Евгений ФЕДОРОВ
ЖАРЕНЫЙ ПЕТУХ
Посвящается светлой памяти Ирины Игнатьевны Муравьевой
ДВЕНАДЦАТЬ
Нелепо ли ны бяшеть, братие, подвигнуться и взяться за обстоятельное слово об Александре Сергеевиче Краснове (да, вы не ошиблись: о том самом, ныне легендарном, почти легендарном), воссоздать хотя бы годы его славного, трудного, кощеева жития на комендантском ОЛПе Каргопольлага, которые целиком и огулом выпали из поля рассмотрения дошлых современных Боянов (у Померанца ни слова; поразительно, если знать, что они на одном ОЛПе пребывали, да и позднее энергично знались, общались в период Ирины Игнатьевны). О житие Краснова на ОЛПе-2 я непосредственно и капитально осведомлен, не хуже, чем кто-либо: вдумчивый, внимательный, честный, истинный свидетель. Вообще-то с Красновым я водился не одну тысячу лет, съел с ним пуд соли, вылакал добрую цистерну водки — словом, мы накоротке, можно храбро сказать, что мы старые, закадычные, большие други, хотя есть мненьице, что нет положительно ничего более странного и загадочного, чем эта перманентная; не подверженная ржавлению дружба: так несхожи дружбующие. Друзья, как не раз говаривал мой замечательный учитель Андрей Андреевич Губер, цитируя кого-то из тех античных, не то Сципиона Африканского, не то его славного кирюху Гая Лелия, суть "лучшее украшение жизни". Так-то думали справедливые римляне. А в конечном итоге о дружбе здорово и знаменательно высказался Цицерон: "Бессмертные боги, пожалуй, за исключением мудрости, ничего лучшего людям не дали". А как ярко, проникновенно, сиротски трогательно и романтично пел о дружбе наш бесценный, горячо любимый Пушкин. "Я слышу вновь. .. "В стихах это изумительно! Как жаль, что Пушкин, в отличие от Шекспира, совершенно не переводим на другие языки, человечество обречено на непонимание нас, русских: чего это мы носимся с этим поэтом как с писаной торбой? Расточаем медоточивые речи. Какие основания считать, что после Бога Пушкин величайший творец? Вот и я, стало быть, горжусь своею дружбою с Красновым. В то дальнее, допотопное времечко, когда мы только что осторожно обнюхались, свели первое знакомство, — эх, беспардонно давно же это было, сколько воды в Москва- реке утекло с тех пор! Конец 1947 года — вот когда мы познакомились. К повести о той поре я и приступаю. Если говорить начистоту и нараспашку, то приступаю с подлинной робостью, с умозрительной дрожью в коленках, с нерешительностью, которая вообще-то не свойственна мне: я чужд всех этих "быть или не быть", "иметь или не иметь". Конечно, быть! Конечно, иметь! Отнюдь не потому в душе моей мерехлюндии и гамлетизмы, что тогдашнее, отшумевшее, историческое времечко было довольно трудное, прискорбное, охота на ведьм, анафемное (что было, то было,— любил говаривать Губер,— из песни слова не выкинешь). Дело в том, что я сам жил в эти годы, у меня своя, независимая, пусть и маленькая колокольня,
Все вдруг мгновенно прозрели, заскакали романтической резвой белкою по древу, "серым волком по земли, шизым орлом под облакы", запели Окуджаву, Высоцкого, Галича. А мне как быть? Подпевать?
Мы с Красновым, собственно говоря, сверстники, одногодки. Из яйца вылупились в один день, 12 декабря. Вообразите себе, случилось это знаменательное происшествие в одном и том же роддоме столицы нашей родины Москвы, кажется (сейчас уже не проверишь), в одной палате. Нас даже могли - хе-хе! — запросто, невзначай перепутать. Такие случаи бывают, не редки: нянечки сонные, опустошенные однообразной работой, изнуренные, усталые. Они смотрят на такие вещи философски. Не все ли равно! Родились мы под одной звездой, но ваши характеры, жизненные пути круто разнятся, и заметно это невооруженным глазом. Мы очень разные. В наше время опять вошли в повальную моду всякие японские, тибетские календари, астрологии, суеверия. Интеллигенция увлеклась сказкою, уверовала, что небо и мерцающие, вечные, прекрасные звезды оказывают роковое, пагубное влияние на земные дела. Все то, что в старину называлось судьбою, фортуной-индейкой, жребием, счастливым или несчастливым, все то, чем у греков испокон заведовали могучие мойры (у римлян — парки), которые, как сказал поэт, "плетут нить бытия роковую": Лахесис, "дающая жизнь", Клото, "прядущая", Атропос, "неотвратимая",— все зависит от звезд, луны, неба, может быть, исчислено, подсчитано, предсказано с помощью гороскопов. Приведу любопытнейшую историю, которую слышал от своего любимого, мудрого учителя, Губера. Дело было, поди, в 3-м веке нашей эры (уточнять неохота, некогда, незачем: не все ли равно, З-й век или там 5-й). Один ушлый римский патриций решил, что вера не должна расходиться с делом, согласовал и рассчитал, не валяя дурака, свой брак с данными гороскопа невесты, а именно: женился на бойкой, умной, страстной девице, гороскоп которой предсказывал брак
Стало быть, знаком я с Красновым хоть и не со времен Трояновых, но давненько (сравнительно с другими): познакомились во Внутренней тюрьме МГБ еще в юном, нежном возрасте, про который в вечной, прекрасной Илиаде очень ладно по случаю говорится: "Первой брадою окутанному, коего младость прелестна"(Гнедич; неплох перевод, во мне нравится другой: "С первым пушком на губах — прелестный юности возраст"). Нам еще нет двадцати, скоро стукнет, брякнет. Сосунки еще мы, но сосунками себя вовсе не чувствуем. Пролетят годы, Краснов позволит себе надсадную, ходульную, вымученную остроту (вынужден согласиться с прекрасной полячкою Иреной, лагерной пассией Краснова: с юмором у Саши нелады):
— Наша дружба, как проспект Маркса, берет начало с Лубянки.
Читатель, случалось ли вам сидеть на Лубянке, будь она трижды неладна и проклята? Ой, не приведи Бог!
1947 год, еще прямые последствия войны, ее длинные, темные тени тянутся и тянутся, еще карточная система. Еще наша семья досыта не наедалась!
Нет, читатель, вы не нюхали Лубянки!
