задыхаемся. Наш кислородный воздух он один хле­бает, а он всему живому необходим для жизни. Не один здесь! Совести нет! Дудки, для всех воздух! Вижу, кажется, и одобряю. Но не я это сделал. Тому, наглому, звезданули по яйцевидному, едва обросшему волосиками кумполу. Тряханули. Нет, мы не чикались. Но это сделал не я. Но я был заодно с теми, кто это сделал. Воздух для всех. Все мы хотим жить, выжить. И еще ему при­ложили, чем попадя, неоднократно. Совесть надо иметь. Он сник, обмяк, вроде воздух выпустили, как из надутой куклы, осел; с полу, утробно, сипло: "Кон вой!" Начал, как ненормальный, в дверь дубасить, откуда силы взялись, на по­мощь кличет двуногих зверей, но там, за дверью, обитой толстой жестью, ви­дать, не очень нас слышно, а может, неохота конвою валандаться с нашим бра­том. Опять упал, уже иное запел, уже умирающего лебедя поет, уже ревет ревмя, шквальво:

— Братцы! Родимые, умираю!! 0!!

Рванулся подняться, чтобы к окошечку. Еще одна попытка. Не смог, ку­выркнулся, плюхнулся на карачки, прямо у дверей, закашлял порывисто, аст­матически, непрестанно, опять заблекотал. Хрюкнул неуверенно наконец дви­жок, заурчал, недовольный, с перебоями, надсадно, за сим — устойчиво; воро­нок задрожал противно, дернулся глупым, ретивым козлом, рванул с места в карьер: нас куда-то помчали. Беспорядочная болтанка, утруска; мотало, как в шторм на море. Шофер, поди, дурак или сроду так. Или неопытный. Забыл, видать, что людей везет, хоть и аэков, а не мешки с картошкой. На ходу полег­чало. Ехали изнурительную вечность, сто лет. Я искренне и истово бормотал Красвовскую молитву, хорошо укреплился ею. Саша припомнил потом, что из Горького. Откуда — не знаю, до сих пор. Не полюбопытствовал, а надо бы. Ткнулись, наконец. До мурашек противно лязгнул засов, распахнулась тяже­лая дверь "воронка". Начальник конвоя деловито, донельзя скрупулезно вы­крикивает нас по списку — в час по чайной ложке. Крикнет фамилию, а даль­ше шепоток, словно слух у вас пытает, проверяет: Имя? Отчество? Статья? Срок? Окончание срока? Надо шустро выскакивать из "воровка", а то как бы добрые молодцы, старатели, невзначай тебя прикладом не угостили.

— Краснов?

Очередь дошла до Краснова, скоро и меня, значит.

— Александр Сергеевич,— отрывисто чеканит Краснов,— 58-10. Десять лет. 1958-й.

Диалектика, Гераклиты всех времен и народов нас учат, что все, что имело начало, будет иметь свой конец. И до меня, стало быть, черед доплелся. Про­тиснулся вперед, отбарабанил что надо, порывно, правильно — откуда-то си­лы мобилизовались. Брезгливо, кабы невзначай не задеть, не коснуться, перепорхнул через горбившееся тело того, кто пил наш, общий воздух, а теперь, по очевидной видимости, отбросил копыта. Я проворно ныряю из "воронка", выплюхнулся. Глотнул жадно воздух — так, должно быть, глотает новорожденный пузырь, вывалившись из мамки. Я чуть было не завопил что есть мочи, потрясенный. Рождение — и все тут! Благословенны ваши пять чувств! А сердцебиение невероятное, отчаянное. Ненасытно, большими глотками, хле­баю московский воздух. Продышаться — не налаживается, дыхание перехва­тывает. Прочухиваюсь. Силы мои неукоснительно крепнут, как на дрожжах прибывают, полуобморочные, тягостное изнеможение тает, испаряется, как дурной сон, как недоразумение. Жив курилка! Все. Сдюжил! Не вешать нюха­ло! Глазею по сторонам. Радость неподдельная. Где мы? Спешно верчу голо­вою. Жмурюсь, вглядываюсь. Мало-мальски я продышался. Режет глаза, сле­пит косматое солнце. Обезумело: и здесь пекло. Улица. Деревянные домики, двухэтажные, с выцветшими наличниками. В три окна домишки, хибары. Не мощено. Пыль — само собой. У вокзала, небось. Куры бесстрашно, спокойно ходят. Глупая коза с бородкой, как у Калинина, привязана к забору, тянется куда-то дура, фальшиво, неестественно блеет, словно разучилась или стесня­ется. Остановилась какая-то женщина, пожилая, уныло, невозмутимо, при­крыв глаза ладонью, смотрит на вас. Глаза ее ничего не выражают, равно­душие. Не впервой видать такое. Принесла бы попить. И колонка рядом. Сту­деная вода — рукой подать. Шаг вправо, шаг влево считается побегом, конвой стреляет без предупреждения! Танталовы муки. Может, колонка и не работа­ет; так, осталась от прежних, веблагоустроенных времен. Москва все-таки: и на живописной окраине должен быть водопровод, сработанный еще рабами Рима. Хорошо бы добрый глоток жигулевского пива! Не сумел рассказать, как доходил в "воровке", Шаламову, обострить, драматизировать, форсировать, а надо бы.

Прощай, родная, шумная, пыльная Москва! Прощай, первопрестольный вечный град!

— Либерман?

Осечка. Никто из "воронка не отозвался.

