Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.



Главная
Все книги
Назад
Читать: Нобелевский тунеядец [о Иосифе Бродском] - Игорь Маркович Ефимов на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Ради неба синего, ради завтра — Ты дралась у Зимнего, наша правда. Куцыми пророками трижды клята, Ты грохочешь стройками, наша правда. Ты полощешь крыльями космонавта Надо всеми кривдами, наша правда. Ты живи нетленная в сердце свято, Данная нам Лениным, наша правда.

Утром перед началом лекции сияющая администраторша вбегала в аудиторию, разворачивала свежий выпуск "Правды".

— Читали?! Наш-то, Богданов — а?!

Богданов краснел, усмехался, принимал поздравления и подначивания. А вечером того же дня можно было наткнуться на него в общежитии, ползущего на четвереньках по коридору, волочащего след собственной блевотины. То ли платили за эти стихи так быстро, то ли счастливые авторы занимали под будущий гонорар, но напивались непременно в тот же день.

Вообще пили страшно.

В праздники и будни, за встречу и перед расставанием, за выход книги и рождение ребенка, со стипендии и с аванса, для куражу и для опохмелки, для знакомства и для оживления разговора, а большей частью просто потому, что как же это — чтоб не выпить?

Поднабравшись, как водится, пели хором. Иногда дрались. Били стекла и лампы. Жена одного из алкашей, Тамара, жила в общежитии месяцами и в попойках не отставала от мужчин. Миловидная, в строгих очках, похожая на учительницу ботаники, она говорила тихим приятным голосом, двигалась плавно, застенчиво улыбалась. Но, напившись, превращалась в полоумную мегеру: носилась по всем этажам общежития, вламывалась без разбора к поэтам, прозаикам и драматургам и, если те отказывались тут же овладеть ею, принималась их нещадно избивать и царапать.

Однажды, когда из грохота и воплей очередной пьяной потасовки в коридоре вырвались крики "Нож! Держите его — у него нож!", интеллигентская ненависть к хаосу и безумию одолела страх — я отпер дверь и бросился разнимать. Человек десять беспорядочно махали руками, хватали друг друга, материли, давили, падали, отползали, вскакивали и снова кидались в свалку. Бывший взрывник, а ныне саратовский поэт Малохаткин, отсидевший в лагере за то, что взорвал своего начальника, порывался покончить раз и навсегда с казахским поэтом Файзуло Хабибуло за проявленную тем неблагодарность, за недооценку влияния русской культуры. ("Мы вас, дикарей, ложку учили держать, а вы, суки-падлы...") За неимением взрывчатки он махал пудовыми кулаками, расшвыривал тех, кто пытался остановить его. Я прыгнул на него сзади, вцепился в локти, потащил прочь. Хабибуло бился в руках армянского поэта Саакяна, пытаясь дорваться до горла своего врага. Откуда-то выпрыгнула Тамара и вцепилась Саакяну в волосы. Мелькнуло минутное изумление: "Почему на Саакяна? Она же должна быть за своего собутыльника, за Малохаткина, против Хабибуло?"

Но еще через минуту я понял: она была против тех, кто разнимал.

Близко-близко мелькнули ее блуждающие белые глаза, растрепанные космы. Оскаленные зубки нацелились на мою правую кисть. Не выпуская дергающегося Малохаткина (у него уже был разбит нос, и кажется, он не очень рвался продолжать драку), я зарычал и сделал страшную гримасу, пытаясь показать ей, что благовоспитанность моя — кажущаяся, что никакими джентльменскими предрассудками ("женщин не бить!") я не страдаю и что, если она попробует прокусить мой рабочий орган, я другой рукой так ей врежу, что она два месяца не сможет преподавать ботанику или что там еще.

Кажется, до нее дошло: она застыла на минуту, вгляделась в мое перекошенное лицо и вдруг сказала спокойно и укоризненно:

— Нельзя, нельзя.

— Что нельзя?

— Нельзя, нельзя, нельзя...

— Я не понимаю...