Нужно ли растекаться мысью по древу, вталдычивать, что впечатленьице не из самых приятных. Грубо говоря - не сахар, не идиллия. Ой, из рук вон не сахар и не мед. Не разлюли малина, Все, кто оказался в нашей прославленной на весь мир, гостеприимной тюрьме, потрясены, поражены, повержены. Кремневым резцом оставила тюрьма заметный след, и это на всю жизнь. Одного моего знакомца жарче всего проняло, что во время шмона ему пришлось разоблачаться до Адама,— "Нагнись!"— обидно-постыдным образом заглядывали в задницу! Наверно, бывали случаи, что и в задницу что-нибудь ныкали, бритву к при меру. А что вы думаете ? На что только не способна подлая, мерзкая, бессмертная контра! Другой просвещенный интеллигент был враз, окончательно и бесповоротно скувырнут с панталыка, и все потому, что при приеме в тюрьму его гениальную голову заботливо, тщательно, немилосердно обработали машинкой, предельно наголо разделали, как говорится, "под нуль". Ведь каждого дурачину и лопуха Ваньку-новобранца бреют при призыве в армию. Всем и каждому очевидно, что сие делается для нашей же общей пользы: чтобы не обовшивел наш брат. Так-то так, но вот для слабонервного, неврастеничного интеллигента с незабудками в душе эта суровая, общеобязательная процедура оказалась не по силам, сломала волю, попрала душу, и мой знакомый подписал все, что ему ловкая каналья следователь деловито подсунул. После незабудочка "рвала на себе волосы"(рвал бы, что есть мочи, если бы они не были сняты!). Посягнуть на гриву интеллигента — преступление. Если кто спросит: почему? Ответим вопросом на вопрос: если священника машинкой обрить, неужели в этом не увидите вы измывательства, кощунства? Дело в том, несведущий читатель, что для настоящего интеллектуала — Эйнштейна, Гёделя, Кузьмы — густая, мощная грива является, можно смело сказать, тем же самым, чем и для библейского Самсона (см. Самсон и Далила), чем для сказочиого Карлы Черномора борода! Так-то вот, дружище! Все-то вам объясняй. Со мной в камере сидели двое вояк, фронтовики, власовцы (они-то себя называли: РОА), так они и в толк взять не могли, почему интеллипупы так переживают потерю волос. С их точки зрения, потерявши голову по волосам не плачут. А еще я дружил с одним большим чудаком, который на всю жизнь ушиблен тем, что у его ботинок обкорнали шнурки. Укоротили, чтобы случаем чего не повесился в камере. Подследственный склонен к самоубийству — известно. У меня, кстати, тоже так укоротили, обрезали, что стало проблемой зашнуровать, закрепить, чтобы не спадали с ног мои тяжелые, солдатские, гренадерские, неснашиваемые, заморские ботинки. Откуда такие у меня? И следствие интересовалось, протокольчик составлен. Посылочка. Но это особый вопрос, помалкиваю. Так вот, у человека обкорнали шнурки — пустяк, скажет читатель, сущий неимоверный пустяк, забыть и не помнить. Сколько лет с той поры минуло (ежовщина, до войны!) — глаза моего друга полны диким, фанатическим блеском, словно он слышит шаги командора, видит жестокого ангела смерти, летящего к нему на безрадостное, неминучее роковое свидание: — Хабеас Корпус! Почему они это делали? Зачем, объясните? Это никому не нужно, бесполезно, бессмысленно, подло! А затем, чтобы вас унизить! Чтобы в порошок стереть мое "я"! Чтобы обесчестить! Моя-то психика была устойчива к подобным казусам. Я-то, как и эти двое фронтовиков, что называли себя РОА, даже не заметил всех этих унизительных процедур и проделок. Наивно считал, что все так и надо, по темноте своей не понял, что процедура приема в тюрьму должна меня оскорбить и унизить. Мне повезло со следователем. Я не собираюсь уверять вас, читатель, что мне попался приличный, хороший человек. Нет, я вовсе не рвусь превозносить до небес Кононова, не утверждаю, что он был большой добряк. Кому, как не мне, знать, что он за фрукт. Да и Краснов, и Бирон, и ребята, что сидели по делу Кузьмы, и Славка не только о нем доброго слова не сказали, но, уверен, встреть на узенькой дорожке, несдобровать бы Кононову. Так. Но у меня, повторяю, своя колокольня, своя подворотня, своя экологическая ниша. Да поставь вас, читатель, на место Кононова, неизвестно, каким вы были бы. У следователя работа такая. Все мы не свободны, винтики большого механизма, называемого жизнь. Чистейшее заблуждение, что можно жить в обществе и не зависеть от него. Жизнь выше этики, выше логики, выше всех проскурвовых Кантов: она не укладывается в прокрустово ложе категорических императивов. Поставлю сразу все точки над "i". Тяжких, нечестивых у меня было два допроса. Первые, разумеется. А если вовсе честно, то один. На первом допросе следователь резвился, срывался, как с цепи, сущий дьявол, хоть без копыт, бурно угрожал. Естественно, матюгался. А то как же? Руки у него были сильные, кулаки, как у болгарского вождя Димитрова (в скульптуре), грохал по столу, дрючил. Тяжко, ночной допрос. Не отрицаю. Сгноить обещал. Обещал, что живым я не выйду. Статья-то у меня какая — 58-1, А. Это значит: измена родине. Я не запирался, разговорчики все признал на первом допросе. Объяснил, почему была из Америки посылка. Нынче читателю многое непонятно, но все, кто сидел со мною в подследственной тюрьме, не запирались, не фордыбачили, не выкручивались: шли навстречу следствию. Точь-в-точь, как в "Приглашении на казнь". Так было, хотя некоторые считают, что так не могло быть, что это ни в какие ворота не лезет. Дух эпохи. Тогда никто не петушился. Я никого не собираюсь судить. Не судите, да не судимы будете. Читатель, надо жить в дивном союзе с жизнью и не предъявлять прошлым эпохам брандовских, кантонских удручающих непомерных императивов. Мой друг Коган любит говорить: Deus caritatus. Что означает: Бог милостив! Отлично сказано. Хочу и Кузьму припомнить, его золотые слова: если хочешь, не терпится сказать о ком-нибудь плохо, скажи о себе! На втором допросе мне переквалифицировали статью с 58-1, А на 58-10. Не вредно знать и помнить, что все, что мне инкриминировалось следствием, так и было, я действительно все это говорил. Пойман за руку, с поличным. Никуда не денешься. При свидетелях говорилось, на факультете. Начиная со второго допроса все пошло гладко, сносно. Не в счет мелкие размолвки, они и в счастливой семье бывают. Эко диво: легкие трения. А допросы теперь днем, мирно, без сукинсынства, без хулиганства. Я не раз пособлял следователю готовиться к семинару по истории партии, толково обучал хитрым-мнемоническим приемам, широко распространенным в студенческой среде, но неизвестных в МГБ. Уверен, никогда не забудет Кононов, кто входил в "Группу освобождения труда"! В те послевоенные годы поголовно все взрослое население нашей великой державы, включая, естественно, и авторитетных сотрудников аппарата ГБ, рьяно, неутомимо, оголтело штурмовало "Краткий курс". Когда дело доходило до знаменитой 4-й главы — стоном стонала страна, включая служащих МГБ. Сложнейшая глава. Не по зубам простому человеку диалектика. Еще должен сознаться, а предпочел бы опустить, что Кононов разрешил мне получить из дома передачу, набузованную яствами. Факт. И какой факт! Свалилось счастье, как тучная манна небесная — к новому году, году 1948. Успел уже зверски изголодаться на тюремных харчах, спал с тела, а мне к этому времени исполнилось двадцать годков, организм растет еще, ой как организму треба жиры получать! Чертовски жрать хочется. Без долгих размышлений и разговоров я набросился на передачу. Как троглодит. Ложка засверкала. Лакомы горох в сале cum commento. Читатель, мел ли ты когда-нибудь натощак с голодухи горох в сале, приготовленный cum commento? Пальчики оближешь! Пир на весь мир. Пир горой. Гей, славяне! Боже, что потом было! Стыдобушка рассказывать. Благо, дело давнее, маленьким еще был. Оскандалился, осрамился, окончательно опозорился, бесповоротно. Начались, не приведи Господь, дикие схватки и рези в животе, словно налопался толченого стекла. Криком скорбным, диким кричал, выл надрывно так, что поди на всю Москву, а уж во всяком случае в Кремле было слышно, благо близко. Загибался. Сокамерники мигом усекли что к чему, вызвали тюремную медицину. Заявились эти в белых халатах, меня раз-два и — на носилки, понесли. Куриный переполох, суматоха вокруг меня, как это бывает при отравлениях и на воле. Наш дежурный тюремный Гиппократ реагировал решительно, смело, профессионально, безошибочно. Промывание желудка. Спас мне, дурню, жизнь. Ассортиментная с преобладанием гороха и сала, собранная мамой, папой, женою передача не пошла впрок. Очень даже жаль. После этой глупейшей, нелепейшей, раблезианской позорнейшей истории я делаюсь притчей во языцех. Обо мне каким-то неведомым образом узнает вся тюрьма. А в камере смеху-то было! И не только в двенадцатой камере, подчеркиваю. Шумаков, начальник нашего следственного, доложил своему начальнику, тот своему и так далее, доложили Абакумову; эта обидная история докатилась в высшие инстанции, до самого Сталина дошла. Товарищ Сталин был в добродушном расположении духа. Говорят, очень смеялся. Говорят, все головой качал. Надо же! В стране голод, коров в колхозах на зиму подвешивают на ремнях, чтобы они, дистрофики, не падали, а тут, под боком, на Лубянке, контрики и вражата обжираются горохом в сале до заворота кишок! Спасай их, обормотов, затем! Не готов утверждать, что моя печальная, плачевная история действительно дошла до Сталина. Не проверишь. Кононов мог запросто и сбрехнуть. Не все ли равно. Мели, Емеля,— твоя неделя. Хейфиц, сокрамерник, сидевший с двадцатого года в лагерях и тюрьмах, и тогда считал, что Кононов пустое брешет. После моей беды продуктовые передачи с воли были запрещены (возобновились уже после 5 марта 1953 года). Швах. Никто больше ничего не получал. Вскоре, говорят, открылся скудный тюремный ларек. Эх, вот бы рассказать эту историю с передачей и заворотом кишок Шаламову, обозлился бы старик, позеленел бы весь, не на шутку бы завелся, замахал бы конвульсивно руками, затопал бы ногами, как Бармалей. Проклял бы. Шуганул бы на хутор бабочек ловить к Набокову, дуропляс и воинственное эстетство которого терпеть не мог, а то и куда подальше послал бы. "Колымские рассказы"! Потрясающий, душераздирающий рассказ "Индивидуальный надел". А я о чем рассказываю? Обжираловка в тюрьме, добродушный смех товарища Сталина! А все было!