Рассказанное происшествие защемляет душу до сих пор. Оно является самым голгофистым из всего, что пришлось пережить. Я отнюдь не изгилялся над Шаламовым, когда выбрал именно эту историю. Прежде всего и во-пер­вых, оно имеет для меня острую символическую значимость и сакраменталь­ность: завершается большой период жизни, полный мытарств, смятения, не­доумения, ошибок, глупостей, начинается другая жизнь, спокойная, полно­кровная, уравновешенная. Второе рождение. Я стал иным человеком, прямо- таки несвойственно сменил характер. Я давно стал ощущать, что все, что со мною происходит, не напрасно, а имеет особый, не всегда мне ведомый смысл. Кто-то вмешивается в мою жизнь, подталкивает меня на поступки, чья-то пе­кущаяся, опекающая, старательная, распоряжающаяся воля определяет и за­дает мою судьбу, карму, которые не всегда гуманны и милостивы ко мне, но непременно дидактичны. За дерзкое ослушание я был высечен отцом, запом­нилось. Педагогика. Очутился в темном, душном, пыльном шкафу, очнулся в мифе, во мраке, в смуте. Я и женился, должно быть, затем, чтобы выскочить из смуты, взбрыкнуться, уйти от путаницы. И ушел бы, избег темного, свире­пого, терзающего жребия, но увидел Сталина на мавзолее, опять все замути­лось непробудно, закружилось, завертелось, полетело в тартарары. Спятил. Я ведь рассказывал, что со мною творилось: еле ноги приволок, добрался до кровати, еле оклемался, очухался. Тема весьма и весьма деликатная, интим­ная. Не знаю, как и быть? Не смутить бы невзначай тебя, читатель. Сначала такой сюжет, далекий. Не о себе. Один мой друг завел собаку. Бывает. Псина к нему привязалась, представляете? Дико, безумно полюбила, боготворила, ела обожающими, влюбленными, бесподобными, преданными глазами, впада­ла в черную меланхолию, когда он отлучался, уезжал в командировку, ходила понурая, осунувшаяся, с перманентно опущенным хвостом, места себе не на­ходила, страдала, изнывала, того гляди окочурится. Да так по моему другу не тосковала жена, ненаглядная, любящая, преданная Ярославва! Случай из жизни друга. Ненастный, осенний вечер, когда он возникает на пороге дома после двухнедельного отсутствия и несчастный, богооставлеввый пес вновь видит своего повелителя: зверь впал в истерику, подливную, конвульсии, эк­стаз, сопровождающийся припадочным, неуемным кручением волчком, неук­люжими прыжками, лаем, надрывным, отчаянным, несусветным визгом, на­взрыд, сумасшедшим лизанием рук. Э, тысяча чертей и одна ведьма. С ним еще что-то стряслось: стало корчить, сгибать; забила судорога, наконец, ви­денью моего друга предстало (забыл сообщить, что песик был мужского пола, самец, кобель), как за экстатической радостью, за неистовой любовью к чело­веку, как к божеству, проглянула неромантическая, низкая, грубая сексуаль­ность: вылезла здоровенная, красная елда, длиннущая, по форме морковь, стала прямо на глазах расти, раздуваться, достигла непомерных размеров, хочется сказать, неправдоподобных огромностей, подчинила силе страсти, скрутила; дальше продолжает расти, как в сказке (такого не бывает!), еще бухнет; и вот — лопнула, хлестануло; весь блестящий, выдраенный к приезду моего друга паркетный пол очутился залитым семенем, хлынувшим под не­имоверным напором. А чуткий, легко ранимый, безъязыкий друг, растерян­ный, расстроенный, угнетенный, униженный случившимся, угрюмо, уныло, смиренно заковылял по-стариковски. Может, я это и зря. Решаюсь. Была — не была. Собрался с му­жеством. Долго я эту тайну носил под сердцем, всё: кончаю игру, кончаю на­меки, двусмысленности, жмурки. Вперед! Смелость, говорят, города берет. Читатель, поди догадался, что мой друг, который завел собаку, и я — одно и то же лицо. Это я завел собаку. Прости меня за этот ход, стыдлив оказался. Итак, читатель, я должен сознаться, что мой восторг перед живым богом, во­сторг неописуемый, немыслимый, неукротимый, увенчался внезапно, скоро­постижно и точь-в-точь, как у моей архичувствительной псины. Хорошо, что люди, большие, взрослые люди, со времен печального изгнания из сада-Эдема прародителей Адама и Евы напяливают на срамные места всякую там одежон­ку, а тем паче без одежонки нельзя в нашем климате, в этой северной, объек­тивно скверной, под-лой, нервной холодрыге. На демонстрацию я летел, как на орлих крыльях, одет был в новенький демисезонный реглан, купленный в ЦУМе к свадьбе. Последний ухватил. Почем зря хватали перед реформой. Я хочу сказать, что брутальная, безобразная сторона экстаза осталась тайной. Я покидаю живого сущного бога, стоящего в Фаворской, непоколебимой высо­те на фоне древнего, прекрасного Кремля. Топаю мимо драконоподобного, оде­того в леса Василия Блаженного, кругаля даю, вот уж на мосту. Да-с, такие пироги. Ощущаю себя изнуренным, ощущаю порядочный спад душевных сил, крутую подмену настроения, депрессию, будоражащий, мучительный позор. В душе завозится унизительное, свинцовое чувство вины пред тем, что во­сторг сорвался, завершился так неблагополучно, так злодейски материально, предательски, грязно. Где-то, когда-то, у кого-то я прочел, что динамика ми­стического экстаза близка к динамике полового акта и порою захватывает сфе­ру грубой сексуальности. Очень думается, что мои наблюдения и записи были бы крайне интересны и важны Соловьеву, Мережковскому-, Белому, Розанову, Скрябину, Чюрленису, Нестерову, Врубелю; их бы внимательно прочли и про­комментировали Экхарт, Беме, Паскаль, испанская Тереза. Помните у Пуш­кина в "Рыцаре бедном": "Не путем де волочился он за матушкой Христа"? Ах, Пушкин! Вот уж кто "несносный наблюдатель"! Мне отнюдь не удиви­тельно и не странно, что Спаситель воспретил Марии Магдалине прикоснуться к себе, хотя и предложил апостолу Фоме вложить персты в кровоточащие раны свои. А с кем бы я поделился своими переживаниями и сомнительным, химе­рическим опытом, так это с Паскалем. Попадался ли тебе на глаза, читатель, "Мистический амулет"Паскаля? Вот выдержки из него (интереснейший до­кумент!) :

"От приблизительно десяти с половиной часов вечера до приблизительно полуночи с половиной.

