Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.



Главная
Все книги
Назад
Читать: Жареный петух - Евгений Федоров на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

— Лебедь, глядь. Резвее. Совсем девчурка. Мила, как мила. Ангел! Глядь же! И галстучек пионерский.

Читатель, судите, рядите сами. Чудеса в решете, да и только. В амбразуре забора было видно существо столь юное, что моему философу оно увиделось сущим ребенком — чистым, невинным, взаправдашно прекрасным, излуча­ющим мощное, магнетическое, гипнотизирующее очарование. А на шейке отроковицы, и правда, что-то вроде красненькой косыночки, что принималось за пионерский галстучек. Любо-дорого смотреть! Было очень странно и не верилось, что здесь, на нашем пятачке, в карантине, где царит и бушует зной­ная, гомерическая похабель, где все грязно, грубо, примитивно, преступно и пошло, возможна хрупкая, изысканная, эфемерная красота. Голенастый подросток смотрелся волшебным, эйфорическим символом, одним из тех, кто временами заскакивает в наш грубый мир, скажем, в часы лютой, одурева­ющей, затяжной, ничем не гасимой зубной скорби (в народе есть поверие, что физическое страдание — короткий, прямой путь к спасению), когда неожи­данно и невнятно почему боль отступает, накатывает облегчение — станови­тся легко-легко и малость неправдоподобно: еще не верится, что черная боль убыла навсегда, еще есть страх, что она вот-вот нагрянет с новой силой и с новыми правами; но вот уже цветет, сверкает надежда на исцеление; и ты ис­пытываешь чувство, которое сродни мистическому просветлению, сродни с пневмой: непосредственно знаешь, что соприкоснулся с безмерной, краеуголь­ной, неизъяснимой тайной: очевидным, как дважды два, свидетельством, что Кто-то смилостивился над тобою, что живешь ты среди непонятностей, зага­док, иероглифов, Сфинксов и тайн, что чудеса никогда не переведутся. Оста­новись, мгновение! Нам некуда больше спешить: мир прекрасен! Мой Крас­нов в немом, нелепом восторге, как лунатик в трансе, поднялся, все еще держа лагерную обновку второго срока в руках, которой прибарахлился в кап­терке, и рубашку. Стоял, как стояли перед Прекрасною Еленою троян­ские мудрецы, а если попросту: маячил эдакой нелепой орясиной. Глаза моего высоколобого друга намертво приклеились к "ангелу дивной красоты", под легкой маечкой-матросочкой которого едва дыбились груди; не груди, так, что-то едва наметившееся: два сладких трюфеля. Она, ангелочек,— ноль внимания на опупелого философа. Она от души и навзрыд хохотала, захлебы­ваясь, заразительно искренне, счастливо, как смеются в классическом детстве. Замечу и обращу для полноты картины ваше внимание на то, что она у забора не была одна-одинешенька. Уже по нашу сторону забора, перед амбразурой, но так, что девочку нам видно хорошо — злобно-угрюмый тип, здоровенный детина с густыми, черными, как у армян и всяких там восточных народов, дремучими усищами. Мурлом он даже смахивал на молодого Хемингуэя. Есть такая фотография, кажется в ЖЗЛ, тридцатые годы. На морде нашего, лагер­ного Хемингуэя дохлое уныние, как у шизоида, и в то же время откровенная, бесчинная, пошлая, веприличная похотливость: млеет. Дышит, как паровоз. Левой, могучей, короткой рукой он мнет, мучает безвинную кепку: терпенья нет. На руке выразительно, жирно, расплываясь, синеет наколка: "Помни заветы матери!!!". Увлеченный неземным видением красоты философ и не дал себе труда приметить мордастого, гориллоидного Хемингуэя: абстрагиро­вался, убрал все лишнее, случайное, мешающее видеть лик дивной, божест­венной красоты (Плотин в "Энеидах"описывая процесс художественного творчества, замечает: "Ваятель отбрасывает лишнее"; Блок: "Сотри случай­ные черты / И ты увидишь, мир прекрасен"). Незнакомка наконец поцелова­ла глазами Краснова, привычно-победно, дерзко-бесстыдно, демонстративно. Она ничуть не удивилась его дурацкому столбняку. Еще зыркнула, высунула язычок, длинненький, тонюсенький, нежно-розовый, как семга,— подразнила философа.

Читатель, прошу тишины: спокойствия, внимания.

Продолжая, забыв о философе, предназначая Хемингуэю, в сердечной про­стоте она искренне по гениальности пустила:

— Умру за горячую...!

О, силы небесные! Где вы? Хлестануло — убит наповал наш философ, Краснов Александр Сергеевич. Ах, если бы вы, читатель, могли видеть этот экзистенциальный, сверхисторический момент, с которого начинается лагер­ное существование моего замечательного друга! Ушам не верит. Поверил. Его, зайчика, скособочило всего, как если бы кто-то за здорово живешь шарахнул его по голове увесистым дрыном. Да и как было не сверзиться с вершины седь­мого неба на грешную, грязную землю, когда из невинных, детских уст небес­ного создания, воплощавшего так полно гений чистой красоты, слетает запро.. сто эдакий смачный, кудрявый, обескураживающе-скабрезный, соленый шедеврик, спархивает и больно разит ваше не очень еще адаптированное ухо. (Гомер-Жуковский: "Странное, дочь моя, слово из уст у тебя излетело". Го­мер-Губер: "Дитя мое, что за слово выбежало у тебя из-за ограды зубов?". В выразительности с Гомером только наш Пушкин может соперничать: "Ка­кое слово ты сказала?") Вижу, как у Краснова всполошились и запорхали ресницы, как он, приснодева, сам не свой, сунул голову в плечи, напомнив видом оторопелую черепаху, прячущуюся под каменный панцирь, поддел хламиду второго срока и рубашку, стреканул тараканей рысью в барак. Ант­ракт. Занавес. Читатель, аплодисментов не слышу.