Взялся с испанской храбростью за гуж повествования о славном друге Краснове, а сползаю к безостановочному разглагольствованию о собственной персоне, о передаче, которую я ухайдакал, как последний дурак. А что, читатель, если на досуге подумать крепко, хорошенько, может, есть резон в том, что сначала я представлюсь, расскажу о себе. Будет очевидно, с какой колокольни я смотрю на мир. Все относительно. Эйнштейн кругом. Еще мои славные греки знали, что человек есть мера всех вещей, что нет абсолютных, незыблемых, вечных истин, что все зависит от точки зрения, от освещения, от подсвета. Без предварительных сведений о себе и вообще о моем незадачливом поколении, у которого голодные, вшивые детство-отрочество и послевоенная беспорточная юность, картина не понятна. Мерзли руки, мерзли ноги, в школьных классах замерзали чернила. В три смены учились. Карточки, бесконечные разговоры о калорийности, жирах, витаминах. Отцов на войне поубивали. И вообще мы несчастные сукины дети! Хочешь — не хочешь, а об этом следует свидетельствовать. Без подобных штрихов о моем поколении многое, что я пытаюсь рассказать, будет видеться глупым, придуманным, беспросветно вымороченным, преувеличенным, насквозь карикатурным. Впрочем, я вовсе не готов в сей момент отдернуть завесу над историческим прошлым, а лишь слегка. По складу характера я склонен к сдержанности, вежливости, к сглаживанию углов. По свойству натуры я тяготею к нежным компромиссам, к оппортунизму, к худому миру вместо доброй ссоры. Не смутьян, не борец. Болото. "Таков мой организм"(Пушкин). Но, разумеется, всему есть граница, И если дважды два — четыре, то четыре, никуда не попрешь. Для примера. Никто не бил на следствии меня смертным боем. И, если свои показания я дал не под жестокими, непереносимыми пытками, с какой стати мне безбожно брехать. Я, заметьте, отнюдь не намерен свидетельствовать, что никого не били. Полагаю, что били. Говорят, били. В милиции, говорят (сам не попадал), и сейчас лупят направо и налево. Но я избег мордобития и других пыток. Не имею к следствию особых претензий. Все, чем набиты компроматы, что записано в протоколах допросов, сущая правда. Еще маленькая, но удручающая, важная подробность, о которой свидетельствую: и тех, с кем довелось мне сидеть в 12-й камере Внутренней тюрьмы МГБ, не били. Не били моего друга Краснова, вам уже представленного, не били Хейфица, не били даже власовцев (а чего пытать власовцев? Они не отрицали, что были в РОА). Конечно, следователь с нами, политическими преступниками, не в бирюльки играл. Суровые, тягостные, со строгостью ночные допросы. Что греха таить, знатные допросы, серьезные. Но дело не в этом. Мы сами все начистоту рассказывали следователю. Сами доились. А нагло, наглухо запираться считалось дурным тоном. Может, власовцы думали и иначе, но они помалкивали в тряпочку. Меня никто не запутывал, не обводил вокруг пальца. Дух времени. Дух эпохи. Наше поколение под следствием — загадка для психологов. Может, читатель испытывает досаду, горький стыд за таких слабых, малодушных, ничтожных людишек, как обитатели 12-й камеры? Но — увы! так было. Уверен, что если бы и вы, бесстрашный читатель, не в обиду будет сказано, сидели с нами в те годы, вы вели бы себя так же. Я что-то мало встречал дон кихотов. Не думай о нас свысока, читатель. Баста, точка на этом.
Для пущего разбора и раскрутки следует начать, как говаривали древние греки, с яйца, то бишь с рассказа о семье, родителях. С прозы начну. Как бы вам, читатель, получше внушить: все тоскливо, скромно, заштатно, обычно, беспробудно, заурядно. Отец, представляете, школьный учитель, а мать учительница. Отец вел математику в старших классах, носил баки, смехотворные, седеющие баки, вообще внешностью сильно смахивал на обрюзгшего, малоопрятного, малогигиеничного, состарившегося Пушкина: плюгав, хмырист, неказист, тонкие, рахитичные ножки, сомнамбулическая, порхающая походочка, тонкие, изящные, не очень сильные руки, холеный длиннущий ноготь на левой руке (кажется, у Пушкина такой же ноготь, но то романтическая эпоха, чудили поголовно все), на правой руке перстень, опять как у Пушкина ( обручальные кольца в тридцатые — сороковые годы не носили, считалось — фи, мещанство), грудь колесом, надменно вздернута голова, опять же нелепые, неуместные, смешные бакенбарды! Кто в наше время носит бакенбарды? Большой оригинал. Если что-то и было, за что можно относиться с известным уважением к такому странному экспонату, как мой отец, так это лишь за то, что несчастных, ни в чем не повинных деток он мучил не по Киселеву, как было принято и положено, как учили все прочие нормальные люди, кто не выдрючивался, а по какой-то своей прескучной сисад.ме: свой курс геометрии у него был. Отец страстно грезил издать этот курс, превратить в стабильный учебник и через это выпорхнуть, взбежать на тонких, рахитичных ножках на пьедестал. К нему не зарастет народная тропа! Стабильный учебник — немало. Кому-то придется снять шляпу. Киселев где-то когда-то сказал: "Вся Россия мои ученики". Отец корпел над курсом геометрии всю жизнь, вечерами, выходными, в редкие праздники, не разгибал спины, перепахивал, переписывал, множил, плодил варианты, циклился, опять начинал от печки. Веленью Божию, о, муза, будь послушна. Напомню читателю, что муз было девять, что муза Урания занимается геометрией, астрономией, изображается с циркулем. Не мне решать, каким отец был геометром, плох или хорош его учебник, знаю, что ученики его изрядно недолюбливали, прозвали зло, метко, ворошиловский выстрел, не в бровь, а в глаз: "Сухайдр!" Сколько там ретроспективится, отец практически все время хандрил, хворал, раздражался по пустякам, эгоцентричничал, беленился, на стенку лез, доводил себя до белого каления, раздувал из мухи слона. Скверный, тяжелый характер. Грандиозный скандал, и из-за чего? Мать ненароком взяла его зубную пасту, свернула резьбу тюбика. Зубная паста была не наша, а импортная, американская, присланная в посылке из-за океана. Почему, как получили мы посылку — целая, отдельная история. Все время отца тянуло на брутальные скандалы с матерью. Сумасшедший дом. Он страдал желудком. Вечные, одолевающие, хронические, ничем не устранимые изжоги, рвоты. Чуть что по нечаянности забудется, съест — все обратно, бежит в нужник (теперь это помещение называется санузел), затем со вселенским отвращением глотает питьевую соду, растворенную в стакане воды (не дай Бог, кто-нибудь возьмет его стакан, не поставит на место! Крику будет на весь мир),- и при этом делает такое лицо, что и меня начинает мутить. Сидел на жесткой диете. Того нельзя, этого вовсе нельзя и думать. Замучил маму неукротимой маятой и привередливостью. Это нынче живем счастливо, просто, как в песне: "чай не пьем без сухарей, не живем без сдобного...", а тогда, сами поди догадались, каково было: ой-ой! Одно слово, страшное слово: карточки. Я хочу сказать, что через рынок питаться — никаких денег не хватит, Рокфеллером надо быть. Мама была моложе отца на целых двенадцать лет, прямо как Наталья Николаевна у Пушкина. Мать — другой характер, легкий, бойкий, заводной, легкомысленный, бесшабашный, безалаберный, куражный. На зависть необидчива. Она могла на свой милый манер с юморком, беззаботно лепетать, как ловко ее унасекомили злыдни-ученики, подъелдыкнули, задали вопросик, чем отличается женская рифма от мужской, а она, конечно, начисто не знала, что-то с ходу и немедля наврала. У мамы милая, светлая улыбка, обезьяньи подвижное лицо. Смешлива, словоохотлива. Укатали Сивку крутые горки. Годы войны измочалили родителей, волосики поредели, побелели. Устали, раздавлены бытом, апатичны, аполитичны. Среднеинтеллигентская, обыкновенная семейка. Впрочем, мой придирчивый и шибко принципиальный читатель, если вы строги, пуристски щепетильны, можете смело относить моих родителей к полуинтеллигенции. Я-то сам стал рано относиться чрезмерно и немилосердно критически к матери и отцу. Гамлет, принц датский, сын покойного и племянник царствующего короля: "0, мои прозрения!"