— Здравствуйте.
— Здравствуй, Игорь, здравствуй. Ты чего ж не заходишь?
— Я захожу. Все насчет рукописи.
— Знаю, знаю. Да вот какое дело — болгары нагрянули. Да комиссия по молодежной прозе. Да в Италию надо ехать, прочистить там мозги всяким страдам. Ты вот что: через неделю появись, и все мы тогда с тобой обсудим.
И так полгода. Три-четыре раза в месяц. Как на работу. Вернее, как в полицейский участок — отмечаться. Без амбиций. Без надежд. Уже на подходе к площади Маяковского или вылезая из троллейбуса у чилийского посольства, стараясь заполнить мозг равнодушием и отупелостью.
Потом полгода — ко второму заместителю.
Потом полгода — к Полевому.
Хотя за эти полтора года в журнале были напечатаны произведения, принесенные позже моей повести, я видел, что литературные достоинства или недостатки не значили тут почти ничего. Просто в процессе внутри-редакционной борьбы чиновничьи интересы складывались то так, то эдак, и если уж твою вещь не выкинули с порога, надо было набраться терпения и все время подталкивать ее к равнодушно жующим челюстям — авось рано или поздно заглотят и ее.
Гордость была непозволительной роскошью. Конечно, можно было бы махнуть рукой на литературную карьеру, вернуться к инженерству. Но это означало бы не просто утрату всех мелких льгот и привилегий (поликлиника, Книжная лавка писателей, Дома творчества, заграничные командировки, право на дополнительную жилплощадь). Это означало бы конец писательства вообще. Ибо на четвертом десятке не было бы уже сил писать по вечерам, после работы, как это удавалось в двадцать лет. Литературная же поденщина, при всей ее ненадежности и мизерности заработков, всегда оставляла возможность выкроить в рабочем дне три-четыре бесценных утренних часа, когда на свежую голову удавалось что-то сделать для себя.
Зима и лето, солнце и слякоть, дождь и снег... Чилийское посольство успело закрыться после того, как свергли Альенде, старое здание "Современника" снесли, раздвинув площадь Маяковского аж до ресторана "Пекин", а я все ходил в редакцию "Юности".
Вспоминая сейчас этот период, я вижу, что тогда не отдавал себе отчета, насколько спасительной для моей психики оказывалась роль преступника поневоле. К тому времени я написал уже три книги, которые нельзя было даже принести показать в советскую редакцию. Отрывок из "Практической метафизики" был напечатан под псевдонимом в "Гранях". "Метаполитика" ходила в самиздате, была отрецензирована в "Хронике текущих событий". Я читал и передавал друзьям запрещенные книги, пересылал на Запад свои и чужие рукописи, встречался без разрешения с иностранцами, собирал деньги для семей арестованных и самиздатских перепечаток, то есть делал все, без чего не мог уже жить и что, по правилам советской жизни, считалось преступлением. Бывало страшно, да, особенно когда лапа падала рядом, когда брали кого-то из близких знакомых (в те месяцы во внутренней тюрьме Большого дома сидел Марамзин) и мозг пытался судорожно припомнить: что у него могли найти против тебя? Кто из вызываемых свидетелей может расколоться? Но, как ни странно, страх спасал от унижения. Сколько бы меня ни мариновали в редакционных приемных, я никогда не ощущал себя незаслуженно оттираемым писателем (с полдюжиной опубликованных книг! с радио- и телепостановками! с переводами на иностранные языки! с идущими в театрах пьесами!), а всегда — удачливым, до сих пор не пойманным пройдохой, ловко маскирующимся счастливчиком-аферистом, о чьей настоящей жизни эти литературные полковники и генералы не имели понятия.
И именно поэтому, хотя мое полуторагодовое упорство прогрызло стену и в портфеле лежал свеженький номер "Юности" с повестью "Лаборантка", я не испытывал ни благодарности, ни почтения к шедшему от черной "Волги" главному редактору.
— Ну вот, ребята, вы уже познакомились друг с другом, — говорил Полевой. — Это хорошо. Пятым у нас Гофман, но он уже там, на месте. А мы летим в воскресенье. Как, не знаете Гофмана? Бывший летчик, герой. Теперь член Союза писателей. Самый подходящий для конференции антифашистов. Ну да сами увидите. Я вам хочу рассказать о поездке. Все будет хорошо, волноваться не нужно. Я там много раз бывал — принимают чехи хорошо.
— Борька! — донесся вдруг из машины пьяный крик. — Кончай трепаться. Ехать надо!