Я, выждав приличествующую минуту, захватил монатки, побрел за уби­тым, осрамившимся Красновым. Он сидел бледный, как глиста в обмороке; силком выдавил улыбку.

— Бывают в жизни злые шутки,— сказал я.

— Все. Хватит. Тихо, без шухера, лебедь мой! — нервно разрядился Крас­нов.— Не выношу паники. Все, ясно, как солнце. Комментарии излишни, скучны.

После короткой паузы он выхлестнул тираду:

— Все же хочу проиллюстрировать на наглядном примере, что то, что мещанин называет фактом, далеко не элементарная штуковина. Видимость не всегда впору сущности. Платон считал истину, добро, красоту как бы еди­носущными. Поверь мне, лебедь, что это подлинный, кромешный, густопсовый романтизм. А если оформить мысль и обвинение рельефнее, точнее: грубая пенка. Наша скороспелка в пионерском галстуке лишь видится ангелом, но это отнюдь не факт, тем паче не действительность. А кажимость, видимость, дым, который рассеется, вылетит в трубу, как банкрот, труха, сон пустой. Действительность выше видимости, выше факта. Кажется, тот же Платон считал, что ухо мудрее глаза. Скажу свое мнение. Девочка с платочком на шее лишь воспринимается чудом, а на поверку: наглая, бесстыжая, аморальная тварь, клоака, рвотный порошок. Пробы негде ставить. А ты — факт, факт. Факты затемняют истину. Стоит подумать честно и серьезно, сильно, что такое факт. Да ну ее в болото! Что ты на меня вылупился? Не узнаешь?

***

Нас оставили на комендантском ОЛПе. Краснова маханули на шпалорезну. Место, я вам честно скажу, аховое. По мне бы — ад. Надо ли объяснять? Какой-то зэк обмишурился, не успел моргнуть глазом, напрочь отхватил себе пальцы рук. Маятниковая пила не шутит. Надо думать, такое от усталости, ротозейства, хронического недоедания, недосыпа, апатии, задрипанности. Не членовредительство. Злонамеренного ничего не было, и никто уголовщинки ему не паял. И до него, кто стоял на маятниковой пиле, так кончали: все. Рано или поздно. Недоброе для зэка, доходяги, место. Краснов встал на маятнико­вую пилу, с ходу сделался заправским, незаменимым мастером; заявил мне, что шпалорезка для него самое сподручное место, что работа посильна (радо­вался!), что готов отбыть свой червонец на маятниковой пиле.

— Лебедь,— говорил,— за себя я абсолютно уверен. Ничего со мной не случится. Глаз острый, рука твердая, не дрогнет. А знаешь, за пилой время летит. Как заведенный работаю. Не успел оглянуться — обед привезли, жба­ны с кашей разгружают, звенят; перерыв, а там, глядь, гудок, конец смены. Сосновый дух, свежий воздух бодрит. Усталости ни в одном глазу. А нож, как гильотина, сам, собственной тяжестью режет, рвет древесину, усилий почти не требует. Звенит! Нудит, зудит, скулит, на нервы, правда, действует. Даже весело...

К этому времени я привык к Краснову, пристально его разглядел, изучил его, всерьез привязался к нему. Я был изрядно высокого представления о физических и духовных данных Краснова. Я свято верил в Краснова. Его слова не считал пустым бахвальством, брехней, мало опасался, что его пребы­вание на шпалорезке закончится осложнениями, непоправимыми увечьями. Предварительно и мимоходом сообщу, что нисколечко не мазанул: на шпало­резке с Красновым, слава Богу, ничего худого не приключилось.

23-й барак — клоповник сумасшедший, немилосердный: насекомые в нем выэволюционировались на богатых харчах непомерные, как черепахи мезо­зойской эры, притом морозоустойчивые и с крыльями, говорят, хотя я сам не видел, чтобы они летали, врать зря не буду. Запах, если невзначай, случаем раздавишь, резкий, надрывный, пронзительный: армянский коньяк три звез­дочки ереванского разлива, точно! Клопы несметными, несчетными стадами бродили по нарам, по стенам, по потолку. Мы с Красновым, как единоутробные братишки-близнецы, повязанные жребием, гнездимся на хлипкой, туда- сюда качающейся вагонке — верхние нары. На соседних — Шалимов (прошу не путать с Шаламовым, с которым я познакомился позже у Надежды Яков­левны Мандельштам), напарник Краснова по шпалорезке: неуемный трепач, воодушевленно плетет одну за другой саги, повествует, как был на страшном 46-ом ОЛПе, куда и злейшему врагу попасть не пожелает. Две трети ОЛПа — доходяги.