Не знаю, решусь ли о тайне поведать. А если и решусь, то не вдруг, а с большого разбега. Продолжаю о родителях. О быте, о красноречивых мелочах. Пусть читатель сперва представит нашу преогромную, нелепую, несуразную комнату: тридцать девять квадратных метров, непомерная высота потолка, поднебесье. Вся жизнь в этой дурацкой комнате. Тюлевые безвкусные занавески на окнах, во всю мощь на окне пылает, полыхает отменная герань. В кадке помпезный фикус, как в гостинице. И клетка, в которой безмозглая канарейка щебечет непрестанно, громко, глупо. Можете ли вы, читатель, вообразить, чтобы у Маяковского в комнате стоял фикус, щебетала канарейка? А я все детство, отрочество, юность бредил Маяковским, видел в нем идеал и норму недосягаемого образца. Зачем нам эта безмозглая, мещанская, глупая птаха? Маяковский и пошлая, поистине непереносимая, филистерская, мещанская птичка-невеличка — две вещи несовместные, как гений и злодейство. Канарейка, недостойный тошнотворный фикус— ходульные символы глобальной, вселенской, кафолической смертельно-штопорной заземленности. Все не так, как у людей. Нашу семью, как говорится, посетил Бог. Я — в лагере. У отца — рак. Рак — синоним смерти. Умер. Царствие ему небесное, вечное. Жаль мать. Но я забегаю вперед. Уже упоминал, что я рано перерос тяжелые, болью давящие кандалы родства. Отец меня не понимал и не хотел понять. Общее место, трюизм. Родители не понимают детей, дети родителей. Учителя не понимают учеников. Аристотель не понял Александра Македонского, брюзжал. Мой отец бурно недоумевал, зачем я, непутевый, ослушник, дерзнул избрать специальностью искусствоведение, пошел на филфак, а не топаю по его проторенной дорожке, не посвящаю свою жизнь науке наук, геометрии? Отец откровенно презирал всех, кто пренебрег геометрией. А кто такой искусствовед? Что за профессия? Почему между картиной и зрителем должен быть объясняющий посредник, как между небом и землей? Поручитель, посредник, интерпретатор, Стасов. Зачем они? Безусловно, я могу ответить, что Стасов вовсе не искусствовед, а критик, на редкость одержимый, ураганный направленец, но я не желаю вступать в бесполезные, бесплодные, утомительные, никому не нужные дискуссии — терпеливо выслушиваю длинные нотации, углы осторожно сглаживаю, но поступаю по-своему, самостоятельно. Конечно, если бы пришлось начинать жизнь сначала, я бы не стал искусствоведом, а пошел бы на классическое отделение филфака, занимался бы древними языками, к которым у меня и способности, и склонность. И кто сейчас на кафедре? Мне учиться на искусствоведческом отделении было интересно, а это сильный плюс в пользу выбранной профессии. А дальше? Кем стану, когда закончу, не задумывался серьезно. Эх ма, а какие славные преподаватели были у нас на кафедре! Сливки, деликатесные сливки. Редкостные интеллектуалы. Почтенный, влиятельный вещевик Федоров-Давыдов, бесподобный Колпинский, Недошивин, великий эрудит Губер. Нам, тем, кто учился на искусствоведческом отделении в сороковые годы, можно лишь позавидовать! Если бы вы, читатель, знали, как остро, непередаваемо увлекательно читал Губер культуру древней Греции. Заслушаешься. Тысяча и одна ночь. Всем я обязав ему. Губер увлек меня античностью. А Колпивский — бог, Златоуст. Прости, читатель, мой романтический всхлип: "Были люди в ваше время!". Сейчас не то. Выродились. Нет таких преподавателей и не может быть, измельчали, испоганились. Что же я мог возразить отцу в свое оправдание? Жар холодных числ — претит, увольте хоть без выходного пособия. Не моя свободная стихия, не для моего серого вещества. Разговор на эту тему скучен, как осенний дождь, беспочвен, беспредметен. Я глух, как стенка. Не пойду на мехмат ни за какие коврижки. Точка. Объяснять отцу я ничего не собирался. Почему дети непременно должны беспрекословно, послушно, безапелляционно идти по стопам своих неудачников-родителей? Мой отец так и не завершил свой скорбный труд, не издал учебник. Адски завидовал Киселеву, Гурвичу, немилосердно честил их на всех перекрестках и почем зря: проныры, ловкачи, карьеристы! Особенно Гурвичу доставалось, который по возрасту был ближе к отцу. Киселев-то принадлежал к старшему поколению, дореволюционная штучка. Не знаю, чей курс геометрии стройнее, чище, последовательнее. Не могу судить. Не копенгаген. Отцу не посчастливилось изловить фортуну за хвост, не повезло издать многолетнюю писанину, как стабильный школьный учебник для средней школы. Интриги, козни. Помню пресловутые, вечные сетования отца, что ему ставят палки в колеса, затирают, замалчивают, что против него кольцо блокад, "профессорский заговор". Неведомый шедевр, труд жизни так и остался незавершенным, в виде нескончаемых, беспардонно нечитабельных, бесчисленных, раздрызганных вариантов. Какой бы поздней ночью я ни просыпался, видел горящую лампу над письменным столом с зеленым абажуром, чем-то еще накрытую, чтобы не мешала мне, маме, и склоненную пушкинскую голову отца: мрачная, неугомонная сосредоточешность над каким-то темным доказательством какой-то теоремы. Над громадным старорежимным столом аршинными буквами прикноплен девиз: "Незнающему геометрии вход воспрещен". Замечу мимоходом, что знаю бoлee точный, более близкий к оригиналу перевод: "Негеометр да не войдет". Но это так, к слову, для интереса. Я-то, безусловно* негеометр, входить не собираюсь, обходить думаю. Еле отбился от обрыдлого, проклятого мехмата, куда меня взяли бы прямо так, почти без экзаменов. Блат был. Заранее известны были задачи. Но мне это ни к чему. Только мехмат дает настоящее образование, приучает человека к самостоятельному мышлению. Знаю, слышал сто раз! При всем том и зная мои наклонности спрашивается, почему же отец вовсе не чесался, не печалился, беззаботно оставил мне в наследство Хеопсовы пирамиды бумаги? Неужели он думал, что его наследие будут изучать, разбираться, как разбирались Жуковский, Бартенев в наследстве Пушкина? Скажите на милость, что с этим густым хламом мне делать? Я — гуманитарий до мозга костей, а мне в наследство оставляют математические рукописи. Зачем? Почему батя не выкроил времени, не разобрал бумаги, не отобрал собственноручно последний, бесспорный, законченный, совершенный вариант учебника геометрии, а остальное не выбросил к чертям собачьим? Зачем мне тонны испачканной каракульной, мелкой, убористой скорописью бумаги, на которой сосуществуют не то пять, не то семьдесят пять изнурительно головоломных доказательств теоремы Пифагора? Почему я, не специалист, обязан во всем этом разбираться? Сжег бы лишнее и — делу венец. Одну папку, пусть и солидную, его непреклонный великий труд я бы хранил, как зеницу ока, строго наказал бы потомкам "хранить вечно", не отдавать в макулатуру ни за какую "Женщину в белом". Почему нудную, скучную работу по вычитке, выверке, сверке рукописи, по выявлению оптимального текста должен делать кто-то за автора? Нет, никак этого не пойму. Ведь отец "угас, как светоч"не скоропостижно, как Пушкин, царствие им небесное, а сбирался в далекий путь целый битый год: маялся, других замаял. Времени было навалом, минимум миниморум воз и маленькая тележка. Разобрал бы, рассортировал бы рукописи. Что мешало? Умирал? Не до этого? Но на стенку от боли лез он последний месяц, а раньше о чем думал? Что мне-то делать с тюком желтеющей, хиреющей, ломающейся, скверной дряни? В шестидесятые годы макулатура на абонементы еще не обменивалась. Книг в хрущевекое время и так полно было, уцененные, дешевые. Даром. Бери — не хочу.