— Нельзя быть таким...

— Каким?

— Таким холодным, как крокодил.

На следующий день протрезвевшая братия хвалила меня и благодарила за предотвращение кровопролития. Потому что могло бы дойти до милиции, до скорой помощи, а это уже — ЧП. А после ЧП всегда принимают меры, усиливают бдительность, заставляют ходить на все лекции, не пускают знакомых в общежитие, конфискуют водку, задерживают стипендию.

Тем более что уже были подряд несколько ЧП — и совсем недавно.

То девушку подпоили, затащили в комнату, и вроде она была на все согласна, а в последний момент завопила "Насилуют!"

То студент выпал из окна четвертого этажа, и неизвестно — по пьянке или подтолкнул кто.

То слушатель ВЛК грузинский писатель Гоги так извелся от вынужденного воздержания (гордость и жуткий акцент мешали ему искать благосклонности московских дам), что в очереди в ГУМе извлек незаметно член и стал прижимать его к пальто стоявшей перед ним женщины. (Вопли, милиция, составлен акт, скандал, Гоги отчислили, послали домой.)

Но какие бы ЧП ни случались потом за два года, ни одно из них так и не превзошло для меня по метафорической яркости той невинной пьянки, которая состоялась за моей стеной уже в первую неделю жизни в общежитии и которая разбудила меня в два часа ночи криком одного из спорщиков (кого же из современных литераторов они обсуждали, я так и не узнал):

— ...А я ему, бля-на-хи-мать-не-мать, никогда, бля-на-хи-мать-не-мать, не прощу, бля-на-хи-мать-не-мать, засорения русского языка, бля-на-хи-мать-не-мать...

Я зря тратил время и нервы: комната моего приятеля заперта. Придется вечером ехать на южную окраину Москвы и оставить "Метаполитику" там, в доме друзей, из которого тоже есть прерывистая ниточка на Запад. Да и к лучшему: у меня еще есть три часа до встречи у касс аэропорта, и я успею съездить в библиотеку ЦДЛ (Центрального дома литераторов), проверить и исправить в рукописи несколько цитат из Фюстеля де Куланжа, который — увы! - есть только там.

Вот и это тоже — еще один из способов прикупать нас и держать тихими и послушными, заставлять дорожить членским билетом Союза писателей. Библиотеки! Дивные библиотеки обоих писательских домов в Москве и Ленинграде. И можно брать книги домой и переписывать нужные куски... (Обе публички, конечно, еще богаче, но ведь не понесешь туда пишущую машинку, а ксерокс практически недоступен.)

Много лет спустя, давая интервью газете Observer, Бродский тоже упомянул библиотеку как бесценное благо, которым не все умеют пользоваться.

"Когда я вернулся из заключения, я твердил всем одно: тюрьма совсем не страшна; пребывание в ней малоприятно, но это не повод дать себя запугать настолько, чтобы не сметь открыть рта. Но это было бессмысленно: собеседники этого не воспринимали.

Посмотрите, что делают со своей свободой люди на Западе: они стараются обратить ее в безопасность, в большой дом, новую машину.

— А по-вашему, что делать со свободой?

— Сделать много нельзя. Просто-напросто следует больше читать. Свобода существует затем, чтобы ходить в библиотеку". ("Иосиф Бродский. Большая книга интервью", Москва, "Захаров", 2000, стр. 164.)

Правда, и в библиотеке нужна удача. Можно нарваться на санитарный день. Или перепутать часы работы. Или увидеть за барьером не милую Таню (ныне Максимову, Париж), которая найдет, принесет и выпишет все, что тебе нужно (помню, благодарен), а саму рыжую директрису (опять вахтерская порода), которая зашипит на тебя так, словно ты не Ключевского попросил почитать, а банку черной икры захотел урвать задаром.

Сегодня удачи нет нигде: библиотека закрыта в субботу.