В пору иную, в незабвенные шестидесятые годы, уже на воле, когда я через Краснова перезнакомился и сблизился со всей их шатией-братией, опаленной лагерем, с несравненным их предводителем Кузьмою, так до конца и не раз­гаданным, гордыми, мощными умами: со Шмайном, Красивым, Александро­вым, Смирновым, Федоровым, с другими гавриками (братались, как ошале­лые, напропалую говорили о лагере, о веселом житии-бытии, о каторжной молодости — заново переживали прежнее, наговориться всласть не могли), так вот раз Илья Шмайн потребовал безотлагательно, чтобы каждый из нас, вынь да положь, выудил из памяти один-единственвый эпизод, в котором полно, как солнце в капле воды, отразилась душа лагеря, самое характерное, сверхтипичное. Подход отличный от Шаламовского: Шмайн хотел не самое не самое ужасное и страшное, а типичное. Как ни странно  это  может  показатъся,  для самого Шмайна лагерь видится  хотя  и  мрачным, зловещим, пророчески апока­липсическим,  но все же немного театральным действом. Представьте, поно­жовщина. Не так уж важно, что было. Ну то, ну се, пятое, десятое, лагерь, словом. Все позади, стихло. Ночная смена, рабочая зона. Илья вышел из ку­рилки в осеннюю неразбериху-непогоду, а в природе случились изменения, стихло, нахальная, преогромная, непомерная, каких не бывает, луна вылезла одним боком из-за буйной черной тучи, пугает нещадно, вот-вот туча снова заграбастает ее, обнимет, слопает. Безнадега в сердце. Душа тускла, подла, смердит, как Лазарь-четырехдневник. Чей-то молодой голос; блатной запел, посланный, как ангел молитвы, насквозь просек душу: "Нависли тучи, словно гроздья винограда". И душа Ильи воскресла, словно кто, имеющий право и власть, прикрикнул: "Лазарь, встань, иди вон". Все изменилось и в природе. И луна уже льет не кровавый, а зябко-меланхолический, двусмысленно-гермафродический, таинственный свет, вдруг фасонно переменилась, уверенно водворилась над лесом чернеющим, блестит безупречно круглым николаев­ским золотым или той путеводной унцией, прибитой высоко к мачте корабля, призывая смело сразиться с роком, преследовать неумолимого Белого Кита. Блатной пел. Луна сияла. Если бы вы, читатель, знали, как я люблю и уважаю Шмайва! Шмайн — голова! Мое восхищение Шмайном не знает берегов, как реализм. Однако в моих воспоминаниях лагерь преснее, будничнее, не так театрально эффектен, не так художественно закончен. Возвратимся в наш чертог, барак 23: длинный ряд вагонок, идущих по обе стороны широкого центрального прохода, полумрак, узаконенный и привычный гомон, тарарам, дым коромыслом, радио вовсю ревет. Вот уж зло, нервы не выдерживают. Ле­жу на нарах, слушаю надоедливый, дидактический треп Шалимова. На сей раз он брехает, как обмишулил голодную смертушку, как ускользнул из ее цеп­ких, когтистых, железных лап.

— Студент, слушай былинку, учись пока жив! — присказка.— С воли ни одной посылки, никаких шишей, а жив. Почему? За пайкой лишней не гнался. За добавку и лишний черпак каши не выкладывался. Приходим в лес. Первое дело — варубить сучьев, сухих. Первое дело — костер. Весь день до темна у костра кукую. Приди, приди ко мне желанная свобода, я обогрею тебя ласковой рукой. Думку думаю, а в груди на весь мир злоба тлеет.

Заливается соловьем Савич, как с кипяточком штрафную пайку сосет, как от зубов мороза хоронится. А пилу и в руки за весь день не берет.

— Слушай, студент! Семь месяцев на штрафном летел — подумать страш­но. Ой, как жрать хотца! Штрафная пайка, вода. Во рту вкус смерти, язык распух, гниет. В животе неладно, мутит, сводит болью, корчит. Зубы кровото­чат; давно их на полку положил. Сидеть — зябко, бо-бо: не на чем. Одни ко­стяшки кожей обтянуты. А на перекомиссовке, суки бесстыжые, наглые, норо­вят первую, повальную влындить. Опять, значит, лес. Взбеситься можно.

Говорю ему, псу большеголовому, будке, волкодаву: дистрофик я, не видишь? Окочур близ, рядом. А ну, валяй, сделай нам одолжение. Это мне он, волкодав, говорит. Присядь пять раз. Быстро! Быстрее! Маши руками! Работай, пошел. Я машу вовсю, поддаю пара, стараюсь из последних сил, как воловая лошадь, а медбрат, шакал, стручок поганый, шавка, открывает дверь кабинета: я яро­стно машу, как ветряная мельница крыльями. А кровосос, будка, с несказанно гаденькой, подлой улыбочкой тихо мне на ухо шепчет: сильнее. Лети, лети. В моей башке мара, ничего не понимаю; а он: ауфидерзейн, орлуша. Как гарк­нет: лети, сука, отсюда! В коридоре буза, смех. Третья лагерная заповедь: падающего подтолкни. На себя пенять приходится. Гад, мразь. Опсовелая совесть. Умирать буду, а с ним на одном поле не сяду. И это называется меди­цина? Гитлера бы на вас! Между прочим, — обращаясь к Краснову,— вашей нации.

— Как, как? — я пришел в телячий восторг и взвыл от удовольствия. Саш, елышь, в наш огород!

Но Краснов лишь спросил:

— А какой, по-вашему, я нации?

Шалимов не имел настроения пикироваться, доискиваться до правды- матки, пропустил несогласие Краснова мимо ушей, распространяется дальше:

— Опять злыдень-лес, зарядилась пурга, колет лицо, в рукава, за воротник лезет, мохнатые шмели вьются, слепят глаза, во все набиваются, жалят. Сугробища, снега гибель сколько. Зима вовсю работает, старается. Нездоро­вый для зэка здесь климат, погибельный. Слушай сюда. Случай из жизни. Повал. Пилу не трогаю. Болтается весь день на суку. Лишь костер подбадри­ваю, соблюдаю, дрова подбрасываю. Грею то один бок, то другой подставляю. Валенки сушу. Это дело надо с умом и осторожно делать. Оплошно прожечь — раз плюнуть. Пайка, как повелось, штрафная, жук чикнул. Четыреста грамм червяшки — весь ассортимент питания. Мамочка, роди меня обратно. За­поешь. А напарник, хохол-верзила, полтора Ивана, двужильная, трудолюби­вая орясина, не ваш характер. Вовсю выкладывается, старается очень, стаха­новец. До посинения. За добавкой, дурында, гонится, норму гонит, бендеровец. Дундук, ишак. Спину гнет, ломает, на мускул и силу надеется. Упира­ется так месяц, два. Силы есть — ума не надо. Пилит, искры из глаз. И на третьем месяце, глядь, зафитилил, голова садовая. Идем в зону, ветер гудит, гудит, как бык: у-у! — Савич вложил в голос стихии крылатое словечко: y...у! — Готов бендеровец: ноги заплетаются, кренделить начал. Наломался дурень за день — силы оставили. Сразу. Так сразу. А у меня еще ресурс. Я ногами легонько перебираю, семеню, качусь, как шарик легонький. Пу­шинка. Заерихонил Бендера отпетым, дурным лебедем: Савич, земеля, пособи, дух вон! Накося — выкуси. Черта лысого! Не выйдет! Я на штрафном качусь какой месяц! Чего захотел. Как дух легонький. Отбузуй свою пайку? А хохол жох, жаден. Гуд бай. Не жди пощады! Вот моя хиромантия. Умри сегодня, а я умру завтра — четвертая лагерная заповедь.