Горько каюсь, слезы мои не крокодиловы, что совершил сомнительный, неблаговидный поступок. Совесть не чиста, свербит. В душе заноза. Фу, черт. А если короче: вынес я в конце-то концов непомерные тюки отцовских манускриптов на помойку. В три приема. В растерзанных чувствах шастал туда- сюда, для поднятия духа приложился к бутылке вермута за 1 р. 22 коп. Без проволочки, забил барахлом контейнер до верха. А как я должен был поступить? Как бы вы, читатель, поступили на моем месте? Я не острый геометр, в широких пифагоровых штанах ни бе, ни ме, ни кукареку. Никто другой не пожелал портить единственные глаза, данные Богом, мучиться над чужими математическими рукописями. Кому охота, подумайте немного, братцы мои, добровольно и задаром чистить авгиевы конюшни? Любителей и дураков в наше время нет, перевелись. Хранить тюки с бумагой негде. Стечение обстоятельств, которые против отца: я расплодился, три юлы, девочки, а тут еще малогабаритную квартиру отвалили. Одно к одному. И без неподъемного отцовского наследства заросли хламом по горло, накопилось, дышать нечем. Ночной горшок бедному человеку негде примостить. Делали бы ручкой внутрь! — другое дело. Учи их, дураков, тупиц. А еще инженеры называются. В шею гнать.
Аз многогрешный предсказываю (чует мое сердечко) : дербалызнет возмездия и справедливости гром и молния, мои наследники, дочки и их наглые, самоуверенные, амбициозные мужья поволокут без разговоров и проволочек и мои рукописи на помойку. А куда денешься? При этом еще будут надо мною остроумно подтрунивать. Вспомнят и мой подвиг. Скажут: традиция. Скажут, что вот если бы предок на микрофишах хранил свои мемуары, то другое дело. Может быть, для микрофишей и нашлось бы место. Да и то вряд ли. Я-то оставил всего одну-единственную папку, тщательно выверенную, тщательно вылизанную. А, может, туда и дорога? Прав Марк Аврелий, римский император, философ, бескомпромиссный стоик. В конечном итоге всех нас уравняет миротворная бездна забвения.
Отец, подожди немного, будем квиты. Огонь и cepa.
Аминь.
Вот что для меня тайна за семью печатями, вещь в себе, так это союз отца с матерью. Страшная тайна! И росточком-то отец субтильно мал, мельче мамы. Когда вижу замечательную, острую картину Ульянова "Пушкин с женою", вспоминаю другой марьяж, родителей. Должно быть, не я один диву давался, глядя на сей облыжный, неуютный марьяж. Как-то Гайдар, уходя со дня рождения мамы, будучи весьма под градусом, с раскрасневшейся будкой:
— Такой розан попал в лапы такому крабу!
Вопиющая бестактность, ни в какие ворота не лезет. Сказано при мне, малолетке, впитывающем, как губка, каждое слово взрослых. А еще этот толстокожий, слывущий непьющим, называется детским писателем? Так вот, извольте знать, помнить, что говорят про твоего отца и уважать родителей! Зря валю на Гайдара. Зерно упало на подготовленную, хорошо взрыхленную почву. Я не любил и не уважал ни матери, ни отца. Не любил их быт, нелепую огромную комнату с помпезным фикусом, скрипучей, занудной, мещанской канарейкой. Противна заядло пылающая, вечно цветущая на окне герань. Соседи противны. Всех не люблю. Я мечтал жить в общежитии, где-нибудь на Стромынке. Нельзя: москвич. Я знал, что рано женюсь. Уйти от родителей, создать свою семью, которая должна быть радикально непохожей на ту, что воспитала меня. Мечты о собственном домостроительстве цвели, как май, как герань на окне.
— Отломанный ломоть,— сокрушенно, отчужденно сказал отец, замымрился, когда узнал, что я наладился отколоть номер, жениться. При мне сказано. Словно меня и нет, не слышу! Это все к вопросу о том, как он реагировал на мое скоропалительное решение.
— Небось, великая любовь? — холодно продолжал он язвить.— Где они намереваются жить?
— Они будут жить у нас, — бровью не повела мама.— За шкафом.
— Вот какие пироги. А я и не знал,— весь так обмяк отец, но продолжал ворчать.- Фу-ты, ну-ты. И рысаков орловских пару. Неизлечимая любовь? Лишь пара голубеньких глаз? Влипли.
— Посидим рядком, поговорим ладком,— сказала мать.
Мать и отец посмотрели друг на друга, рассмеялись, как бы услышав анекдот.
Решение родителей было для меня неожиданным. И не снилось. И заикнуться не смел. Ведь им на старости лет приходится потесниться, начать жить с человеком, которого они не знают. Две хозяйки на кухне и все такое. Оказывается, я, мнительный, неврастеничный, рефлексирующий Гамлет, плохо знал своих родителей. Но мои охальные глаза и на этот раз остались слепы. Удручающая близорукость. Почему? Не спрашивайте. Живем же мы не в реальном мире, а в мифе, во сне. А родители даже не поинтересовались, какие жилищные условия у будущей жены? А там на четверых 5 комнат, как в сказке. Что пользы в тех комнатах? Жить-то все одно мы стали за шкафом. Почему не в сказке? Длинная история. Не хочется начинать. Обстоятельства, словом.
— Жить, богатеть, спереду горбеть,- пожелал отец, а я, окрыленный, полетел к той, с кем намеревался связать свою жизнь.
А моя жена, Психея, с первого взгляда полюбила моих родителей, особенно они с матерью спелись: подружки, несмотря на разницу лет. Не знаю, как бы складывались мои отношения с отцом и матерью, если бы меня не посадили. Не факт, что все было бы просто и гладко. Полное впечатление остается, что кто-то все время вмешивается в мою жизнь, ставит мне подножку, переиначивает мои планы, намеренья. То одно, то другое. Вроде все хорошо,- успокоился, женился, тихая гавань. Так нет же! Послано мне непомерное, сверхъестестственное переживание, которое погнало мутную воду на зыбкую рутину семейной зашкафной жизни, и эта жизнь вдруг стала видеться слегка пресной, безрадостной, необратимо убогой, даже замызганной, перемызганной. Бзик.
Пора прыгнуть к сокровенному, сверхинтимному, вожделенному, очень тайному. Похотливая, несказанная, скрываемая, огненная гроза: когда же? Хоть бы одним глазком глянуть на солнце! Спал и видел! Ужасно хотелось увидеть Сталина — на Красной площади, во время демонстрации. Знаете, как-то так все получалось, что вокруг меня все видели и не один раз, одному мне, наказание какое-то, отчаянно не веало, всякий раа, когда наша колонна шагала мимо мавзолея, промашечка случалась: Сталина не было. Был, говорили, да сплыл, нетути. Ушел, отдыхает. Те, кто шли позже, счастливчики, везунчики, рассказывали, что видели. Не проверишь. Может, хвастают.