Огонь.

Бог Авраама, Бог Исаака, Бог Иакова.

Нет философов и ученых.

Достоверность. Достоверность. Чувство. Мир.

...Радость, радость, радость, слезы радости.

...Разлучился с Ним.

Оставил меня, источник воды живой".

Обжигающие записи! Зашиты были в сюртук Паскаля, заныканы. Не пред­назначались для постороннего, чужого взгляда. Обнаружены случайно после смерти.

Спустя время, будучи уже взрослым, большим (уже в хрущевское время), я намекнул о своих чрезвычайных переживаниях на Красной площади в разго­воре с одной очень умной, трезвой, интеллигентной женщиной, а она вдруг, непристойно покраснев, потупив глаза, доверительно поведала мне, что испы­тала нечто схожее, похожее, близкое, но, "как женщина". Тут же сообщила, что ее ближайшая приятельница, "очень интеллигентная женщина", после одного такого восторженного экстаза на Красной площади отказалась делить с мужем супружеское ложе, прогнала несчастного бедолагу, обозвав "грубым животным", а он-то ни сном, ни духом не ведал, что же такое случилось, в чем же он так провинился, чем прогневил обожаемую женщину, нежную суп­ругу. Потом она спала на раскладушке, жила воспоминаниями о встрече, на­деждой на новую, превратилась, если так можно выразиться, в мистическую супругу Сталина. Не хочу на эту тему распространяться. Может быть, испор­ченный телефон, не все так просто. Да и плохо представляю потенции, пара­доксы и хитрости женской психики, женского организма. Одно добавлю, что полученного эмоционального заряда хватало ей с лихвой до следующего пра­здника, а о сюрреалистических последствиях удара и экстаза не буду распро­страняться.

Таким образом, выскакиваю я из "воронка", вдыхаю всей грудью горячий московский воздух. Второе рождение! Все вздор! Свободен! Какой же я был дурак, дурак набитый! Как умна, чутка, как права моя жена, когда сказала мне:

— У тебя замечательные родители!