Надменный, гордый смех победителя: Савич решил страшную теорему жизни.

— Отстал от строя,— постепенно, с чувством собственного достоинства роняет слова Шалимов,— пиши пропало. Думаешь, конвой на руках понесет тебя в зону? Держи карман шире. Пиф-паф, девять грамм в затылок. И был таков, Иван Пятаков. Убит при попытке к бегству. Хай живе Степан Бендера и его сообщники — допрыгался стахановец!

Венчает нравоучительную притчу Шалимов блистательным афоризмом, который непосвященному может показаться искусственным, крикливым, пустопорожним парадоксом:

— Лучше недоесть, чем переработать.

И еще история с географией про то, как Шалимов в долгожданной и размечтанной больнице оказался, задержался там,. санитаром что ли работал или еще кем-то. Я спать хочу, просто умираю. Мои свинцовые, отяжелевшие веки слипаются под его неиссякаемый, черный благовест (чего нет в бараке, так это безмолвия и тишины), и я сползаю в объятия благодатного, целительного сна и дрыхну без задних ног, пока дневальный не начнет тормошить: "Витек, столовую пропустишь. В памяти держатся ошметки слов Савича: "Испить, браток?". О чем? Что было потом, о чем рассказ — не ведаю.

Однажды Краснов кликнул меня из барака, сказал, что попал в непонят­ное. На шпалорезке перерыв. Проглотили кашу. Гудок, кончай перекур. А вот тут-то и разверзается самый перекур с дремотой, дорогие минуты, сверхсладки. Заводской родной гудок призвал подлого, лукавого зэка напрягать муску­лы, все спешат еще малость урвать. Вытряхнулись, наконец, из курилки, по­брели с Савичем за шпалой. Нехотя, неспеша. Леса не было. Шпалорезка стояла. Подгребали, подскребали остатки, что когда-то в завал было пущено. Они, Краснов и Савич, идут. Шалимов забегает вперед, встает перед Красно­вым настырным фертом, камень, не сдвинешь его.

— Слушай сюда, Сашок! Эту видишь? — тычет ногою в шпалу. — Честь- честью прошу, пустишь мне! Как с человеком говорю,— Краснов нагнулся, легко поднял шпалу за один конец, навалил ее на плечо: не ахти тяжела. Ша­лимов присел на корточки, крепко прижал короткопалую кисть руки к шпале, зажмурился, отвернулся, сжался в комок: "Готов! Пошел!"Краснов уве­ренно пустил шпалу с плеча. Глазомер. Тютелька в тютельку. Хорошо, точно ляпнулась. Шалимов разинул сперва пасть, оскалились гнилые зубы, выкатил очумелые бельма, долго не мог голос спустить, задыхался. Замахал подбитой, поуродованной рукой, запрыгал бесновато, высоко, на метр. Рука сделалась белой, какой не бывает: лист бумаги писчей. Забазлал. Приналег на рысях к вахте. Вскоре туда, на вахту, тяганули и философа. Шалимов был тут же, с неподдельной вроде злобой матюгался, повторял одно и то же, назойливо. Вот-де дают в напарники Фан Фанычей, интеллигенцию, азохен вей, а они калеками нас сделают. Студент, философ, азохен вей. У него из рук все валит­ся. Ничего, кроме ручки, в руках не держал. Ему в конторе сидеть. Чаи гонять, а не со шпалами мудохаться. Ему ручечку, дебет-кредит, геморрой высижи­вать.

Мы шлендаем по ОЛПу; история, которую поведал мне Краснов, заверше­на проницательным умозаключением, которое я помню почти дословно:

— Факт это, спрашиваю, или не факт? Лагерь, утомительный, изнуритель­ный труд. Перерасход энергии, и она за время отдыха не восстанавливается: хроническое недоедание, следует дистрофия. Материал для долгих размышле­ний. Допустим, Шалимов спас себе жизнь, улизнув от работ на повале, выбрал четырехсотграммовую штрафную пайку вместо рациона лагерника. Я не такой простак, чтобы не видеть, что Шалимов враль, пустомеля, арап каких мало, забубенная совесть, большой сукин сын. Я не забываю другое. Человек, немощный сосуд, по природе подл, мерзок, гнусен, страшен и отвратителен. Не спорь. Лучше вспомни "Комманифест" Маркса, Фрейда, приоткрывшего завесу над кошмарами подсознательного, вспомни Штейнера или своего люби­мого Достоевского, подпольного человека. Такой тип, как Шалимов, будет работать только из-под палки. Дело отнюдь не в лагере, как ты отлично пони­маешь. Может, и есть Моцарты, Бетховены, Эйнштейны, которые не равны нам природою. Пришельцы из других миров, творцы, захваченные высокими болезнями. Сделаем еще шаг вперед. Всякое отклонение от нормы — болезнь. Гений — болезнь. Лебедь мой, мы прекрасно знаем, что кроме Бетховенов, Моцартов, их экстазов, существует низкий труд: физический, неприятный, тяжелый. Этот труд никто не хочет выполнять, отлынивают. Я Горького ува­жаю, многим ему обязан, но он врал, прекраснодушествовал, когда воспевал тяжкий физический труд. Не спорь. Я лучше, чем ты, отношусь к Горькому. Честнее были древние философы, которые откровенно говорили, ч:то физиче­ский труд унижает человека, что он постыден, противоречит добродетели. Так думает Аристотель. Конечно, просидел день в конторе, почему не раз­мяться, то-се, почему не разогнать кровь. Можно и дрова поколоть. Но когда ты зверски устал, вымотался? И изо дня в день, без просвета. Нет. Пусть каж­дый задаст себе вопрос. Ответь, согласился бы ты всю жизнь вкалывать? Не жду ответа, скажу, что я не готов. Ни за какие коврижки, хоть озолоти. Никто без палки работать не будет. Так устроен человек, такова его природа страш­ная. А из своей природы не выскочишь, как на ребра не опирайся. Лагерь ни при чем. Простые люди, которых миллионы и миллиарды, которые бесчислен­ны, как морской песок, без палки, без лагеря не будут работать. Не перечь. Не шарахайся. Я отнюдь не оговорился. Вся наша жизнь в некотором не романтическом, нудном смысле слова есть неволя, лагерь. Только в лагере все обнажено, откровенно, что там, на воле, прикрыто фиговыми листами. Вот от этой печки будем смело танцевать.

