Потом мама возвращалась и уже кормила и поила сына по-настоящему. Тот не возражал, хотя, честно говоря, был сыт. Мало ли; вдруг это лишь иллюзия полноты желудка? А есть надо; когда он станет настоящим, живым человеком… если захочет им быть…
«Не захочу», — понял Гриша, когда Родриг взял его с собой в Америку. Там было все, как в фильмах из детства: солнечно, и пальмы, и небоскребы, и вкусная еда, и серьги для мамы, и компьютер для отца, и динозаврик Кеша, который был совсем большой, почти с Анютку ростом, но, как сообщил застенчиво и по секрету Грише, для своего народа — маленький. И там были свежие ночи, на которые можно было смотреть с балкона, и… и в общем-то на поверку ничего, чего не встречалось бы в России. Вскоре они с Родригом вернулись на родину, но начальник был крайне воодушевлен.
— Мы с тобой горы свернем! — кричал он во время очередной фотосессии. — Так, взгляд мужественнее, спину выпрями, вот так!
Григорий, как всегда, ничего не делал, но его хвалили.
На первой работе, ставшей скорее подработкой, не возражали против столь частых поездок: мыслей Гриша создавал столько, что индикаторы загорались в течение пары часов работы, хранилища быстро переполнялись, и счастливый шеф терял дар речи и лишь уважительно подносил Гришу к дверям, где уже ждал шофер.
Так было до Америки. Потом генератор стал заполняться все медленнее и медленнее; иногда Грише приходилось сидеть по четыре, а то и по шесть часов, чтобы выдавить из себя хоть что-нибудь. Тогда он спросил об отпуске, но в этот раз шеф над ним посмеялся:
— Какой отпуск, Григорий! Ты просто разленился. Нет, ты должен каждую свободную минуту посвящать нашему делу, иначе…
Что там иначе, Гриша думать боялся. Честно говоря, он и так чувствовал себя виноватым за то, что пропускает мыслевыкачку, чтобы сниматься в фотосессиях и ездить по миру; и потому не перечил.
Так продолжалось еще год — счастливый, счастливый год. Усталость, конечно, накапливалась; при встречах с соседями он все больше молчал, а оказавшись на рабочем месте, все больше предпочитал просто лежать, отключившись от внешнего мира, ничего не видя и не слыша, как настоящая вещь. В конце концов шеф принес его в свой кабинет и, посадив в кресло, сам сел перед ним на стол и, попыхивая сигарой, проговорил:
— Григорий. Мы тебя очень ценим. Но так продолжаться не может. Из тебя выкачивается все меньше и меньше мыслей. Я боюсь, если так продолжится, ты дашь нам дуба прямо на рабочем месте. Ты ведь этого не хочешь, Григорий?
И дал Зайко расчет.
Гриша не сильно расстроился. В конце концов, он был Творческой Личностью, он работал в Рекламной Индустрии, и эти жалкие крохи, получаемые от мыслекачки, почти ничего в его жизни не меняли.
На следующий день, когда Гришу привезли в студию, он обнаружил, что на его месте перед декорациями тропического моря в рекламируемой одежде сидит другой вещь — худощавый блондин со впадинами под скулами.
— Что это? — возмутился Григорий через устройство общения, закрепленное на предплечье. Материализовавшийся из-за декораций Родриг, тяжело бегая глазками, схватил его за запястье и отнес в сторону.
— Ты это, Грег, не переживай… это ничего личного, понимаешь? Мода поменялась, теперь такие, как ты, не в тренде. В моде другие вещи. Это ради компании, Грег! Не злись. Как только мода поменяется, я сразу тебя позову. Ну, бывай.
И дал Грише расчет.
Зайко и тогда не расстроился. Он был уверен, что стоит отдохнуть — и можно будет так же легко найти новую работу. Отец не был с этим согласен; он тут же схватил сына и поволок в банк, но там ожидаемо сказали, что пока мест для вещей нет и в ближайшее время не ожидается — и показали зал, полный под завязку такими, как Гриша.