Это случилось — приключилось на большой праздник, то бишь на 7 ноября. Год 1947-й, уже история. Погодка, дай Бог памяти, стояла дрянная: демисезонно-ветряная, холоднущая. Хохлилось, куксилось мышино-пепельное, монохромное, бесфактурное, смурное, гнилое ноябрьское небо; оно насупливалось, пугало дождем, непогодой, но все ограничилось пустыми угрозами, блефом, грубой заурядной пропагандой. До дела не дошло: не упало ни капли. Наша колонна блюла черед далеко не первой, высыпали к центру эдак часам к двум. Подтекли к Историческому музею — у меня засосало под ложечкой, прямо как бывает при коварном расстройстве желудка, даже сильнее. На нервной почве бывает. У многих бывало. Предчувствие, опережающая интуиция. Засквозило. Заэкзальтировало. Душа спорошилась, во всю завибрировала. По какому-то внутреннему чувству, что сродни экстатическому просветлению, я наперед знал, притом знал недвусмысленно, определенно, бесспорно, как если бы это относилось не к будущему, а к прошлому, что нынче потрафит: сподоблюсь. Знобит. Вошли на Красную площадь. Как по гладкой, зеркальной поверхности глубинного родникового озера, легкий, свежий ветерок шибает рябь: "Сталин! Сталин!". Нас тряхануло пьянящее, вакхическое чувство восторга. Вскинулся. Еще не вижу его, но чувство радости нарастает, омывает душу, пронзает ее; дрожь проскакала по спине, по плечам, по шее. Предвкушение. Ни до, ни после ничего близкого и подобного я не испытывал. Я разглядел его на трибуне среди вождей, впиваюсь жадным, пристальным, долгим взглядом, и мне кажется, что я вижу его изумительные, янтарные, солнечные глаза, хорошо изученные по портретам, мне кажется, что он смотрит на меня, и в это мгновение я почувствовал, как мое трепещущее сердце пронзила длинная, острая, сладчайшая стрела: удивительное чувство свободы, цельности, исчезновение всех и всяческих границ и перегородок, исчезновение косности, замкнутости мира, решительная, полная, ударная, произительная безграничность вовне и ввутри себя, дивная легкость, невесомость, бесспорность этого чувства; затем я испытал неописуемое, сверхестественное наслаждение. За миг яркого, интенсивного, небывалого, властного, абсолютного счастья готов отдать все и вся, все богатства мира и славу его, готов без оглядки отдать жизнь. Я не шел, а плыл, парил над землею, купался в неизъяснимом, сверхъестественном счастье, которое все усугублялось, росло, усиливалось, возгоралось; и мое "я"затерялось в этом чувстве. Разламывало шибко и бурно колыхающееся сердце, которое норовило прямо выскочить из груди. Не могу знать, сколько долго длилось то удивительное состояние. Но кончилось оно внезапно, мучительно, мерзопакостно. Мы стекаем к Спасским воротам. Рубашка на мне — хоть выжимай, мокрющая. Я безвольно, растерянно, стыдливо пытаюсь кому-то улыбнуться. Догадываюсь, что не одному мне выпало пережить грохочущее чувство бездонного восторга, что оно владело всеми нами, что мы заражали друг дружку, растворяясь в сверхмощном, бурном соборном экстазе, в неистребимом, кипящем, бьющем через край, фонтанирующем чувстве любви к своему богу. До сих пор храню тетрадку с памятной записью, которую я сделал где-то вскоре. При обыске в лапы МГБ она не попала, так и наличествует в моих бумагах, где ей и положено быть. Видимо, чекисты работали невнимательно, разгильдяйно, небрежно. Не объяснишь ничем иным. Их никто не контролировал. А вот иностранные деньги, мелочь они нашли, хотя, уверен, у нас дома ничего такого не могло быть. Подбросили. Все, кому инкриминировалась 58-1, А, жаловались, что им подбрасывали валюту. Возвращаюсь к записи, читаю: "7 /XI 47. Великий день. Сталин. Только Сталин. Один Сталин. Великий Сталин". Читатель, вам ничего не понять! Не понять, чем для меня была встреча с вождем. Сретенье.
Спотыкался о ненужных людишек, словно слепой. Я приволокся да Старомонетный, домой, благо близко.. Через, силу привал душ, надеясь, что полегчает. Не помогло. Как я доплелся до кровати — не знаю. Рухнул, как подрубленный. Упадок сил, депрессия, лихоманка. Мой молодой организм взял верх над печальным недугом, который обидно, стыдно, покамест неохота вспоминать. Отлежался, возродился, воскрес духом и телом, вновь ощутил испепеляющее желание видеть великого Сталина, вновь испить восторг, слиться в экстазе с тысячной армией демонстрантов, лицезреть вечное, неподвижное Солнце.
Жена, по-видимому, беременна.
Постылой мне кажется зашкафная жизнь.
Пустился во всю нетерпеливую прыть ждать весны, журчания ручьев, цветущего мая, мая 1948 года, колыхания знамен, новой встречи.
Говорят, нет хуже ждать да догонять. А впереди длинная, необъятная, кондиционная зима, снега, морозы. Ой, когда же 1 Мая? Когда же, наконец, праздник? Время как черепаха ползет.
Паника перед денежной реформой, слухи одни отчаяннее других. Нудящие, изматывающие нервы слухи. Скорей бы уж. Город ошалел. Такого никогда еще не видел. Но я-то вне этой нудной суеты, переполоха, неразберихи, кавардака, километровых очередей в сберкассу. У меня в кармане — блоха на аркане, вошь на цепи (и того меньше). Студент, стипендия.
Как кирпич на голову.
Вот здравствуйте!
Впрочем, я чего-то все время ждал, с волнением ждал неожиданного, нового оборота событий. Предчувствие. Оно не обмануло. Оно было. Отхлынула кровь, застыла. Эй, судьба-индейка, поганка, мачеха! С Пушкинской улицы в сюрреалистическом ракурсе, как у Гумилева, возник, громыхает громада — трамвай,— необычно ярко освещен, без водителя. Что это было? Видение? До сих пор не пойму. Где я? Кто я? Меня везут на "эмочке". Знаю куда. Туда, откуда не выходят. Я на заднем сиденье, трясет, язык откусить можно, по камням, справа со мною рядом — майор. Он сунул мне ордер на арест. Я от волнения даже не прочитал, позже, в деле узнал, что ордер на арест подписан Генеральным прокурором СССР Сафоновым (ходатайствовал об аресте министр МГБ Абакумов). Убыли со Старомонетного с майором; смотрю на его бравое, открытое, красивое русское лицо. Он честно выполняет солдатский долг, он на службе. Бессонная служба: два часа ночи. Его сердце не обременят жалкие сантименты. Никакие слезы не размягчат его честного, каменного сердца. Без всяких перспектив, веумество, беспочвенно, во вдохновенно, горячо, в лихорадке, вкладывая душу, порывно обращаюсь к нему:
— Черный вечер,
Белый снег.
Ветер, ветер
На всем белом свете.
— Вы поэт? — нависает надо мною.
Теряюсь:
— Нет.
Грозный, клокочущий ужас захлестнул мою сжавшуюся, стекшую в пятки душонку. Хочется волком выть. Что я вам сделал? Ничегошеньки не умопостигаю, как растерявшийся инопланетянин. Бледная, немощная, но настырная надежда: если это ошибка, недоразумение, описка. Я ничего за собою не знаю. Ведь бывают же ошибки. Тридцать седьмой год. "Здесь живет Рабинович?"Из-за двери испуганный шепот: "Здесь живет Рабинович-нэпман, а Рабинович-коммунист живет этажом выше". Есть тайная связь в событиях моей жизни. Меня высек отец, и я оказался в мифе, из которого не мог выскочить. Я женился, чтобы избежать судьбы, выскочить из мифа, но тут это сретенье, опять я оказался в тисках неизбежного, неизбывного. Может, если события расставить в ином порядке, удастся уловить их смысл, уловить замысел?