Кошелев, начальник ОЛПа, с напористой ретивостью и хлопотливой энер­гией Петра Великого исполнил предписание ГУЛАГа: буквально за два дня провернул "великое переселение народов"— отделил политических от уго­ловников и бытовиков, расселил нас, зэков, по статейным признакам. Помню точно, когда нас переселили. Умер Жданов. Вскоре нас с Красновым из кло­повника перегнали в барак 22, фашистский. Краснов водворился в том бараке надолго, а я перебрался в барак, где собралась придурня. Хрен редьки не сла­ще, но все же. Чуть чище. В бараке 22 дневальным оказался наш старый речи­стый знакомец — Шалимов. На сей раз он обвел медицину: после трех недель больницы урвал временную инвалидность. Краснов получил в бараке отлич­ное место. Хоть и на верхних нарах, но в закутке, рядом с лампочкой: можно читать, не ломать глаза в темноте. Еще и тем потрафило Краснову, что сосед в ночную смену работает: никогда нет. Никто рядом не гомозится. Я приютил­ся похуже, на юру, но тоже ничего. Жить можно. Я в конторе, в тепле, за зону ни ногой, а потому грех роптать и сетовать на судьбину. Авось да небось. Срок помаленьку идет, катится. День, ночь — сутки прочь.

Мне кажется, что если кто-то и имел влияние на Краснова, так это Эдик Бирон, пусть это может показаться натянутым. Сам Краснов никогда не при­знавал этого влияния. Уместнее говорить не о прямом влиянии, а лишь о том, что то, что случилось с Бироном, способствовало становлению мировоззрения Краснова.

Раз на разводе к Краснову подкатился невысокого росточка, шпингалетистый человечишка. Малокровное, серое лицо, напоминающее цветом ростки клубней картофеля. Видать, только что испеченный, тепленький.

— Здорово, мужик,— это с ходу.— Стойте. Глазам не верю, Краснов?

— Он самый,— сказал Краснов.

Шибздик учтиво давит позу, церемонно и, как только можно вообразить, затейливо раскланивается; после этой неуместной у ворот вахты пантомимы, начал с места в карьер:

— Мое вам с кисточкой. Кузьма! Кузьма! Шмайн, Красин, Александров, Смирнов, Калина, Житомирская Нина, Житомирская Маша, Татаринцев, Васяев, Федоров. И уж конечно, Краснов! Как же без него могло обойтись? А кто это ходил на поклон к Кузьме? Не стыдно? Молодая Россия? Идеологи­ческие, философские бури? Святое беспокойство? Вечная тревога? Идейные и метафизические скитания. Русские мальчики. Здорово я вас вычислил? Как? Как вам это нравится? Не Бирон, а сама Жанна д’Арк. Ясновидящий. Вижу: дядя Степа, стропила, Эйфелева башня, каланча с усиками. Он, думаю. Точно, думаю. Всю вашу подноготную знаю. О подвигах наслышался. "Слух идет о твоих поступках". Кто это? И я забыл. Значит, "новый комсомол"? Так? Злобная, вражеская вылазка на комсомольском собрании. Докатились до от­крытой борьбы, заострили, подняли ядовитое идеологическое копье. Глаголом жги сердца людей. Но МГБ не дремлет. Цап-царап, обезвредили. Логика стре­мительного падения. Как говорим мы, юристы, сегодня ты не наденешь гало­ши, а завтра убьешь свою мать. Эх, прокурором бы мне быть. На месте Вышин­ского я был бы хорош, с удовольствием бы эту сволочь жучил. Какой рост?

— Сто восемьдесят девять, как у Маяковского,— сказал Краснов.

— Ого! Почему на общих? Из убеждения? Давно в лагере? Ого! Старый лагерник. Разрешите снять шляпу. А я из жарких объятий Лефортовской. Незнакомы ненароком? Великолепный казематик. Говорят, еще со времен Екатерины Великой. В плане буква К. Не знаю, кто архитектор, но он гениа­лен. Литая. Хорошо строили. Еще тысячу лет простоит. "На закате наша тюрьма прекрасна". Читали "Мои записки"Андреева? Блеск. Советую при случае прочесть. Не ленитесь. Сколько? Червонец? На месте Советской власти_ я бы за такие делишки расстреливал. Комсомол устарел? Так? Вас забыли спросить! Нет смертной казни? Большевики никогда не были формалистами.У нас не правовое государство. Не поняли? Сегодня комсомол устарел, а завт­ра подавай вам Учредительное собрание. Знаю я вас! Юноша, зарубите себе на носу, в России никакой демократии не было и не будет. И не надо! Прокля­тая Россия! Неужели вы верите в Россию? Клоака. Следователь кто? И у меня! Кретин, каких мало. Одно долдонит: а ну, давай рассказывай! Представьте — самое невинное мое высказывание: Советское правительство тире банда уго­ловных преступников! Говорил, говорю, было дело. Взвился бесноватой раке­той: Бирон, мне страшно, у меня холодеют руки. На батарею положил ручи­щи, греет. Помните его лапы, красные. Лучше бы ты, Эдик, человека убил! А прокурор кто? Дорон? Сволочь. Кровавая сволочь. Из карантина месяц, а вот за зону иду первый раз. Элементарно. О чем речь? Чему же я на юридиче­ском четыре года учился? Все мастырки знаю как пять пальцев. Здешняя ме­дицина — пустая, дремучая публика. Ровным счетом ничего не петрит. Эле­ментарно: кладу на ночь под веко горчичное зерно. Утром глаз — во, дуля с кулак. Горы сдвигает. Вынимаю зерно. Работа чистая, не придерешься. Ни­чуть не опасно. Советую. Зернышко одолжу. Да и кто мог подумать, что я, москвич, интеллигентик, маменькин сынок, птичье молоко на губах не об­сохло, дерзну начать хлебать лагерную сивуху с мастырок? Начальница сан­части мне соболезнует, печется обо мне. Безмозглая старая калоша. Не заве­сти ли с ней шашни? Подумаешь, тридцать пять лет. Старуха, да? Нет, нет. Эдуард Васильевич, побойтесь Бога, так низко вы не пали. А как вы, юноша, отнеслись бы, если бы узнали, что у меня роман? С этой старой редькой?