Отец замкнулся в себе. Мама с каждым днем становилась все мрачнее; все чаще она ходила по дому, причитая, что сын ее не любит, не уважает, ей теперь не о чем рассказывать соседкам: там везде дети на хороших должностях и при семьях, а у нее!.. Гриша молчал, потому что шофера пришлось уволить и дорогие батарейки в нарукавном устройстве поменять было некому. Точнее, это могла сделать мама, но она все время либо забывала, либо откладывала покупку, либо мучилась от мигрени и выходить никуда не собиралась. Жираф Симба подсказал Анютке, что надо бы помочь брату, но на сестрино предложение сбегать за батарейками мама ответила возмущением: такую дорогую покупку невозможно доверить маленькой девочке!
В конце концов отец заставил маму отвезти Гришу к тому самому знаменитому врачу, поход к которому так давно откладывался. «Пора», — сказал: и маме ничего не оставалось, как, несмотря на мигрень, отвезти сына.
Знаменитый врач мягко улыбался, сияя глазами и зеркалом на лбу, и обращался к Зайко исключительно «Гришенька». Осмотрев молодого человека, он покачал головой:
— Какой запущенный случай! Мамочка, как же вы тянули с визитом ко мне столько времени?
— Мы думали, это пройдет, — понурилась та.
Врач покачал головой:
— Нет, эта болезнь сама не проходит. Я могу попробовать вылечить вас, но это будет стоить… — Он задумчиво воздел глаза к потолку, пошевелил губами и нацарапал карандашом на бумаге некую сумму. Взяв листок в руки, мама схватилась за рот и приглушенно выдавила:
— Да это же еще больше, чем тогда на скорой нам сказал…
— Расценочки выросли, мамочка. Да и случай у вас ну очень запущенный.
Мамина кожа пошла пятнами. Гриша даже испугался, как бы ей не стало плохо, — но тут же благостное, легкое спокойствие накрыло его, и он перестал бояться.
Мама тем временем отдышалась.
— Нам надо подумать.
— Подумайте, подумайте.
Они оставили кабинет доброго доктора, сели в такси, и всю дорогу мама молчала и смотрела в одну точку. Гриша даже испугался, не стала ли вещью она сама, и отчаянно звал ее — конечно, его никто не слышал. Но обошлось; когда водитель такси обернулся и назвал сумму, мама подпрыгнула, молча подала ему несколько бумажек, вышла из автомобиля и направилась к дому. Водитель крикнул ей: «Дамочка, сына забыли!» Мама вернулась, покачиваясь на каблуках, и вытащила Григория.
В этот вечер у Зайко-младших с игрушками было долгое чаепитие. Уже выпала роса огоньков в противоположном доме — синих, зеленых, красных; на небо вынесло луну. «Не зажигай лампу, так красиво», — попросила Анюту Алиса Ивановна. Она совсем сдала в последние дни: одна лапа держалась на ниточке, мех на шее и на макушке вытерся, но меньше любовь сестры к маленькой кенгуру от этого не становилась. Михаил, чувствовавший себя в темноте неуютно, попытался возражать, но Лев Асланович объявил голосование, и, конечно, большинство захотело любоваться сумерками.
Потом пришли родители, включили свет, разогнали чаепитие и устроили ужин. Грише они так ничего и не сказали.
С тех пор его никуда не брали, только перекладывали из гостиной в Гришину спальню, из Гришиной спальни — в Анютину комнату, оттуда — на кухню, из кухни — в ванную и по кругу. Да и не то чтобы перекладывали, а все больше швыряли. Мама как-то при уборке в сердцах толкнула сына, и тот упал набок, а она даже не стала его поднимать. То есть потом, когда должен был прийти отец, конечно, подняла. Но до этого мама все Грише высказала и сунула ему под нос бумажку с надписью «Налог на вещь». Это добрый доктор, поняв, что деньги ему нести не собираются, настучал про Гришу и тем самым расстроил маму. Зайко мысленно пожелал врачу самому стать вещью.
Родители все больше стеснялись заговаривать о Грише, и особенно — с ним самим. Будто всегда общались с куклой, а то вдруг прозрели и друг друга спрашивают: «Что за помрачнение такое было?» В конце концов, устав перекладывать Гришу из комнаты в комнату, они даже убрали его на балкон, устроив коробки вроде кресла. Зайко не возражал: в его положении можно было наблюдать за птицами. Правда, стекло с каждым днем становилось все более грязным, но это почти не мешало ему. Особенно Григорию нравились вороны — эти долго боялись его, но со временем привыкли прилетать каждое утро, садиться на карниз с той стороны стекла и что-то кричать на вороньем языке. Крохотные глазки птиц светились добрым участием, что чрезвычайно трогало Гришу.