Читатель, хватает ли у вас воображения представить первые дни подследственного в камере Лубянки? Дни ужаса. То мотаюсь (не сидится на месте) понурым, больным тигром, то плюхаюсь на койку, отчаянно запускаю пятерню в шевелюру, как бесноватый, начинаю чесать башку: о, ужас! — шевелюры нет, как нет, остался один оголенный череп новобранца. Не устаю удивляться, а пора бы привыкнуть, знать. Бьюсь головой о стену, всерьез, чем больнее, тем слаще. Впадаю в тупую прострацию, недвижно, как египетский истукан, фараон, писец, тупо, бессмысленно впериваюсь в бесконечность пространственную, в дальний угол камеры, ничегошеньки ровным счетом не вижу перед собою. Хвастаться нечем: дурной я был в те жуткие дни, дошедший до ручки, пыльным мешком из-за угла по пустой башке тюкнутый, в чаду. Дня через три-четыре острота переживании тюрьмы порядком притупилась. Всего-навсего один срыв, рецидив. На всю жизнь в память вшурупилось жданное, злополучное 1 мая. Да, то: 1948 год. Повторяю (мать учения), что готовил я себя к иной встрече, к сретенью, а заместо клокочащего восторга — упреждающая участь злая: в тюрьме. Лубянка. Я — враг. Как водится в такие дни, понуро слоняемся по камере, кишим, мешаем друг дружке, задеваем, натыкаемся, хмуро, раздраженно, предскандально извиняемся. Нервы натянуты, перетянуты. Камера наша переполнена. Нас не шесть, как вначале, а дюжина. Койки нагромождены в четыре ряда, те, что в центре, стоят впритык друг к дружке, чтобы проходы пошире были. Теснотища. Просачивается несуразной невнятицей отдаленный гул и гомон непомерной толчеи, праздника, демонстрации. Как назло, где-то совсем рядом, поблизости динамик сооружен для праздника, во всю мощь зудит, рыгает, каркает, хрипит, как Высоцкий (читатель уловил анахронизм, но пишу я уже многие годы спустя, и не вижу лучшего образа), нагнетая тяжелый, спертый, непроветриваемый дух камеры № 12 знакомым с раннего, лучезарного, безоблачного, счастливого детства ликующим, душещипательным, болезненным, взвинченным, бесстыднодемагогическим, экзальтированным, бурным, бравурным оптимизмом. Ангажированный, бесцеремонный, беспощадный оптимизм: " Ну-ка, солнце, ярче брызни!"Там, рядом, везде, всюду. Всюду и везде проник, пролез, давит уши, задирает нервы. Я нелепо, драматически заламываю руки, исхожу черною, неистовой, испепеляющей, сгущающейся тоскою. В онемелом горле мертвый спазм. Затыкаю старательно пальцами уши. Только бы не слышать назойливую проскальзывающую, пленительную, хрипящую сирену-мучительницу. Вот так же мучился привязанный к мачте корабля Одиссей. Сердце пьет звуки, которые заполонили душу, зовут к себе, зовут к бездонному счастью. Всверливаются, высвечиваются в душе одни и те же жгучие слова: " Ну-ка, солнце!"Знаю, там плотное, бесконечное шествие москвичей, пылают знамена праздника, они обтекают нас, это величественное здание, где мы в камере № 12. А я здесь! Уязвляется сердце щемящею болью. Что я вам сделал? За что?
Здесь грязь, цинизм, злоба; кто-то нарочито, похабно каркает:
— Менструация.
Образ. Почему люди так неделикатны, агрессивны, циничны, грубы, не уважают чужие чувства, чужие переживания?
— Не раз ходил мимо, в голову не приходило, что здесь тюрьма. Тюрьма в центре Москвы! В центре коммунистического мира! Символ!
— Что раньше было?
Я-то понятия не имею. Похоже, что никто из сидящих со мною в 12-й камере не знает, что было здесь, в этом здании до (до революции — понимай).
— Испокон здесь органы,— сказал один из незапомнившихся невзрачных РОА.
— Кто помнит? Какая погода в прошлом году? На май?
— Ветрено. Дождя не было, ясно.
— Что вы, теплынь, без пальто шли.
— А на Октябрьскую?
Тут я не вынес игры на взвинченных, натянутых, как струна, нервах, взорвалась громкая бомба:
— Ради Бога, смените пластинку!
Это я заорал, надсадно.
Возможно, они, мои сокамерники, готовы были взвиться, огрызнуться, хлестануть меня, недотрогу, скверным словом с матюгом. И заслужил. В чем, мол, недотыкомка, недотрога, дело? Заткнись, мол. Закрой хайло. Без тебя тошно. Но я сморщил такую морду, давлюсь истерическими, непрекращающимися рыданиями. Забарахлил, невмоготу мне, маленькому. Так неподобающе развезло меня один раз, на май. Ни в тюрьме, ни в лагере я так позорно не раскисал. Вообще не нюнил. После этапа я очень переменился, стал духовным здоровяком, иным существом, сменил самость, характер, возмужал, что ли. Сокамерникам я не умел довести до ума, что же со мною. Как рассказать им о Сретеньи? Застенчиво, сквозь слезы улыбаюсь. Они-то поняли, что у младенца сдали нервы. Так, да и не так. Пришел в себя после оправки. Очередь дежурить пала мне. Тащил вместе с Красновым полную, тяжелую, ржавую парашу. Он за одну ручку, я за другую. Поборов позыв к подступающей рвоте, неистово драил агрессивно зловонный сосуд. Скреб яростно шваброй, мускульными усилиями гася гудящую душевную боль; брызгал во все стороны пенящуюся щелочь. Чуточку утихомирились последние нервишки, укротились. Слава богу, когда вернулись в камеру, непереносимый динамик умолк.
Как хорошо, что в нашей камере был Краснов.
Мне нужен был Краснов.
Если бы не Краснов, если бы не его целительные, соответствующие, нужно-необходимые моей душе речи, я бы запросто спятил. Он помог мне примириться, замириться. Я привязался к Краснову. Страшно и представить, что нас разбросают по разным лагерям.
Первые дни в тюрьме рассудок бунтует, отчаянно баламутится, болеет, отказывается признать объективность, данность, признать, что в твоей жизни случилось непоправимое, ты порченый, враг, преступник. Худо. Очень дурной я был. А следователь бережно листает страницы, запустив бегло глаза в толстенный гроссбух, битком набитый, начиненный впечатляющими компроматами, как опытный духовник, ведет докучливую канитель, ловко, устремленно, неуемно, невозмутимо выуживает то одно, то другое мое злодейское словечко, выводит меня на промокашку. Удручал меня следователь. Ой как удручал. Все, что записано в пухлом кондуите, говорено было мною, безумным. Как я мог? Локти кусал. И сколько оказалось набрехано за два года, что охотились за мною. Наколбасил же парниша, наломал дров, остолоп безмозглый. Расхлебывай. Незапамятен первый допрос. Кононов деловито листает сексотские материалы, посматривает на меня, головой качает, понимающе так. Зачитывает. Было! То дурного толка и сомнительный, недоброкачественный анекдот, за который надо за ушко да на солнышко, то какая-то глупая, бездарная, пошлая, вредная частушка, которую я пульнул на факультете, пульнул-то бездумно, безмятежно, затем только, чтобы было весело. Все делалось без злого умысла вроде, а, глядишь, накопилось, набралось, короб с верхом.
— Попался, враженок,— хлестанул глазомером Кононов, потер руки.- Долго ты, гад, вас водил за нос. С ног сбились. Скользкий, не ухватишь. Долго терпели. Знаешь, куда ты попал?
— В МГБ.
— Встать! — кричит следователь.
Я тотчас вскакиваю, выполняю приказ.