— Не шуми, Кайсын, успеем. Да-да, обстановка в стране нормализовалась. Подавляющее большинство населения осознало, что введение войск в шестьдесят восьмом было необходимостью. Опоздай мы на два дня — вошли бы западные немцы, НАТО. Война могла начаться. Так что теперь там спокойно. Таких штук, как два года назад с Гофманом, больше не происходит. Что случилось с Гофманом? Да ничего особенного. Он ехал куда-то выступать. И был в офицерской форме. А шоссе шло рядом с железной дорогой. Так что машина на какое-то время оказалась рядом с идущим поездом. И вдруг переднее стекло — вдребезги. То ли камень бросили, то ли выстрелили. Но это все теперь позади.
Красное лицо Кайсына Кулиева снова вывалилось из приоткрывшейся дверцы.
— Борька, поехали! Банк, бля, закроют.
— Нам — откроют. Отдыхай. Да, так вот я говорю, что отношение к нам теперь нормальное. Особенно в Словакии. Словаки вообще замечательный народ. Чехи к ним привыкли относиться свысока, с этаким пренебрежением. Считали, что они только на земле умеют работать, только с сельским хозяйством. А они за последние десять лет такую промышленность развернули — ого-го. И сталелитейные заводы, и шахты, и деревообрабатывающие фабрики, и кожевенные. Да что говорить — словаков во всем мире знают. Они куда ни приедут, где ни поселятся, все у них на лад идет. Они ведь теперь по всему свету разбросаны. За границей сейчас больше словаков живет, чем в самой Словакии.
Лишь на секунду он запнулся, вслушиваясь в вылетевшие у него слова; но, видимо, не найдя ничего странного в том, что этот замечательный народ предпочитает жить вдали от замечательной социалистической родины, продолжил свои наставления.
Хотя мне нечасто доводилось слушать выступления литературных бонз, почти всякий раз в своих разглагольствованиях они непременно допускали какой-нибудь идеологический ляп, как-нибудь да проговаривались. К сожалению, я ленился записывать их — в памяти уцелело лишь несколько эпизодов.
Вот, например, прислали из Москвы наставлять ленинградскую литературную молодежь писателя Дьякова. В сталинские времена этот Дьяков сидел в лагерях. Только он не так сидел, как Солженицын, а на высоком идеологическом уровне. Он и в зоне оставался настоящим коммунистом, боролся за чистоту ленинских идей и перевыполнение плана. И все это описал в романе, который был напечатан в журнале "Октябрь" в противовес "Одному дню Ивана Денисовича". Так этот Дьяков очень осуждал тех молодых, которые пытаются копаться в ничтожных душах своих героев, а не учат читателя борьбе и производительности. Он совершенно забыл, что большевики являются главными наследниками и хранителями русской культуры, и так взвинтил себя речью, что в конце завопил с трогательной откровенностью:
— Время Толстого кончилось! Началось время Ленина!
Писатель Юрий Рытхэу, слепя слушателей французским кожаным пиджаком, пряча чукотские глаза за итальянскими очками, довольно своеобразно начал свое выступление на заседании какой-то комиссии:
— Был я недавно в Эфиопии. И на улице Аддис-Абебы сутенер предложил мне девочку на выбор: хоть черную, хоть белую, хоть китаянку. Я спросил: а нет ли у него девочки, которая знала бы русский. "Зачем?" — изумился он. "Потому что я из России, а мы любим, кроме этого самого, еще с девочкой и поговорить". Он сказал, что не верит, что я из России. Что русские девочками вообще не интересуются. Что он ходил в Советский культурный центр, недавно там открывшийся, смотрел там фильмы и журналы и понял, что русские только работают и маршируют по команде. Это я к тому говорю, товарищи, чтобы показать, какие у нас еще серьезные пробелы в идеологической работе на заграницу, как искаженно порой представлен советский человек.
Директор издательства "Детская литература" Пискунов принимал участие в обсуждении повести, которая, кажется, называлась "В союзе с Аристотелем". Там дети делали что-то вполне идейно-гладкое и пионерское, но при этом еще цитировали к месту и не к месту Аристотеля. Это тревожило Пискунова.
— Все у вас хорошо, писать будете, это ясно, — говорил он краснеющему автору. — У вас даже пейзаж пронизан партийностью. Но только зря вот вы там цитируете Аристотеля. Зачем он вам? Наверняка Маркс где-нибудь писал то же самое. А если не писал, то думал.
Директор киностудии "Ленфильм", бывший актер цыганского театра Киселев, учил режиссеров и сценаристов, как обеспечивать высокие кассовые сборы без ущерба для идейности фильмов:
— Вот, допустим, у вас картина на 90 минут. Так нужно, чтобы 85 минут шли танцы, драки, блядки, погони, грабежи, любовь всякая, пьяные оргии — чтобы зритель валом валил. А в последние пять минут входят милиция и дружинники и всю лавочку разгоняют. "Такого не должно быть!" Неужто непонятно?