— Никак,— со спартанской прямотой и простотой ответил Краснов.— Я вас не знаю.

— И знать не хочу,— продолжил Бирон. — Какой вы, юноша, грубый. Нехорошо. А эта жидовка отнюдь не против. Чего ей ни выдам — хихикает, заливается, словно я ее щекочу. Бальзаковский возраст, перезрелый фрукт. Как там у Олеши? "Зависть" читали? Советую. "Она посмотрела на меня как женщина", а? Женщина — курсивом выделено. Все ясно. Каков подлец! Не отнимешь. А как вы к Олеше относитесь?

Краснов целомудренно молчал.

— Одесская школка. У Бирона отличный вкус. Куда вы?

— Не люблю похабства,— с досадой объявил Краснов, неучтиво и реши­тельно отчалил прочь. Его бригаду уже вызывали.

После работы Краснов лежал на нарах, впивался что было сил в Гегеля, которого прислала (по настоятельной просьбе) ему мать.

— Гегель мне требуется, как кислород.

В барак завалился Бирон.

— Что, занимательное чтиво? — чирикнул, бесцеремонно взлетел к Крас­нову на нары.— Дико извиняюсь. Виноват. Чем это вы, юноша, так безумно увлечены? Ого! Самообразованием занимаемся. Не теряем времени, усовер­шенствуемся в любомудрии. Готовим себя к приходу новой власти. "Другое само по себе есть другое в самом себе, так как другое самого себя есть другое другого"? Высоко немного, да темновато. Что-нибудь понимаете? Это вы серьезно? Вам не скучно? Пасую. Не по зубам Гегель вашему покорному слу­ге. Не даром Женька гремел хвалу вашей философской шишке. Учтите, он ваш настоящий друг. Юноша, а почему не набили стружкою матраца? Почему трын-трава и спим по-спартански, на голых досках?

— Привычка, — сказал нехотя Краснов.- Я и дома так спал. В детстве увлекался Суворовым, затем привык. Говорят, полезно на жестком.

— Суворов? Ура, Варшава наша? На Шипке все спокойно. Нет, из другой оперы. Краткая история России в анекдотах. А Рахметовым вы не увлекались? На гвоздях не спали? Клопы вместо гвоздей? Вы, я вижу, не очень гостепри­имны.

— А я разве приглашал вас в гости? Что-то не помнится.

— Незваный гость хуже татарина. Уж эти кретинские русские поговорки. Почему незваный? А Кузьма? А Кузьма! Вам мало? У меня знатные рекомен­дации. Женя, Александров. Кузьма! Неужто Кузьму вы чистым гением мыс­лите? Шесть классов. Как его угораздило? Каким нужно быть остолопом, чтобы не окончить советскую шкоду? Семь, говорите? Колоссальная разница!

Почему вы морщитесь? Да, я принадлежу к тем докучным, несносным людям, которые говорят правду и только правду. А вашего Женьку я как облупленно"го знаю. Он из-за Риточки прекрасной быть собою перестал, чуть рукк на себя не наложил, не слышали? Слушайте. Треугольник у них там образовался, классический. Догадываетесь? Женька, гениальный Кузьма и Риточка. А отца Риточки чуть кондратий не хватил, когда она этого Кузьму привела в гости. Интеллигентский, белогвардейский дом и Кузьма? Да на месте папочки Риты я бы этого обормота вышвырнул...— Бирон запнулся, видать, мысленно со­размерив свои физические силы и Кузьмы, театрально закончил: — У ней из головы!

— Как вы смеете! Я не позволю в таком тоне говорить о моих друзьях! Святые имена! Рита необыкновенная девушка! Прекратим разговор.

— Цирлих-манирлих. Сплошной многоуважаемый шкаф! Эдуард Василь­евич, с кем вы вынуждены сидеть?

— Всего наилучшего,— сухо, скрежеща зубами молвил Краснов, демон­стративно окунулся, углубился в Гегеля.

Так примерно через месяц Бирон перебазировался в наш "фашистский барак"; место урвал завидное, внизу. Видать, Шалимову шикарно подмазал.

— Туточки ваше место,— говорил ему Шалимов.— Я вас прописал внизу, не будете возражать?

Утро. Выходной. Бирон чуть ли не час ожесточенно драит зубы, брызгает там и сям. Его оттолкнули. Недоуменно:

— В чем дело? Хамьё. Подонки! Остолопы!

Наладился в санчасть, а вернувшись:

— Порядок. На завтра в законе. Дольче вита. Яшка, передай маршалу. Не буди утром. Так и быть, от моих щедрот, возьми мою кашенцию. А я, про­спавши до полудни, курю табак и кофий пью. Откуда?