Я спускаюсь в ресторан перекусить. Это не тот ресторан, который описал Булгаков в "Мастере и Маргарите" (Союз писателей с тех пор переехал), но персонажи и атмосфера все те же. К счастью, я почти никого не знаю, так что можно усесться за пустой столик в сторонке, не ввязываться в разговоры. Впрочем, вернее было бы сказать: "меня не знают" (или не помнят, не узнают, не хотят узнавать). Я-то уже, после десяти лет шатания по редакциям, студиям, совещаниям, комитетам и прочим ведомствам литературной империи, узнаю многих в лицо.

Вот сидит маленький, плотный, настороженный Сергей Антонов. Он пишет лиричные и трогательные рассказы (так говорят — я не читал), но я не могу забыть, как он проговорился своей дочери (мы были с ней знакомы), сознался, что удачные обороты и выражения из рукописей, присылаемых ему на рецензию, он выписывает и потом использует в собственных писаниях. ("Я вижу, что вещь никогда не будет напечатана, — не пропадать же хорошим находкам".)

Вот посредине зала наш родной, советский, кагеэбэшный Сименон — Юлиан Семенов — хлебосольно угощает компанию поклонников в форме.

Вот суетится и подхихикивает ленинградский прозаик Уксусов. Никто не помнит названий его произведений, но все знают два перла, вышедших из-под его пера: а) "Коза закричала нечеловеческим голосом"; б) "Несмотря на то, что он был еврей, орудие содержал в образцовой чистоте".

Вот проходит, откинув седую голову и обводя зал холодным взглядом, Борис Слуцкий. В юности я увлекался его стихами, многие помню до сих пор наизусть. Позже мы познакомились в ялтинском Доме творчества. Он вслушался в мою фамилию, покатал ее по компьютерным закромам своей памяти и через десять секунд получил оттуда нужный ответ:

— Ага, помню. Говорят, вы написали интересный роман. "Зрелища", так?

— Да.

Я был польщен. Все-таки ползут, значит, слухи.

— Против чего роман?

Моя самодовольная улыбка начала затвердевать, как десна под наркозом.

— Вы меня разыгрываете?

— Нет, я серьезно.

— Разве можно писать роман "против чего-то"?

— А для чего же еще люди пишут?

Твердый взгляд бывшего политрука полон неподдельного удивления. Я вдруг вспоминаю, что ведь и на шельмовании Пастернака он успел прорваться к трибуне, вложить свою лепту.

— Ах так. Ну, тогда будем считать, что роман против вас.

— О, это интересно. Расскажите.

Но я как-то сразу сник. Знакомство увяло.

А вот наконец мелькает и живое лицо. Щурясь и склонив набок лысеющую голову (леший? Сократ?), вслушивается в чью-то болтовню Михаил Александрович Еремин. Он читал нам на ВЛК курс по Пушкину. Ну что нового можно рассказать о Пушкине? Никто уже и не пытается. Рассказывают, в лучшем случае, историю своих отношений с Пушкиным. (Или прогулок — с которых Пушкину не оставлено права убежать без оглядки.) Еремин рассказывал историю своей влюбленности. Впервые было нестыдно слушать, как знакомые с детства строки вслух произносит кто-то другой. Искренность и горячность его чувства завораживали. Даже Малохаткин и Хабибуло забывали свои историко-национальные распри и сидели тихо, даже алкаши забывали играть в "морской бой".

Потом я пытался читать его статьи. Все оказалось блекло, жар куда-то исчезал. Может быть, выветривался в изнурительной борьбе с литературоведческими стандартами. А может, просто весь секрет был в интонации, ритме речи, взлетах и спадах голоса, паузах, жестах. На бумаге история этой любви не сохранится. Несправедливо.

Разговорившись однажды с Ереминым в коридоре, я предложил принести ему подборку стихов Бродского. Он с готовностью согласился. Вернул через неделю. Качал головой, кряхтел, поглаживал лысый череп.

— Да, конечно... Это, знаете, поэт... Нет, все же часто забалтывается, не может остановить себя, через край хлещет... Но есть места потрясающие... Пронзительнейшие... "Смерть — это то, что бывает с другими..." Я переписал себе кое-что...