Сколько он провел времени на балконе? Он бы не смог сказать. В его голове, все более бездумной, смешивались все времена года, и часто, просыпаясь утром, он не мог понять, поздняя осень сейчас или очень холодное лето, какой на дворе год и даже столетие. Ему казалось, что вот-вот над домами полетит автомобиль времени, вроде как из одного известного фильма, или что вот-вот появится телепорт-путешественник, или что взорвалась нейтронная бомба и все давно мертвы. Тогда он клял проклятый эксперимент, на который подписался. Но потом на балкон выходила мама, чтобы что-нибудь вытряхнуть, или просто открывалась дверь и слышались привычные, домашние звуки, и тогда с разочарованием он понимал, что его заключение продолжается. Но это его не расстраивало; у него теперь было вечернее солнце и утренние вороны.
Однажды ему даже настолько повезло, что он увидел отражение гостиной в стекле балконной двери. Может быть, такая возможность подглядеть за жизнью родных представлялась и раньше, но очень уж часто Григорий был в сладостном,
«Да что ж это такое! — хотел возмутиться Гриша. — Они же живые! И я живой! А вы, вы вот так берете — и выбрасываете! Нет, это никуда не годится, сейчас я встану гремящим скандалистом, и тогда вы заплачете, а не Анюта!»
Но, вместо того чтобы встать, он упал. Сестра, услышав грохот, примчалась на балкон и с криком бросилась поднимать брата:
— Я думала, ты уехал в большую командировку! Когда ты приехал, Гриша?
И совсем не так много лет прошло. Конечно, сестре было никак не меньше девяти, но и вряд ли сильно больше, и в скором времени она обещала стать красавицей.
«Занимаешься ли ты музыкой? Я не слышал, чтобы ты это делала», — подумал Гриша, не особо надеясь, что Анюта поймет. Но сестра вдруг заплакала, обнимая его:
— Да! Я в музыкалку хожу… не пианино, виолончель…
«Вот и славно».
Хлопнула дверь. Мама застыла посреди комнаты, уже без коробки, и с ужасом глядела сквозь стекло на них.
— Анюта! Он же пыльный! Только с дороги, — поправилась она, перешагивая через высокий порожек. Григорий осознал, что месяцами видел ее только в профиль, когда мама вытряхивала простыни или гоняла его ворон, и теперь был рад, что она обращается к нему.
— Он же живой!
— Аня, отпусти брата. Он тебе не игрушка.
— А вам игрушка, что ли?
За такое неучтивое высказывание сестра была изгнана с балкона, а на место происшествия был вызван с работы отец.
— …Аня говорит, упал, — шептала мама. — Как думаешь, он живой?..
— Черт его знает. Он же вещь… — Отец тронул Гришу за плечо. — О-о, ты его совсем не протирала, что ли?..
— Я забыла.
— Как можно забыть о сыне?
— Ты-то сам забыл.
— Ну я его почти не видел, пока он шлялся по своим заграницам.
— И я. Значит, и не кормила… тогда умер. Боже мой, бедненький…
— А вдруг нет?
Они с сочувствием глядели на сына. Мама патетично прижала к груди руки; на запястье левой виднелись новенькие часики. Отец обнимал маму за плечи. «Я живой!» — хотел сказать Гриша, но не мог: в отличие от Анюты, взрослые его не понимали.
— Надо избавиться от старых вещей, — решил отец. — Освободить, так сказать, место для новых, хороших… а отслужившее свое — выбросить.
— Сына?!
— Это не сын, это вещь, — сдвинул брови отец.
На том и порешили.