Эх, мой зоркий, внимательный читатель, уж как я желал и надеялся, что удастся хитро увильнуть от излишних подробностей, дипломатично объехать стороною печальные воспоминания нежного возраста, не бередить болячки, как я надеялся изъять из рассмотрения все, что стоит за этими геркулесовыми недоразумениями. Ничего не выходит. Без разъяснений останутся одни не­домолвки, намеки, двусмысленности, темные айсберги. И так, я вывалился из "воронка", глянул на мир божий, на небо, на домики, на всамделишную, глу­пую козу, ощутил себя переметаморфозившимся, новорожденным, ощутил себя блудным сыном, вернувшимся в семью, к отцу и матери, в отчий дом. Но разве я уходил из-под родительского крова? Разве я бежал куда глаза глядят? Нет. В том-то и дело, что я ушел, никуда не уходя, отпал, стал внутренним эмигран­том, чужим. Почему? Что вымело меня помелом из семьи? Что вернуло? В ретроспективе прошлого видятся события, которые сильно попрали, иско­веркали мою детскую психику. А ведь могло ничего такого не быть? Грубый, разбойничий произвол случая. Читатель, поди, насторожился. Опять воспоми­нания детского возраста. Фрейд. Я и сам не люблю этого Фрейда с его эдипо­выми комплексами. Остроумно сказала Анна Ахматова: у Эдипа не было эди­пова комплекса. Конечно, Фрейд, гений, но какой-то противный, самоуверен­ный, самоупоенный, упрямый. Все же я намерен говорить о детстве. Я был и слыл покладистым, отзывчивым, славным пацаном, радовал маму и папу, лю­бил их. В меру резв, в меру способности. Все в меру. От двух до пяти лучший возраст, говорит Чуковский, а дальше всякое бывает: характер портится, ло­мается; притом сплошь да рядом. На стыке возрастов грянуло событие. Врас­плох. Играл, как обычно, во дворе с ребятами, заигрался. В этом возрасте ребенок без царя в голове. Меня окликнул отец. А я продолжаю отрешенно, обуянно играть, делаю вид, что не слышу. Очень допускаю, что сцена вышла непозволительно смешной. Кто-то непроизвольно прыснул. Слушайте дальше. Отец обозлился, заклокотал, как индюк. Еще бы: учитель, а сын не слушается. Честь мундира! И дернула же его нелегкая продемонстрировать перед людьми законную, веками освященную отцовскую власть, проучить, вернуть в чувство малое дитя, ослушника. Огромная тень накрывает меня, и властная рука отца хватает за шиворот. Все бы хорошо. Все бы этим и кончилось, да как назло, отец поскользнулся, потерял равновесие, замахал нелепо руками, как птица крыльями, плачевно хлобыстнулся о землю. Грохнул хохот — как из орудия. Всегда смешно, когда человек нежданно падает: закон анекдота. И дети, и взрослые покатились, за животики схватились. Особенное веселье началось, когда я дунул тикать, раз, цирковой номер, ловкость рук и — след простыл. Как метеор: нет меня. Эх, свобода, свобода! Озорство, шалтай-болтай по ули­цам и дворам. Вечереет, скоро и ночь, темнеет. А куда деться? Помыкался, взгрустнулось, стало невыносимо скучно. Некуда такому ребенку наивному, как я, запропаститься. Стою долго, как блудный сын, перед отчими дверями, не решаюсь звонить. Душой-то наладился туда, в тепло. Давлю неуверенно на кнопку. Робко позвонил. Собираюсь делать вид, что никакой вины не ведаю. Знает кошка, чье сало съела: вид у меня несчастный. Отец сразу открыл дверь, словно притаился за ней, поймал чадо за руку. По сравнению со мною, былин­кою, он был сильным, как кран. Энергично, не говоря худого слова, поволок меня в комнату, а там, приготовленный заранее, терпеливо ждал меня соот­ветствующий ошейник, немецкий. Сразу мне он в глаза бросился; декоратив­ные металлические бляхи, тяжелая пряжка, красавец; еще с той войны, воспо­минание о плене. Не размусоливая и без рефлексий (Гамлет: "Так трусами нас делает раздумье") отец начал молча, безбожно, безудержно учить уму малень­кого гаденыша, грешника. Не стану вас заверять, что до этого печального слу­чая я не ведал, что такое физическое наказание. Знал. Нынче кардинально и беспримерно переменилось представление о том, что полезно для души и тела ребенка, что вредно. Сейчас вроде не принято сечь детей. А до войны иная бы­ла жизнь, на нынешнюю вовсе нисколечко не похожая. Моя мать была побор­ницей суровой, немецкой школы воспитания, горячо проповедывала экзеку­ции, считала, что порка отнюдь не вредна маленькому человечку, а очень даже идет на пользу, закаляет его нежное тельце, укрепляет волю, твердость, бес­страшие, сопротивляемость невзгодам. Всыпать, особенно за дело, очень даже стоит: сразу мурзилка становится кротким, как овечка, положительно шелко­вым , начинает ходить по струнке. Но она, как и всякая женщина, была не слишком последовательна. Ее рассуждения о том, что в жизни не одни пироги и пышки, а бывают синяки и шишки, носили абстрактный характер. Так, да­рила подзатыльники и затрещины, а шлепала редко и нестрашно. Не по-на­стоящему. Наказания за провинности вершила она одна: отец не вмешивался в мое воспитание. Но час пробил! Ошейник взял в руки отец. Целеустремленно, рьяно начал меня стегать. Не как мать, а самозабвенно, щедро, без удержу. Помню его дрожащие, синие губы, ошалелые, хищные, страшные, ополоумев­шие, сверкающие и одновременно кроваво-мутные буркалы. Жарит, поливает меня, вымещает на мне, цыпленке, что был смешон, что честь его пострадала. Лупит вовсю, заходится, свирепеет. Небо с овчинку. Я верещю, как свинья, которую режут, задыхаюсь, захлебываюсь от собственного крика: "Больше не буду!". А отец все сечет, подбавляет. Ору страшно, мой голос ломается, хрип­нет, слабеет. Я уже не рыпаюсь, лишь судорожно вздрагиваю всем телом. А родитель все прибавляет жару, выкладывается, вымещает, сам остановиться не может. В дверь раздался сердитый стук. Мой ангел-хранитель, посланный Богом,-сосед. Видать, переутомился, не выдержал душераздирающего, отча­янного, дикого, пронзительного, проникающего сквозь стены SOS, вмешался: "Дайте покоя!". Отец разом опомнился: дернул тормоз Матросова, бросил затягивающуюся, как омут, страду. А что было бы, если бы не возмущенный стук в дверь старого хрыча? Мне бы ангельский чин в лоне вечности, а отцу? Не знаю и знать не хочу. Пришла мама. Куда она запропастилась? Я продол­жаю беспомощно, распластанно лежать в кресле, где меня огорчали нещадно и жарко, учили манерам, уважению старших, безоговорочному послушанию с первого слова и даже с полуслова. Нет бы маме раньше прийти! Я душою потянулся к ней, хотел пожаловаться, что меня чуть не забили только за то, что я не выказал уважения к предкам, к корням. Отец первым поднял тему, сообщил, что сын растет хаменышем, что он вынужден был учинить большую порку, вложить мне березовой лапши. Но отец не сказал, что увлекся, что лу­пил меня так, что небу было тошно, что чудом не забил до смерти, что только стук соседа в дверь спас мне жизнь. Мать взыскивающе, отчужденно, осуж­дающе посмотрела на меня. Она одобрила отца. Даже заметила, что хорошо, что он наконец-то занялся воспитанием сына, не отлынивает. Ее слова больно ранили мое угнетенное сердце: предательство самого родного, самого чуткого человека! Нет у меня матери! Подступила истерика к горлу. Я ощутил безза­щитность, беспомощность в злом, холодном мире взрослых. Повержен, слом­лен. Душевная рана не зализывалась. Присмирел, избегал отца. Не мог про­стить матери. Слабое, ласковое, доверчивое существо сразу сделалось чахлым подранком. И сейчас заявляю. Всем! Всем! Во всеуслышанье. Родители, опом­нитесь, не порядок лупцевать так увлеченно Богом посланного вам беззащит­ного человека. Нельзя без меры и удержу. Зачем отводишь душу, истязая ма­ленькое, психически неокрепшее существо? Пусть оно виновно, но нельзя же так! Приструнить, слегка, для ума и острастки в духе и букве Пирогова — другое дело, святое дело. Но не так. Не уклонюсь и скажу: взрослые дяди и тети, извольте обуздывать разбушевавшиеся инстинкты, извольте не выме­щать дикую вашу злобу на детях, гасите самолюбие, обиды. Дети наивны, глу­пы. Все равно они не понимают, что такое честь мундира, дворянская спесь и вообще честь. С Дантесом, если обижен, дуэлируйся сколько угодно (еще кто кого?), а сына-кроху, подлец, не тронь. Не гаси свет разума, когда хватаешь в руки орудие наказания, ремень, плетку, розгу, ошейник собачий, воспомина­ние о немецком плене. Зашло для меня солнце детства, самоизолировался, чуждался родителей, приохотился проводить время с нянькой, привязался, тя­нулся к ней. Хочется еще раз сказать, что довоенная жизнь сильно разнилась от теперешней. Мы жили скромно. Учителя мало зарабатывали. Я все детство мечтал о велосипеде, двухколесном, как у больших. Даже заикнуться о своей пламенной мечте не смел: это все равно, что оросить луну с неба. А прислугу родители держали, на сундуке в коридоре спала, соседи понимали, терпели. Вера привязалась к нашей семье, родной была. Примета времени. Рассказы­ваю, самому странно. Вера матери поверяла свои тайны, о чем-то они непре­рывно судачили, шептались, о чем-то Вера советовалась. Я залез в шкаф, за­крылся, тихо там играю, сижу в сплошной, плотной темноте. Задремал даже.