А вот сразу за Ереминым я замечаю очкарика из "Литературной газеты", ковыряющего вилкой винегрет. Лет десять назад он собирал в Ленинграде подборку коротких интервью "Молодые писатели о литературном труде". Я очень сдержанно и, как мне казалось, ловко написал полстранички, на которых раз пять склонялось слово "человек": "интерес к внутреннему миру человека... достоинство человека... духовный рост человека" и т.п. Очкарик увез материалы в Москву и, перед тем как сдать в редакцию, всюду перед "человек" вставил "советский", "советского". Так и появилась моя заметка. Друзья издевались, кто-то перестал здороваться. Ненавижу эту гниду до сих пор.

Кроме Еремина, на ВЛК были еще два лектора, которых я слушал с удовольствием. Дирижер Вахтанговского театра Акулов читал историю музыки. Тут же посреди лекции мячиком отпрыгивал к роялю, наигрывал цитаты. Факты, даты, имена, исторические события, названия произведений память его хранила в объеме энциклопедическом. Да и рассказывал он очень живо. Второй — Джимбинов — читал курс по западной литературе. Словно выскочив из пушкинского "Памятника", этот "друг степей" (действительно калмык по национальности) в свои 29 лет знал восемь европейских языков и, рассказывая о поэтах, непременно читал стихи на языке оригинала и лишь потом — по-русски. Думаю, подстрочник, сделанный им к Эмили Дикинсон, до сих пор не превзойден даже лучшими попытками перевода (Лихачев, Бен Белла Мизрахи).

Всех остальных слушать было либо скучно, либо просто невозможно. Попадались и карикатурные фигуры. Старый энкавэдэшник Валерий Кирпотин, приставленный в начале тридцатых к Горькому секретарем, участвовавший в организации первого съезда Союза писателей, сделался в наши дни "главным специалистом по Достоевскому в советской упаковке".

— Вот товагхищи, — говорил он, — эти западные литегхатуговеды любят тепегхь говогхить, что Достоевский был злой человек, нехогхоший. А гхазве это так? Взять истогхию с жугхналом. Как бывший катогхжанин Достоевский не мог издавать жугхнал, и все было записано на его бгхата. А когда жугхнал лопнул, гхазогился и пгхишли кхгедитогхы, он ведь мог гхазвести гхуками и сказать: я ничего не знаю, идите спхгашивайте с бхгата. Но ведь он так не сказал, товагхищи.

(Интонация при этом была почти сочувственная: вот ведь дурачок, не догадался.)

Ефрем Баух, который был на ВЛК в том же наборе, что и я, запомнил и описал многие эпизоды гораздо подробнее в своей книге "Камень Мориа" (Израиль, 1983). Я же увертками, наглостью, демагогией отбивал все попытки нашей администраторши заставить меня ходить на лекции чаще. Но были мероприятия, от которых отвертеться не удавалось. К ним относились в первую очередь "ленинские субботники". Один из них свелся к тому, что мы полдня выгребали сгнившую, загубленную картошку из подвала овощехранилища где-то за Беговой улицей. Трудовая часть (как и по всей Москве) кончилась очень быстро и перешла во всеобщую попойку. Утром в понедельник профессор политэкономии Ишутин прочитал нам из газеты "Правда" репортаж об энтузиазме, с которым народ трудился в память Ильича, и сколько миллиардов рублей было сэкономлено, и как далеко вперед скакнуло передовое социалистическое хозяйство. Но вдруг случилось непредвиденное. Встал очень скромный и молчаливый обычно прозаик из Сибири (автор охотничьих рассказов) и сказал:

— Если бы у меня был друг...

Все притихли, глядя ему в рот.

— Если бы какой-нибудь мой друг предложил мне отмечать его день рождения с метлой и лопатой в руках, я бы... Я бы, честно говоря, послал бы такого друга куда подальше.