Бригады уходят на работу, а Бирон уютненько, как сурок, спит так часов до десяти, затем, спорхнув с нар, старательно, долго умывается, направляется: в каптерку, где хранит полученные из дома продукты, приносит в барак кол­басу, масло, сало, ест эти вкусности, крякает, обозревает при этом барак, кра­суется: "Люблю пошамать, едрена вошь! Погибель моя: чревоугодие. Смерт­ный грех". Плотно поев, на боковую опять, дрыхнет; продрав глаза, читает что-то, по-французски.— "Французский я знаю лучше, чем Бидо". Не скажу точно, сколько минуло времени, может, месяц, может, больше. Не важно. Би­рон объявил во всеуслышанье, что переутомился, что работа на лесозаводе не для белого человека, что самое время лечь в ОП. Горизонтальное положе­ние больно заманчиво. Заваливается Бирон на комиссию, и, как это ни стран­но, комиссия направила его в ОП, притом на месяц, а не как обычно, да и то при бесспорной, заметной дистрофии недельки на две.

— Жидовка ему потрафляет,— пытается раскрыть успех Бирона его напарник по бассейну Яшка Желтухин.— Русскому человеку туда нет хода, хоть ты околей.

— Дурак же ты, Яшка. Кретин редкостный, стопроцентный. Да я русак! Да я больше русский, чем ты. Яшка, друг ситный, заруби себе на носу, что мой род древнее, славнее, чем Николая Кровавого, которого ты, кретин без­мозглый, паразит, сверг, пристрелил в подвале. Думал, с колокольни долой, нет, спросится: теперь в лагерях маешься. Не ты застрелил, а кто? Пушкин? О чем говорить, такая же сволочь, как ты! Все виновны, евреи, масоны, поля­ки, литовские стрелки, а мы ни при чем, сидни, Ильи Муромцы. Нам навязали оккупанты Советскую власть?! Кто революцию делал? Не прикидывайся, я помню. Как твоя фамилия? Белобородов? Желтухин, говоришь. А кто орал "Долой самодержавие"? Яшка, откуда у тебя такое имечко? Уж не еврей ли ты? Авраам, Исаак, Яков? Как? Что скажете, подсудимый, в свое оправдание? Подсудимый, встаньте! Ведите себя прилично. Хамло. Яшка, твои отцы у моих рабами были, а ты тут раскомандовался. Старшой, где ж справедливость? Да я не выдрючиваюсь. Это я так, для красного словца, увлекся. Я не горжусь, а стыжусь, что я русский. Пойми, стыжусь. Татары честны. Поляки, еще польска не сгинела, ну на худой конец — гонористы. Турки отважны, ярки. А мы? Пустое место. Ни рыба ни мясо. Теплохладные. Пьянь, свиньи грязные. Само­вар изобрели! — Взвизгнув на весь барак: — Третий Рим! Святая Русь. Бого­носец!

К этому времени Краснов и Бирон навели между собою мосты, уже разго­варивали. Краснов с явным любопытством слушал разглагольствования Бирона. Итожит:

— Оригинал.

Поведал мне шепотом как тайну, которую можно сообщить не всякому, а избранным:

— Очень интересно. И ты наверняка не знаешь. Представь себе, как это ни странно, а Маркс был порядком неравнодушен к аристократам. Абсолютно достоверно. Георг Адлер заострил на этом внимание, писал, что Маркс сме­ется над глупцами, которые набожно повторяют катехизис пролетариев. Сме­ется и изгиляется над всем миром. Единственно, кого он искренне, всем серд­цем уважал, это аристократов, больших аристократов, с гордым сознанием своей значимости. А Адлер весомый, самый почтенный биограф и свидетель.

Опять Бирон получил "ящик" из дома с разной питательной всячиной, режет сало, откладывает солидный кусок. Все разумеют: для маршала.

— Богатый харч, буржуйский,— пуляет Яшка Желтухин.

— А, друг мой ситный, старшой, а чего тебе жена не пришлет? — смеется Бирон.— Небось, бросила. Завела молодого, чекиста? Шуры-муры. Правильно сделала, что такого остолопа бросила.

Но Яшка Желтухни не клюет на обидные, задиристые подначки Бирона, свернул подобострастную, прохиндейскую улыбочку, глазами кнокает сало. Он понимает, что это не про его честь, а для бригадира, но нет силенок убрать в сторону непослушные глаза. Бирон пошукал по сусекам, где-то в наволочке, полной продуктами, нащупал гранат, извлек, поиграл им, как мячиком, пу­стил заковыристое про арбуз, который на солнце любит зреть, а затем неждан­но протянул опупевшему Яшке: "На, тупица!"На воле, в дождливой, неваж­ной, вшивой Вологде да на фронте Яшка не только не видел, но и слыхом не слышал о таком фантастическом чудо-фрукте, как гранат. Что за зверь? С чем его едят? Поди, вкусен же, гад! И абсолютно немыслимо, чтобы это библей­ское, потрясное чудо природы свалилось ему прямо в рот, здесь в Каргопольлаге, на комендантском ОЛПе. Не поверил Яшка свалившемуся счастью и, как фраер, что первый день в лагере, прогнусавил: "Не шуткуй так". Строго очень молвил. Отвернулся было от граната, с надломом произнес "не шуткуй", но жлобливая, оглоедская рука, а значит, и душа, поскользнулись в иной пошиб, раскатали нос: рука сама собой потянулась за вожделенным фруктом, а Бирон не мешкая убрал гранат за спину, притом фик-фок провел ловко, как завзятый, заправский фокусник, в последний момент отвел руку, когда всем, в том числе и Яшке, мерещилось, что дело в шляпе, экзотический фрукт уже его собственность и может быть уестествлен.

— Это уж как тебе будет угодно,— резон давит Бирон, пряча гранат за спину.— Не соблаговолил, упрашивать не намерен. Как знаешь. Была бы честь предложена, а слопать витаминчик и я горазд. Эх, эликсир жизни. Амбро­зия. Думал, ты будешь. Гордый ты, Яшка. Не по чину горд. Ложная гордыня до добра не доведет.