Очнулся, когда мама и Вера пришли с рынка, громко беспечно тараторят, за­цепились языками, как это водится у женщин, отцепиться не могут. Разговор не для моих ушей предназначен. Невольно и беззаконно подслушал треп взрослых, сделал капитальное, царапающее сердце, обескураживающее от­крытие. Слабая, робкая детская душонка вскипела страшным волнением, но мир, окружающий меня, стал пронзительно ясным, не противоречивым: все объяснилось. Конечно, такого рода наваждения частенько врываются в оби­женные, мнительные детские головки, но не надолго, не прилипают навсегда. У меня иначе. Всерьез, род болезни, недуга. Итак, из разговора мамы и Веры я узнаю, что я отцу вовсе не родной. А кто же мой родной отец? Отвечаю: Мая­ковский! Нарочно не придумаешь! Тише, читатель. Без шухера! Знаю, у вас куча вопросов. Но прежде всего позвольте напомнить, что в тридцатые годы, когда происходило событие, Маяковский не воспринимался таким уж Голиа­фом, гигантом, как ныне. Смею думать, если вам кто-нибудь скажет, что на­стоящий, родной отец Сельвинский, вы не воспримете это как безудержное, непревзойденное хвастовство, арапство, прощелыжность, манию величия. Сельвинский так Сельвинский. Эко диво. А в те годы все эти Маяковские, Сельвинские, Каменские котировались приблизительно одинаково, равно. О них знали в узком цеховом кругу, за пределами которого они были ничто и никто. А сейчас Маяковский чуть ли не равен Пушкину. Уверен, найдется такой Г. В., который прогорланит: "Выше!". Вообще-то я знал, что мать як­шалась с Маяковским, что он надписал ей несколько своих книжек. Как толь­ко отец поссорится с матерью (а это бывало частенько), летят на пол злосчаст­ные книжки, отец сумасшедше топает ногами, орет, как тюлень, пивает книж­ки. Мать кротко его увещевает, говорит: "Хочешь, я их сожгу?"Книги поче­му-то не сжигаются, не уничтожаются, принимают участие в следующей, ско­рой, очередной розни. Вот оно что (открытие!): он мне не родной, этот изверг, лупивший меня, а Маяковский мой настоящий отец, большой, замечательный человек, революционер, борец; его, моего отца, Маяковского, любил Сталин, назвал "самым талантливым". Мать предательница, изменница, обманула от­ца, то бишь Маяковского, бросила, сошлась с этим злым, грубым, пошлым существом, которого и человеком не назовешь. Сухайдр, кащей бессмертный, злыдень. И этот изверг ненавидит меня, принца и нищего, наследника пре­красного, сказочного царства, задумал забить, изжить, изничтожить физи­чески. А отец мой, Маяковский, покончил жизнь самоубийством из-за измены матери, не пережил ее женского коварства. Ты не отец мне, а шут на троне, фальшивый купон, самозванец. Тушинский вор! Вот ты кто! И росточек у тебя крохотный, заурядно-позорный. Я тебя скоро перерасту. Да, да. Скоро. А кни­ги, подписанные Маяковским, подтверждают, что он нежно любил мать. Ка­кую жалкую, угрюмую мымру мать предпочла тому, кто был и остается самым талантливым поэтом нашей эпохи! Как это могло случиться? Где были ее ост­рые глаза? Ссоры родителей, случайно оброненные слова, укрепляли мою до­гадку. Смута, ураганом ворвавшаяся в мое сердце, легко, в два счета, без вы­стрела единого покорила его. Приютская крыса, круглый казанский сирота! Будоражил, растравлял рану. Безотцовщина. В матери видел развратную под­лую женщину. Есть такая песенка: "Наша мамка стала нехорошею...". Ужас­ная песенка! Двор, улица открыли мне свои объятия. Завязались дружбы. Другом я был отличным, как Пушкин, нелюбимый сын. Ценю дружбу. А сколько детей, потерявших отцов на войне, страдали, как я, от безотцовщины, стыдились, презирали, ненавидели, проклинали, как Гамлет, распутных мате­рей, ищущих мимолетного счастья. Мы обрели объект горького, болезненного, истерического поклонения: Сталин. Он, Сталин, стало быть, заменил нам от­цов, погибших героями на войне. Так все естественно, просто, в порядке ве­щей. Мы безумствовали, когда видели Сталина на мавзолее. Нас надо понять, простить. Мы голодные, натурально вшивые, несчастные, неухоженные дети военного времени. У нас нет отцов. Мы и создали истинный, истый культ Сталина. Мы, а не пропаганда, уверяю вас. Может, мне следует быть осторож­нее с обобщениями. Может, все не так. Может, это мнимое, одностороннее, субъективное, тенденциозное толкование исторического процесса и такого сложного, дремучего явления, как культ Сталина. Где миф, где почва и реаль­ность? Думается, что читатель не удивится, что мудреная трагедия Шекспира "Гамлет"имела на меня угнетающее, деморализующее воздействие. Обо мне! Для меня писалось! О "Гамлете"немало спорят литературоведы, филологи, говорят много стоящего, умного. Каждая эпоха заново читает и открывает эту вещь. Для XIX века — лишний человек. Нас в школе учили, что это глу­по. Всякий школьник знает, как свои пять пальцев, и вам запросто докажет, что Гамлет никакой не лишний человек, не Рудин, не Чацкий, не рыцарь на час, не Печорин. Перед нами не трагедия безволия: Гамлет умеет интриго­вать, действовать. Он человек Возрождения, прытко, ловко владеет шпагой, любо-дорого смотреть на сцене, как он дерется с Лаэртом, братом Офелии. Гамлет закалывает короля. Сколько раз взахлеб я перечитывал "Гамлета". Не бессильным, сухим умом, а глубокою печенкою чувствовал, что это все обо мне, о моих болячках, что есть здесь сокровенный смысл, который лите­ратуроведы игнорируют. А все так просто и ясно. Я — это Гамлет. Моя мать — коварная предательница Гертруда, королева. Грубый, пошлый, фальшивый Клавдий, король — мой мнимый отец. А Маяковский — истин­ный, убитый, великий король. Расставил я все точки над "i", и вы, читатель, улыбнулись: неприлично как-то. Нарушена этика, правила игры. Так о чем же "Гамлет"? Имеющий уши да слышит. Имеющий глаза да видит.