Нечестивый допрос был всего один, я уже рассказывал, первый. Типичный. А на втором допросе словно кто меня в бок толкнул: дерзай. Очень волнуясь, как на исповеди, ничего не утаивая, рассказываю про демонстрацию, что была на 7 ноября. Всю подноготную выложил. Мой бравый следователь, Николай Еремеевич, вместо того чтобы задать пфефферу, густо, пунцово краснеет. Прямо — девица. Не стал протоколировать мой рассказ. Рукой махнул. А я подумал: Николай Еремеевич, хоть вы и чекист сталивской закалки, но и у вас есть ахиллесова пята! А у кого нет? Если угодно знать, после моего рассказа следователь крепко сел на крючок: у вас установились нормальные, добрые, человеческие отношения. Следователь следователю рознь. Что верно, то верно. Я имел продуктовую передачу с воли, имел свидание с женой под маркой очной ставки (разумеется, в кабинете следователя).
Вижу, не забуду.
Здесь русский дух, здесь Русью пахнет. И хлоркой. Парата рядом с моей койкой, в ногах, шибает в нос. Другие дальше от параши, видать, не замечают вони, запахов мочи, хлорки. У меня обоняние исключительное, как у пчелы.Страдаю от смрада, стараюсь скрыть, иревозмочь отвращение и начавшуюся аллергию, ловчу умоститься как можно дальше от параши. Не тут-то было. Бесполезно. Амбре — я те дам!
Первое впечатление о Краснове. Похож, как две капли воды. И рост такой же, завидны поражающий: дяденька, достань воробушка. Такая же форма головы, то же и в полном смысле каменное выражение лица. Жутко похож!
Еще. Краснов стоит рядом с парашей, видать, не воспринимает начисто ее скверных, бьющих ароматов; цепляется за каждое мое слово, когтит, терзает меня каверзными крюками. Я-то теряюсь и при менее мудрых вопросах: не профессор. Сверчок, знай свой шесток.
— Вы полагаете, что у нас не социализм?
Я-то, заблудшая, жалкая овца, невнятно, осторожно, оппортунистически-соглашательски что-то мямлю; Краснов дальше донимает меня страшными вопросами, прилип, как репей, придирается, как следователь на первом допросе. К каждому слову придирается. А что, мол, я понимаю под социализмом? Извольте определить. Признаю ли я, что у нас диктатура пролетариата?
Нас полдюжины гавриков (не пройдет и трех месяцев — доукомплектуют до полной дюжины — предел: койки негде поставить; говорят, в тридцать седьмом году и больше набивали, на полу спали. Не видел. Не знаю). Мне пособляют, подбадривают.
— Ну, какая там диктатура пролетариата,— помогают мне,- диктатура партии, Сталина.
Как глупый простофиля, безмозглый попка, я повторяю подсказку, не утруждая себя проникнуть в опасную глубину слов. Такой ответ только на руку Краснову: он уставился на меня. Он беззвучно смеется. Опять агрессивничает, энергично, с новым пафосом врезает мне:
— Простите, но то, что вы сказали, смешно, невежественно. Я принужден преподать вам самые азы и азбуку марксизма. У вас туманное представление о природе диктатуры. Что такое диктатура?
Краснов пустился растолковывать мне, что диктатура носит всегда классовый характер. Наполеон? Власть, в сущности, не ограничена. Обыватель обязательно брякнет, что это, дескать, пример личной диктатуры. Или что-нибудь в этом роде. Для нас, марксистов, или, что то же, объективно, диктатура Наполеона — это инструмент, используемый крупной буржуазией в своих интересах. В конечном счете Наполеон был слепым, послушным орудием крупной буржуазии. Должен вам объявить, что по существу и власть Робеспьера не ограничена. Конвент лебезит, малодушно подчиняется его крутой, решительной воле. Но наивно было бы думать, что воля Робеспьера, воля Сен-Жюста носила сугубо личный, надклассовый характер. Что хочу, то и ворочу. Это диктатура низов Парижа, беднейших слоев населения.
Знакомая до чрезвычайной типичности и повсеместности картина: Лубянка, 12-я камера, Краснов маячит у параши. Помню его вразумительные слова, эту дьявольскую, бесподобную, безупречную логику, рассуждения о диктатуре пролетариата. Я не преувеличиваю, не сгущаю красок, хочу заверить, читатель, что это типичная и растипичная картинка. Сидел я в одной камере, в 12-й, а уверен, что если разрезать Внутреннюю тюрьму МГВ, заглянуть в каждую камеру, везде мы столкнемся с такими непримиримыми, горячими, непрекращающимися идеологическими боями. В каждой камере свой Краснов, интеллектуал, идеолог, теоретик до мозга костей, умеющьй прицельными, точными, меткими словами разнести в пух и прах незадачливых обывателей. Наверняка в моем освещении есть субъективизм. Если я могу допустить, что в оценке Кононова я проявил пристрастность, то в отношении Краснова я абсолютно нелицеприятен: его речи — типическое в типичном, архитипичное в квадрате, в кубе (мои милые греки, включая гениального Архимеда, не понимали, что можно возводить в степень большую, чем куб; мыслили чрезвычайно конкретно, а потому полагали, что операция возведения в степень, превышающую куб, бессмысленна. Абсурдный, голый формализм).
Век не забуду. Не на жизнь, а на смерть: бой гладиаторов. Генеральное сражение.
— Истина в том,— разгоняет Краснов свою мысль,— что власть Робеспьера — это диктатура суверенного народа, его беднейших слоев, низов Парижа. Это — объективно. И вот теперь я попрошу вас молодой человек, ответить мне, в чьих интересах диктатура осуществляется у нас в нашей стране? В интересах какого класса?
Я уклончиво, удрученно молчу. Ведь я — желторотый птенец. Куда мне спорить с Красновым. Не очень хочется впросак попадать Один из сокамерников театральным шепотом суфлирует, подстраховывает меня:
— В интересах бюрократии.
Фамилия сокамерника — Хейфиц. Редкий, экзотический, диковинный зверь: меньшевик. Его, пасынка судьбы, вечного жителя неволи, сидельца по тюрьмам, изоляторам, лагерям, единственного всамделишного меньшевика, встретившегося на моем лагерном пути, поди, давно уж нет в живых. Когда все было? А годы проходят, все лучшие годы. Может статься, никто, кроме меня, не помнит его внушительного, карикатурного румпеля (по величественной форме, как у Троцкого на портрете Анненкова: других портретов врага народа № 1 мое поколение знать не знает, ведать не ведает), неловких, маленьких рахитичных ручек, которыми он неистово, горячо жестикулировал, этой ущербной улыбки, добрых, хитрых, близоруких рачьих глаз. Как мне забыть его прибауточки: "Поведет нас сегодня правительство в баньку, как вы, юноша, думаете?"Появился в нашей камере не как другие, а с шуточкой: "Приветствую вас, кадры ГУЛАГа!". А я еще и не знал, что такое ГУЛАГ. Пришибленность, обреченность, забитость в этом милом человеке непонятным образом соседствовала с невообразимой, нахрапистой самоуверенностью. Чуть что — Хейфиц лезет в спор. До хрипоты спорит, как пылкий юноша.
— В интересах бюрократии, — ничтоже сумняшеся опрометчиво поддакиваю я; радостно, как ребенок, хлопаю в ладоши. Эврика! Все так просто. Лет через пятнадцать я прочту Джиласа "Новый класс", подумаю, что нет новых идей, что все идеи я уже знаю, слышал. Книжка Джиласа покажется мне скучным, серым трюизмом.
— Чересчур! — Краснов давится деланным смехом. — Хватили, через край. Стой. Не балуй. Нонсенс получается, а? Я не ослышался, Виктор, вы сказали, что вы марксист? Какой же это марксизм? Либеральная, кадетская болтовня. Давайте, как условились, держаться твердой, надежной почвы марксизма. Согласны? Заметано. Вы должны знать, что для марксиста бюрократия не класс, а лишь инструмент того или иного класса. В чьих же интересах диктатура осуществляется у нас? Я спрашиваю, в интересах какого класса? Видите, Виктор,— Краснов эдак запросто кинул меня на ковер, положил на обе лопатки,— получается, что достаточно все поставить на свое место, разложить по полочкам, назвать вещи их собственными именами, по-марксистски сформулировать вопрос, и нелепость, вздорность, дикость ваших завиральных утверждений станет самоочевидной, как самоочевидны аксиомы геометрии.