Анюту со Львом Аслановичем, от которого она теперь не отходила ни на шаг, оставили соседке, а сами заказали грузовик и начали избавляться от накопившегося хлама. К их чести, они долго не могли решиться положить туда сына: сначала положили прадедушкины настенные часы, потом несколько старых шкафов, гору одежды и обуви, объявленной устаревшей, сделанный дедушкой стол, бабушкину вышивку. Только потом, на самую верхушку — водрузили. Странно, но он будто сопротивлялся, никак не желая улечься; все выпадал, странно изгибаясь и выскальзывая из рук. Наконец с помощью двух грузчиков удалось его окружить и уложить на самый верх ящиков.
Закрывать кузов сзади не стали — чтобы Грише было не скучно, если он жив. Грузчики попробовали было возмутиться, но отец просто молча сунул им несколько купюр. Так что теперь Зайко-младший отчетливо видел, как грузовик отъезжает, как мелькают внизу пятнышки, вдавленные в асфальт, и он изо всех сил жался к ящику, упираясь протянутой к дому ладонью: упадешь на полной скорости, да еще лицом — приятного мало. Родители стояли, глядя вслед; отец махал рукой, мама плакала и вытирала слезы беленьким платочком.
Вдруг дверь подъезда открылась, из него выпала соседка, а следом выскочила Анютка со Львом Аслановичем на руках.
— А! — вскрикнула сестра.
— Ах! — ужаснулся лев.
Родители ошарашено глядели на нее. Отец погрозил кулаком соседке, но та лишь пожала плечами: Анютка — хитрая мордочка, что с нее взять? Уговорила, выплакала, вымолила. Что сделает сердце бедной женщины против детского отчаяния?
Обогнув родителей по дуге (отец попытался поймать дочку, но та оказалась проворнее), Анютка выбежала на дорогу и помчалась за грузовиком.
— Стойте! — кричала она. — Остановите! Гриша!
Что-то внутри Зайко екнуло. Возможно, сердце.
И точно. Девочка споткнулась на ровном месте и полетела на асфальт лицом.
«Нет!» — страшно закричал Гриша, и родители почему-то зажали уши. Мама выронила на асфальт беленький платочек. Вороны, верные Гришины подруги, взлетели и закружили над домом страшной спиралью.
И Лев Асланович совершил подвиг. Невозможным для вещи образом он дернулся, на миг словно превратившись в настоящего льва, — и сестра упала на него, а не на наждак асфальта. Гриша видел, как Анечка садится, поливая слезами щеки, одежду, вату, торчавшую из раны Льва Аслановича, и одной рукой прижала к себе любимого зверя, а другую — протянула к брату.
«Живая. Целая. Хорошо», — так думалось Грише. А что переживает и плачет — это ничего.
К вещам она еще научится относиться равнодушно.
Еще научится.
Научат.
Призвание (Юрий Гогоберидзе, Тенгиз Гогоберидзе)
Я часто вижу этот сон и всякий раз узнаю его в первое же мгновение.
Я в парадной лацерне стою на мостике ультрасветового дромона класса «Спаситель» и всматриваюсь в сияющий мандариновый шар аль Кидра Прайм. Позади меня держатся за руки Фарух и Мадина. Я их не вижу, лишь слышу дыхание и все же знаю — в их вишневых глазах застыла надежда. Прозрачный колпак рубки пропускает только видимый свет, но бегущие по нему строки цифр не лгут, поэтому я знаю, что происходит в каждый момент.
Разогнанный орбитальным синхротроном пучок бьет в крохотный раскаленный планетоид на границе хромосферы оранжевого субгиганта, выбивая из малыша струи мезонов, которые устремляются к звездному ядру.
Из ядра выгорел почти весь водород, так что термоядерное тепло уже не сдерживает гравитационного сжатия. Конвективная оболочка, напротив, раздувается, увеличивая светимость звезды на доли промилле в год. Достаточно, чтобы через сотню тысяч лет превратить аль Кидр в полноценный красный гигант, а леса Новой Медины в безводные пустыни — в ближайшее тысячелетие. Фарух был тем, кто предложил решение. Ускорить реакции каталитически. Поджечь гелий до вырождения вещества ядра. Остановить схлопывание центральной зоны и дать планете еще миллион лет.
Во сне я могу смотреть на звезду без рези в глазах и видеть то, чего Фарух и Мадина разглядеть не в силах. Структура фотосферы меняется, пропуская струи сквозь мандариновую мякоть оболочки к тонкому слою недожженного водорода. Из выкладок Фаруха следует, что глубже идет активное образование двухатомных мезоионов гелия, облегчая запуск процесса синтеза углерода. Сенсоры «Ковчега» чувствительнее моих глаз, и бегущие цифры подтверждают разогрев ядра.