— Либерман!

Начальник конвоя повышает голос, рвет глотку. Опять осечка. Заминочка. А из воронка — молодо, озорно, дерзко, кто во что горазд — понеслись рапор­тички:

— Выл таков!

— С концами, ушел!

— Ищи ветра в поле!

— Сидеть, начальник, тебе!

— Эх, какой ты говорок...

Начальник конвоя замешкался, сунулся было в тамбур нашего воронка, но чуть не кубарем оттуда вышмыгнул, заметался, засуетился, замельтешил, забегал. Времени у него, знать, было в обрез, и этот подарочек судьбы ему совсем излишен. Остается одно: на скорую руку химичить акт, объяснять, поспешно оправдываться, отбрехиваться, как, почему, при каких таких стече­ниях обстоятельств человек, вверенный ему, скончался, да еще вроде бы есте­ственной смертью. Тебе сдали по списку живых людей, и ты по списку и по счету должен сдать столько же, а у тебя сказалась усушка, утруска. Интересно знать, сулятся ли ему неприятности за такую халатность? А в чем, скажите на милость, виноват начальник конвоя? Солнцепек, жарища. У нас климат такой. А ведь могут по головке не погладить. Сегодня несчастный случай, завтра несчастный случай, а у других все хорошо, гладко. Не долго и должно­сти лишиться. Того, кто окочур выдал в "воронке"из-за жаркого климата, вы­волокли за руки и ноги, понесли в тенек, голова раскачивается на длиннущей шее, как у гуся, ненароком оторвется. Глаза открыты. Приметная, седая, же­сткая, очень с виду негигиеничная щетина, очень уж замшелый. Смерть ли­шена величия, тишины. Уложили в тенек у забора, в двух шагах от нас. Не знаю, кто он: бытовик или 58-я. От этапа в утлой памяти спаслось от всепо­глощающей, всепожирающей реки забвения налутствне и предупреждение, брошенное в отсек Столыпина: "Вологодский конвой шутить не любит!". И еще — резь в мочевом пузыре, разорвется того гляди. Это все в столыпине.

По моему впечатлению, очень рельефно оформившемуся, вовсе не из-за меня Шаламов не поднял очередной, великой книги. Ему, знаете ли, очень трудно было наскребать материал. Туг на ухо. А для глухих, говорят, две обедни не поют. Помнится, докладываю ему подробности, а он никак не усечет, в чем перец и соль рассказа? Естественно, зэков в "воронке"повезут. Возили и будут возить. Как же иначе? Где ж крутой маршрут? Говорит, гефсимании не вижу! Я же, как дебильный неуч, начинаю кренделя выкаблучивать опять от печки, повторяю снова сказ, а Шаламов становится все нервнее, раздражи­тельнее. Я горланю ему прямо в ухо, рупором руки сложил, а он, глухая те­теря, опять переспрашивает, моргает: где ужасы? Где Голгофа? Где индиви­дуальный надел и авва отче, если можешь, чашу мимо пронеси? Почему кисло в рот?