Профессор Ишутин попятился, свесил челюсть, завертел укоризненно головой. Не сразу удалось ему нарушить тягостную паузу, перейти на что-то другое. Однако уже в перерыве он, видимо, позвонил в партком, донес об "идеологической диверсии". Потому что еще до конца перерыва в аудиторию влетела клокочущая гневом и ужасом администраторша.

— Что вы наделали?! Зачем вы это сказали? Что теперь будет?!

Администраторша наша была дамой уникальной по своей ординарности и искренней вере в то, что все установленные порядки являются правильными, разумными и наилучшими. К нам она относилась с добротой и отзывчивостью, но обращалась как с детсадниками. Наши попытки изменить что-то в порядке занятий казались ей смешными капризами: как если бы дети попросили перенести время тихого часа. Однажды мы предложили ей изменить способ сдачи зачетов. Зачеты эти были пустой формальностью и строились на двух принципах: профессор должен был пропустить 40 слушателей не больше чем за два часа (по три минуты на человека) и всем поставить зачет. Унизительность этой игры взрослых людей и бессмысленная трата времени очень тяготили. (Не всех, конечно.)

— Давайте так, — предложили мы ей. — Если уж зачеты необходимы для соблюдения формальностей, пусть каждый напишет на одну страничку эссе-резюме по прослушанному курсу, а профессор на досуге прочитает их и проштемпелюет. Вам же и лучше: будет документ для отчетности.

Она даже не поняла, о чем мы толкуем. Что тут унизительного? Почему? Ведь все получают зачет. Чем вы недовольны?

"Мысль видеть женщин на судейских местах, — написал в прошлом веке Шопенгауэр, — вызывает смех". Сейчас в СССР число женщин судей, адвокатов и прокуроров перевалило за 80%. Да и в других сферах управленческого аппарата (но не в партийной иерархии) они составляют большинство. Может быть, это связано с тем, что женщине легче закрывать глаза на всякие несообразности и нелепости, потому что она инстинктивно тянется сохранять и отстаивать существующий уклад жизни, обожествляя покой и порядок. Как водяная личинка будет строить свой домик-чехольчик из того, что есть на дне реки — хоть из песка, хоть из веточек, хоть из мелких ракушек, — так и женщина пытается лепить свой теремок из тех установлений, какие видит вокруг себя. И любая попытка нарушать установление, видимо, кажется ей посягательством на разрушение всей постройки. Иначе я не могу объяснить себе того искреннего отчаяния и гнева, с которыми наша добрейшая администраторша накидывалась на сибирского прозаика, того ужаса, который вызвало в ней его безобидное замечание о метле и лопате.

— Да успокойтесь вы, — сказал он ей, наконец. — Что вы так кричите? Точно я убил кого.

Она замолкла на минуту, поправила растрепавшиеся волосы, пошла прочь. Но в дверях обернулась и сказала с неподражаемой печалью и убежденностью:

— Лучше бы вы убили.

Расплатившись с официанткой и унося в душе очередную мелкую смуту (много дал? мало? по лицам их никогда не поймешь), выхожу в тот вестибюль, который со стороны улицы Герцена. Очередная выставка живописи и скульптуры: разрешенная смелость, проверенное временем новаторство, утвержденная свыше оригинальность. Сезон еще не открыт, но литературный муравейник уже кипит, дышит, ищет пути и лазейки, шевелит антеннами-усиками.

У афиши с перечнем кинофильмов и лекций замечаю Льва Аннинского. Мы не виделись год, и я — о, редкий случай в этом здании! — рад встрече. Пятнадцать лет профессионального редакторства ничего не смогли поделать с его искренней влюбленностью в русскую литературу. Он ухитряется любить даже нынешнюю — как продолжают любить близкого человека, когда он тяжело и безобразно болен. Но года четыре назад его захватила еще и другая страсть. Он тоже рад мне и сразу кидается поделиться самым важным:

— Представляешь, нашел!

— Да что ты? Где? Когда?

— Этим летом. Как я и предполагал — под Лугой. Две недели от деревни к деревне таскались.

— И очевидцы есть?