Сны необходимы, чтобы не думать о по-настоящему страшных вещах. Вот и история Фаруха со временем все чаще видится мне светлой и счастливой.
Я помню наши научные беседы и ту встречу, когда он впервые открылся мне. Мы шли по тенистой галерее парящих садов Альхарама, я срывал с вьющихся ветвей тяжелые сиреневые плоды, надкусывал и бросал вниз с километровой высоты, а Фарух, сбиваясь и краснея, пытался мне объяснить:
— Пери. Пери из древних сказок. Гурия! Лучшее, что было и будет в моей никчемной жизни. Пойми, мой друг! Я готов отдать все, что у меня есть, за одну ее улыбку. И она сказала, что станет моей! Против правил, против воли отца. Мне всего лишь нужно…
Я ужаснулся. Гурия? Ну, конечно! И ладно бы, парень не знал: дочери мохаммадитских шейхов — настоящее чудо генжиниринга. Модификанты S-класса, одним желанием меняющие цвет глаз и восстанавливающие девственность. Что же она просит взамен, подумал я.
— …спасти Новую Медину!
Этой Вселенной с самого начала двигала любовь. Каждое мгновение одни частицы соединялись с другими, чтобы дать начало чему-то третьему. Парадокс: любви вокруг становится все меньше, в наши дни ее приход сродни чуду. А чудеса не следует отвергать.
Я понимал, что чудо Фаруха подготовлено умелыми руками шейхов, но разве его интересовали подлинные механизмы? Мог ли я объяснить парню, что его дипломная работа по воздействию на звездные ядра заинтересовала оружейников? Что сбор средств, проводимый Фондом Спасения по всей Новой Медине, не способен обеспечить и десятой доли необходимого финансирования. И только сговор мохамаддитской верхушки с ведущими корпорациями Иерархии позволяет продвигать проект.
На тот момент проект буксовал. Потому что Фарух сомневался, не желал переходить к главному без серии дополнительных экспериментов. А заточенные клинки не ждут. Они жаждут крови. Поэтому корпорации давили, и дочери шейхов становились сговорчивей.
Наверное, я мог попытаться открыть парню глаза. Но имел ли я право? Нет.
Мы сотканы из обрывков снов и воспоминаний, как лоскутные одеяла. Если они сотрутся, мы растворимся, исчезнем, как личности. Мудрые слова. Их я услышал от Кутайбы ибн аль-Фадайи, главы мохаммадитской тайной стражи. Кто-кто, а он знал, о чем говорил. Шейхи верно рассудили: двое спецов сработаются, даже если недолюбливают друг друга.
— Простите мое невежество, почтенный Кутайба, — спросил я его на нефритовой лестнице мавзолея Основателей, — почему вы выбрали это имя? Насколько я помню, аль-катаб что-то вроде горба… приходится работать, не разгибаясь?
Он улыбнулся в бороду.
— Если вспомнить хадисы пророка… «Женщина не может отдать должное Господу до тех пор, пока не отдаст должное супругу. И даже если бы муж возжелал ее, когда она сидела бы в седле, она была бы не вправе отказать ему». Верблюжье седло, которое помогает верным женам отдавать долг хозяевам, и есть аль-катаб.
Весь следующий год новомединской хиджры я челноком ткацкого станка носился от сектора Иерархии к Аль-Кидру, вел переговоры с шейхами, тряс за грудки промышленников и почти забыл о той словесной пикировке, но расширенная кубитами память Кутайбы не давала сбоев. Спустя ровно год он прислал на дромон альмею — по крайней мере, так значилось в направленном мне стереофирмане. Не запрещенную уличную танцовщицу, а дивное диво с диапазоном голоса четыре октавы. Скинув джеллабу сразу за порогом переходного отсека, она молча обернулась кругом, дав полюбоваться точеными формами, и достала из футляра нечто с тремя двойными струнами на длинном грифе.
— Саз, — слетел первый шепот с ее шафрановых губ. — Еще со старой Земли.