***

Коль скоро в балладе о нашем живописном, легендарно-умопомрачитель­ном ОЛПе, на котором разразились события большой, я бы хотел сказать, исторической, космической важности (имеется в виду бунт; кто говорит — бунт, а кто — заварушка), на котором вовсю била ключом интеллектуальная жизнь в начале пятидесятых годов, собралось волею судеб немало гениальных голов, я интродуцировал сцену смерти, то очень опасаюсь: не дай Бог вы, читатель, высмотрите в этой присказке литературно-художественный трюк, эдакое нарочито-намеренное "ружье", которое теперь обязано по законам жанра выстрелить, шибануть, так сказать, обрамить, фланкировать. В школе все мы проходили Пушкина. Как же, "Евгений Онегин", роман в стихах. То да се. Пятое да десятое. Объясняли нам, что структурно роман в точности повторяет басню Эзопа "Журавль и Цапля", действие развивается между двумя письмами: письмо Татьяны к Онегину и письмо Онегина к Татьяне. Какая стройность! "Анна Каренина"начинается зловещим случаем на вок­зале, кончается тем, как сама Анна сигает в пролет между двумя вагонами, падает под колеса поезда: "Свеча, при которой она читала исполненную тревог, обманов, горя и зла книгу, вспыхнула более ярким, чем когда-нибудь, светом, осветила ей все то, что прежде было во мраке, затрещала, стала меркнуть и навсегда потухла". "Илиада": единоборства Менелая с Парисом и Ахилла с Гектором — обрамляют и фланкируют остальные события. Но поверьте мне, читатель, что у меня вовсе не прием, как у Гомера, а тоскливое и не меркнущее в памяти событие жизни, о котором я в свое время чистосердечно, без дураков, рассказал Шаламову, а Шаламов признал это все негожим для своей новой книги, признал недостаточно апокалипсическим и социально значимым. Раз выплыла тема умирания и смерти, позволю себе немного полюбомудрствовать. Я, знаете ли, очень интересовался предсмертными мытарствами и приключениями души человеческой. Пофилософствуешь, и ум вскружится. Говорят, что первое, что чувствует рождающийся ребенок, это удушье, судорожное, инстинктивное желание-неумение хлебнуть воздух, расправить легкие. Из вечной тьмы небытия с ужасом от удушья, с криком отчаяния душа выпрыги­вает в жизнь, глотает воздух. Это вначале. А в конце: вне зависимости от того, какой неминучей смертью вы, читатель, окочуритесь,— от дурацкого легкого гриппа, от инфаркта, от инсульта, от рака, от непроходимости старческой — жизнь завершается удушьем. Если в счастливой Америке вас ненароком жах­нут по голове гуманным, безболезненным электрическим стулом, и вы, как принято считать, мгновенно, через общий паралич, отдадите последнюю чал­ку, последнее чувство, что вы, как живой организм, испытаете, будет не боль, а одно сугубое удушье. Удушье, а за ним: дзинь-ля-ля. Неколебимая, верная долгу Мойра Атропос (буквально: та, которая не оборачивается назад) обры­вает тонкую нить субъективного бытия и субъективного времени. Конец! Больше ничего нет, а значит, как это гениально схватил, уловил Достоевский, удушье никогда не кончается, остается в вечности. Дурная бесконечность. Вечно и присно удушье. Быстроногий скороход Ахиллес, воспетый Гомером, никогда не сможет преодолеть дихотомии, не догонит черепаху, а это знали и умно изрекли мои подопечные греки. Они доказали. Мутно болото, пахнет тухлой, гнилой метафизикой. Может, вечного, незатухающего, неумирающего удушья вовсе нет. А проще, наше вам с кисточкой, пробежит, как у Чехова, стадо оленей, необыкновенно красивых и грациозных, а дальше, как уверяет Шекспир, "тишина": "бобок", каюк, белые тапочки, вечный тлен, абсолют­ная, вечная тьма, великое всепоглощающее ничто, черная дыра, поминай, как звали.

***

Вообще-то, как уже недвусмысленно сообщалось, я покусился на летопис­ный очерк о Краснове, своем друге, а в связи с ним и о Каргопольлаге, о благословенном ОЛПе-2 — Афинах мира, где к началу пятидесятых годов сгруди­лось больше выдающихся умов, чем в солнечной Греции в век Перикла, и если я так долго не переключаюсь со своей особы, то только потому, что о себе пи­сать проще. Можно ведь и не справиться с поставленной задачей. Можно всю жизнь смотреть в потолок, созерцать его, но так и не понять, каким образом Краснов в столь неблагоприятных условиях, как лагерь, смог оседлать и взнуздать великую идею, дать ей неожиданное, дальновидное, пророческое истолкование. Отметим, что изложение и описание внешних условий быта не сулят понимания идеи. Хотелось бы эти слова подчеркнуть жирно. Отнюдь не значит, что мой друг был всего-навсего далек от действительности, предрас­положен к абстрактным, метафизическим построениям, в чем-то был подсле­поват. Не буду отрицать, что отчасти это так. А быть может, для того, чтобы видеть, как орел, дальнее, идею-образ, и надо быть дальнозорким. В земных, суетных делах был подслеповат великий астроном Тихо де Браге — о чем полно анекдотов. Бесспорно, имеется разлад и раскол между повседневными несносными реалиями лагеря, опытом, который волей-неволей должен был стяжаться по мере того, как мой башковитый друг адаптировался к экстра­ординарным условиям и глубинным, метафизическим осмыслением, оформле­нием этой эмпиреи в головную теорию, которая запросто могла разворотить мозги любому, которая до сих пор вызывает мое подлинное восхищение. А знаешь ли, читатель (может быть, этого ты и не знаешь), что все великие философские концепции создавались как результат внутреннего озарения, а не под влиянием повседневного опыта и жалкого житейского быта. Я был крайне смущен, когда взял в руки историю философии (поневоле: греки стали моей специальностью, пришлось продираться и сквозь их интеллектуальные построения), прочитал о Фалесе, которого древние причислили к семи вели­ким мудрецам: мудрость Фалеса сводилась к тому, что он учил, что все состоит из воды. Ну это же явно не так! Какая-то глупость! Может быть, надо мною шутят. Может быть, это надо понимать как-то аллегорически, ну не прямо из воды, а... словом, как-то иначе. Одна моя знакомая, открыв Гегеля, сказала: или я дура, или Гегель. Все, значит, состоит из воды. Нет, нам, русским этого не понять! Почему именно из воды? У Гомера куда ни шло: "Река Океан, от коего все родилось". Еще больше испугал меня Парменид, который уверенно отрицал реальность изменения, развития, движения. Движения нет. Неле­пость. Как это можно серьезно говорить? В чем мудрость? Оказывается, если бы вы сказали Пармениду, что видите движущиеся предметы, что факт нали­чия движения вам гарантируют ваши органы чувств, он бы вам возразил: "Нет, с помощью аргументов разума обсуди ты предложенный мною спорный вопрос". Значит, и Фалес, и Парменид, отлично понимали, что их философия находится в явном, кричащем, нахальном, веприличном противоречии с пов­седневным опытом простых людей, человека с улицы, неизощренного в любомудрии. Великая философия греков дерзко, смело противопоставлена образному, предметному, чувственному восприятию мира: она представляет собою результат интеллектуального осмысления бытия, плод могучих абст­ракций. Это философия впервые в истории человечества декларировала абсо­лютную автономность мысли. Она больше ценила внутреннюю логическую непротиворечивость, последовательность, чем совпадение с той картиной дей­ствительности, которую лепят нам пошлые чувства. Увлекаясь греками, я не раз и не два вспоминал о Краснове, вспоминал дерзкие, высокомерные, интел­лигибельные, выигрышные концепции моего славного, несравненного друга.