— Да, да! Солдат из его роты. Ездил к нему в Винницу. Он был в том же бою, но его ранило раньше. Как отец погиб, он не видел. Зато место помнил хорошо, нарисовал мне план: речка, дорога, высотка, заброшенный карьер. И все оказалось на месте. Деревенские старики сначала спорили, но потом привели к бугру под обрывом: "Тута!" Большой бугор — человек пятнадцать там схоронили.

Он сиял неуместно и бесстыдно. Словно не могилу отца отыскал, а древний град Китеж. Все, что он имел в начале поисков: истертая бумажка с расплывшейся печатью 1941 года — "пропал без вести".

Я не понимаю, почему мы шепчемся. Со стороны история должна выглядеть сюжетом для "Пионерской зорьки". "Никто не забыт и ничто не забыто", "цветы на могилы безвестных героев" и прочая мура, которой подрабатывают тысячи газетных поденщиков. Парадокс в том, что мой приятель делает это всерьез и для себя. И мы озираемся, говорим, понизив голос. (Не с такой ли опаской люди в наши дни читают Ленина или Маркса: если читают всерьез, это выглядит очень подозрительно.)

Все началось с того, что он как-то решил записать запомнившийся рассказ старой тетки о родителях. Потом стал расспрашивать других родственников и знакомых. Кто-то говорил с готовностью, кто-то таился. Кто-то сам себя подхлестывал ("пиши! все пиши про него, аспида!"), кто-то поминутно хватал за руку — "нет, это вычеркни!" Кто-то звонил потом, добавлял вспомнившиеся детали, кто-то, наоборот, требовал выбросить все записанное и никогда больше не являться на глаза. Разворошенное прошлое жгло людям сердце. А он терпеливо вышелушивал из них по крупицам давние события, чувства, слова, сортировал, распределял по папкам, раскладывал по местам и датам. Он находил и увеличивал фотографии своих дедов и бабок с материнской и отцовской стороны, перепечатывал старые письма, газетные вырезки, рылся в записных книжках.

Он сам не заметил, как эти жизнеописания сделались самым важным делом для него. Он отдавал им почти все время и терял литературные приработки. Семья нищала. А тут родилась еще третья дочь. Но он не мог остановиться.

Видя мой искренний интерес, он любил делиться со мной своими находками. Было в его затее какое-то редкое сочетание серьезной целеустремленности с полным бескорыстием. Он не собирался публиковать свой труд, не собирался использовать собранные материалы для каких-то литературных работ. Родители его ничем особенным не проявили себя в жизни. Он не надеялся отыскать среди своих предков владетельных князей или великих писателей. Им двигала страсть к собственному прошлому как таковому. Он просто переплетал свою летопись в толстые тома, которые "издавал" в трех машинописных экземплярах — по одному каждой дочери.

У кого-то из древних историков я прочитал (и пересказал Аннинскому), что в Древнем Риме поначалу не было деления на классы патрициев и плебеев. Разделение это происходило медленно и выражалось на первых порах не во власти, богатстве и правах, а только в одном: патрициями назывались те, кто знал своих отцов, кто хранил память о нескольких поколениях предков. Он смеялся, довольный, но сетовал, что нынешние плебеи стали настолько хитрее, что заранее чувствуют опасность и пытаются задавить всех "помнящих" в зародыше. Не оттого ли его невинное хобби кажется нам обоим крамольным?

— Заходи, когда вернешься, — зовет он.

— Наверно, не смогу. Надо будет сразу в Ленинград, к семье.

— А как же твои курсы?

— Кончились год назад.

— Дали они тебе что-то? Получил диплом? Теперь сможешь работать редактором? Кажется, у нас в редакции открывается вакансия. Хочешь я разузнаю?

— Не трудись, меня не возьмут. Кого-нибудь из моих однокашников — это да. Там были ребятки пострашнее Кочетова, Ермилова и Дымшица вместе взятых. Жди! Уж они твою полупатрицианскую задницу вытеснят из редакторского кресла.



Поделиться книгой:



Регистрация