Щербатая, подержанная физия Яшки вытянулась до неузнаваемости, как в кривом зеркале, а барак неистово гогочет над неудачником. Поделом. Что ни говори, а ловко ему влындил жиденок. Бирон бодро принимается за гранат, форсисто сплевывает в кулак кровавые косточки:

— Недурственно. Кретин, гнушается? Ой, не вредно.— Бирон явно в уда­ре; вынимает банку с вишневым вареньем, смотрит сквозь стекло и варенье на лампочку, любуется.— Объедение, пальчики оближешь. Лукуллов пир, разлюли малина, мечта поэта. Да здравствует Лукулл! Виват! — Протягивает Яшке: — Без дураков. Зубами откроешь — твоя. Карфагень, смелее. Мужики, эй, кретины, слышали? Заяц трепаться не любит.

Яшка-сквалыга приступил к делу рьяно. Старается, зубами пытает преда­тельскую крышку. Все безрезультатно. Хоть тресни. Не идет, срывы, крепко проклятая приварилась. Бирон и несколько ротозеев-любителей зрелищ рас­селись вокруг, дают советы, поучают, отпускают шуточки.

— С одного края прикипела, рядом бери. Рядом, говорю, и пошел, пошел!

— Ты слушай. Он дельному учит.

— Смелее, чертушко. Не жалей зубов.

— Вот бы мне эдакий франт,— тут как тут возник Васька Богоявленский по прозвищу Колобок; нескладный мужичишка, ханурик. - Дай-ка я, - про­сит Колобок.

— Не гуди, змий,— отстраняет Колобка Желтухин.- Отзынь, паразит. Сгинь, говорю, Ирод. Убери грабли.

— Еще рвани,— подзуживает Бирон. — Почти сдалась. Пустяки остались.

Яшка мается, стараниям его нет конца и края. Не может сладить, сконфу­зился, скис.

— Несерьезный ты человек, Яшка, бестолочь, не Мересьев. А Мересьев запросто бы открыл. Глазом бы не моргнул. Ну, мужички, кто следующий? Подходи, подешевело.

— Можно мне? — канючит без конца Колобок, улыбчатая луна, рот до ушей, хоть завязочки пришей.

— Ты, я вижу, не промах. Наддай, но по-быстрому. Раз-два. Мне некогда. Раз жлоб безоговорочно капитулировал — лови удачу. Пусть неудачник плачет.

Колобок взял издевательскую, гипнотизирующую банку, нахохлился, впился сметливым, отточенным взглядом, проанализировал края банки, за­цепил голодным зубом край, напрягся, сделался медно-красным, как рак, в кипяток брошенный, дернул, враз открыл. С первого рывка. Сам диву дается. Оказалось проще пареной репы. Обвел собравшихся смешливыми, голубыми глазами, недоуменно и с укоризною смотрит на Яшку. Пошто не дюж? На Бирона вопрошающе смотрит.

— Твоя,— говорит Бирон.

— Не жаль?

— Слово,— говорит Бирон,— закон. Здесь без обмана. Не в церкви. Мне доставили приятность его жадность и твоя подлость. А за цветы удовольствий надо сполна платить. Обычай предков. Особливо на безрыбьи, когда забав и удовольствий мизер, раз и обчелся. А ты вахлак обездоленный, чего зубы жа­лел? Головотяп нерадивый, на фу-фу живешь, халтурщик. Для себя не мо­жешь работать. Трус, лодырь. Национальное бедствие. Учись, пример бери. Герой, Мересьев, настоящий человек! Скажи, чтобы тебе умелец оставил. Справедливо будет. Она была открыта. Не смотри на меня глазами обижен­ной, голодной собаки. Я банку отдал. Иди, требуй свое, иди же: на бобах оста­нешься. А может, у тебя диабет? Вредно сладкое?

Колобок не мешкая слинял, уволок банку в свое укромное логово. Дорвал­ся, прилепился к банке страстной душою, приголубливал, все через край, гужевался. Не торопясь, усердно лакомился. Кипяточком прихлебывал, утрамбовывал. Пайки-то не было: остаток от утренней пайки дожевал в сто­ловой. Уплетал, порою кисою мурлыкал: "Фартовая бацилла". Ему радостно кричали: "Выверни, дурень: ловчее станет. Оближи". Но Колобок жестоко был наказан. Желудок, не имеющий большой привычки к сладкой жизни, спасовал. То и дело Колобок шмыгал из барака с искаженным лицом. Потащил нас Колобок. Помнится, я нечаянно высказался в манере, которая вообще-то мне не свойственна, полез к Бирону с дружественным советом: мол, говорю, умерь язычок, кончай театр для себя. Не следует раздражать и дразнить насе­ление барака. Зачем так явно и бесцельно дразнить гусей? Надо быть благо­разумнее, осторожнее. Бирон вломился в амбицию:

— Начхать с тринадцатого этажа. Думаешь, к вам они лучше относятся? Да они презирают и меня, и вас, и Краснова. И ненавидят. Белая ворона. Чужеродное тело. Меня этот кретин, что на раме стоит, спрашивает: твой корешь, долгохарий, тоже еврей? Юноша, это о вас. А ваш Краснов дурак. На общих. Думает, к народу ближе. Да они его презирают. Я русского челове­ка вижу насквозь, как Вий. Ясен его портрет. Посмотри на эти хари! Когда русского человека угощаешь, его можно третировать, унижать, как твоя ду­шенька соблаговолит. Глянь на этого типа. Хорош? Если бы я был президен­том Соединенных Штатов, я бы эту страну сжег, сжег бы эту скверну, подлость. Ненавижу! Хамье, взбеситься можно. Кретины! Мерзавцы! Кошмар! И я должен жить среди этих скотов! Тихий ужас. Как я принимаю Ницше, сказавшего: "Я с жадностью жду конца". Сие есть и мой катехизис.

Как-то после работы Бирон призвал Краснова:

— Юноша, можно вас на минутку. Хотите философско-психологический этюд? Я вас прошу, очень. Продолжение нашего разговора. Садитесь. Бес­платно.



Поделиться книгой:



Регистрация