Эй, ямщик, не гони лошадей! Избежим крутых виражей фабулы, не будем перемахивать барьеры, форсировать изложение, забегать вперед, пренебре­гать мерой, воспетой великими эллинами, а равно и последовательным чином внешних ситуаций и обстоятельств, которые тесною толпою обступили ново­испеченного лагерника, юного, дерзкого бесстрашного философа.

Вы, благосклонный читатель, поди, не раз слыхивали, что лагерная хмарь и фантасмагория начинается чистилищем: карантином. Это так. В карантине я впервые увидел новые денежные знаки.

Нас с Красновым на работу почему-то не гоняли, позабыли, что ли. Погод­ка выдалась пригожей во всех отношениях: безветренно, теплынь. Млеем на нетомящем архангельском солнышке у барака, баклушничаем, предаемся последнему пузогрейству и спиногрейству. Краснов разоблачился до пояса, нацелил малокровно-мертвенную спину лучам любезного августовского, неведомого солнца. Я зажмурился, пребываю в полузабытьи и бездумье, на­скреб с трудом энергии, чтобы положить хер с прибором на звезду пленитель­ного счастья и не дурманить мои зэчьи мозги привязчивой, не знающей гра­ницы, прожорливой мечтой-грезой о несбыточной, уплывшей из жизни воле, о нормальной, простой человеческой жизни, а эта хитрая, непокорная греза того и гляди подкрадется, прорвется, тяпнет и утащит фантазию прочь от грубой, твердой почвы, унесет, как унес орел Ганимеда, в сияющую обитель света, туда, где "нет опоры живому телу". Ни о чем не думать, не думать, глав­ное, о завтрашнем дне, который, как говорится в древней книге, "сам о себе позаботится". Жизнь полетела под откос, пошла сикось-накось. Впереди корячится лагерь. Его же царствию не будет конца. У меня очень даже полу­чалось: укрощал фантазию и пустые мечтания. Царство Божие внутри нас. Забывался. Чувствовал себя отлично. Без ложной скромности скажу, что моя психика уравновешена. Не ведаю, что такое тоска, не склонен к меланхоли­ческой созерцательности, умею легко, спокойно засыпать, не думать о девоч­ках на сон грядущий, как некоторые. При невзгодах я, как эластичный мысля­щий тростник, сгибаюсь, но не унываю: пройдут громы и молнии, я опять, в отличие от дубов, выпрямлюсь. Паскаль, Тютчев уподобляет человека тро­стнику. Значит, милый читатель, мы в карантине. Представь. Новенький за­бор, запах свежего теса: забор отделяет мужскую зону от женской. Почему-то в одном месте забора доски всегда оторваны: дыра. Каждую неделю дыру за­шивают, но она вновь и вновь, как по щучьему велению, образуется на прежнем месте. Доски не держатся здесь: сами собой отлетают. В амбразуру удобно нырнуть глазом, усмотреть, что там, за забором, делается, и, если бы ты, чита­тель, туда нацелил изголодавшийся, тоскливый глаз, то увидел бы, как там в некотором отдалении с ленивой грацией крупных хищниц шастают зэчки, бабьё — "наши женщины". Они постарше нас с Красновым, им под тридцать, а в общем кто их разберет, тучногрудые, донельзя широкобедрые, сдобные, перезрелые халды, лахудры, кикиморы; как в песне: "Моя милка сто пудов, не боится верблюдов!". Так видит этих женщин Краснов. Я бы рискнул на­звать их цветущими женщинами. Тициановский, зрелый тип женщины для Краснова не существует. В глубине души он не верит, что таких женщин во­обще кто-нибудь может любить настоящей любовью. Там, за забором, для Краснова зряшный, несуществующий мир. Не интересно. К тому же эти фефелистые тетки блудливы, неразборчивы, как кошки: каждую ночь меняют "мужей". Об одной — "красючка, век свободки не видать"— наш брат зэк судил с нескрываемым восхищением, переходящим прямо в испуг: ненасытна, десяток за ночь пропускала. У нас междусобойчики и дрязги. Кому первым на Зойку сигать, а кому вторым. Кто последний? Очередь, записывались. Не для Краснова, не для меня.

Приютились, говорю, мы у барака, нежимся, кемарим, кости, отсыревшие в тюрьме, прогреваем. Я котом жмурюсь, морду солнышку навстречу тяну, поддался сумрачной приятности. Кто-то (соображаю, что то может лишь Краснов) тырк меня локтем, заядло:



Поделиться книгой:



Регистрация