Надзирать за Иностранной комиссией при Ленинградском отделении Союза писателей был приставлен от КГБ розовощекий толстяк по фамилии Невякин. (Фамилия хотя и вполне фонвизинская, но невыдуманная; так же, как и чистая правда, что молодежную литературную делегацию в Москву в 1963 году сопровождали два представителя обкома комсомола: Тупикин и Чурбанов.) Однажды Невякину довелось устраивать прием для писателей из Республики Бангладеш. После приличествующей случаю беседы за круглым столом бангладешцы поднесли ленинградским писателям какое-то изделие национальных кустарных промыслов: небольшой деревянный барельеф — женщина под пальмой, с рыбой в руках.
— Ах, как удачно, — вскочил сияющий Невякин. — У нас как раз месяц назад была пакистанская делегация и подарила похожий сувенир: мужчина с ягненком. Вот мы их рядом тут на стенке и повесим.
Гости начали бледнеть, сереть, переглядываться, кусать губы. Не могли же они поверить, что видный чиновник в культурном Ленинграде просто не помнит, что Бангладеш всего лишь год назад обрел самостоятельность, освободившись с помощью Индии, после короткой, но кровавой войны — от кого? Именно от своего угнетателя и главного теперь врага — Пакистана.
Но красивее всех вляпался главный редактор журнала "Звезда" Георгий Холопов (он же Холопян).
В разгаре детанта кому-то пришла в голову безумная идея: устроить в Союзе писателей пресс-конференцию с участием иностранных журналистов. И ленинградские литературные начальники были отданы на растерзание въедливым писакам.
— Господин Холопов, — спрашивает западный немец, — не скажете ли вы нам, каков средний месячный заработок ленинградского писателя?
За гладким холоповским лбом начинается математическая работа. Он помнит, что благосостояние деятелей советской культуры должно расти с каждым днем. Но на сколько? Вот он, например, Холопов, получает в "Звезде", получает в Союзе писателей, где он только что назначен первым секретарем... Гонорар за двухтомник, аванс за киносценарий... Но не все же такие талантливые и трудолюбивые, как он? Надо хоть на два разделить, что ли? Или на три?
— Если писатель работает с полной отдачей сил, творчески напряженно, то... — и вдруг, неведомо из каких идейных логарифмов и интегралов на язык ему соскальзывает цифра: — Две тысячи в месяц.
— Правда? И это при том, что средний рабочий получает только 200 рублей?
Щелкоперы-бумагомараки радостно строчат в своих блокнотах.
— А скажите, — вскакивает французский корреспондент, — как происходит формирование очередного номера литературного журнала? Вот редакция отобрала материалы, подготовила к печати. Должна она после этого кому-то показать их? Получить разрешение?
Ну уж дудки, тут ты меня, французишка, не поймаешь. Никогда я тебе не скажу, как мы каждую повесть, статью и рассказ возим в обком партии на проверку. Потому что всем известно, что цензуры у нас нет, нет и нет.
— Никакого разрешения брать не нужно, — презрительно тянет Холопов. — В любом журнале главный редактор советуется с коллегами по редакции, и они все решают самостоятельно. Затем сдают номер в печать.
— Ага. Значит, можно не обращать внимания на то, что написано здесь на первой странице.
— Где?
— Да вот, например: "Аврора", ежемесячный журнал ЦК ВЛКСМ, Союза писателей РСФСР и Ленинградской писательской организации.
Щелкоперы строчат и хихикают.
Сидящий в президиуме инструктор обкома партии цедит сквозь стиснутые зубы:
— Товарищ Холопов. Xватит болтать.
Он сердится — а напрасно. Сам виноват. Будто не знает, что выпускать партийного чиновника на встречу с иностранными корреспондентами — это все равно, что выпустить термита на свет. На явную погибель. Потому что чиновник не приспособлен. Он привык только к двум видам общения: вверх, с начальством, когда надо только слушать и кивать, или вниз, с подчиненными, когда ты говоришь все, что тебе взбредет в голову, а тебя обязаны слушать и помалкивать. Но вот так, на равных, чтобы всякая шавка могла рот открыть и тебя цапнуть за нежное место? Нет, для встреч с наглыми иностранцами нужны люди специальные, тренированные, этакие идеологические командос вроде Эренбурга и Евтушенко, которых так просто не подловишь.
Но это с западными.
Другое дело — Чехословакия. Там уже иностранец свой, прирученный, дисциплину понимает. Туда можно послать и без особого разбора.
— ...Одно только вышло неудачно, — говорит Полевой. — Самолет у нас неудобный. Прилетает в Прагу слишком рано. Придется шесть часов ждать самолета на Братиславу. Поэтому я попросил Валю обменять билеты на более поздний рейс. Валя, пойди сюда, покажись ребятам. Подъезжайте завтра в два часа к кассам Аэрофлота (Валя, дай им адрес), и она вам вручит билеты на другой рейс. Тоже на воскресенье, но позже. Иду, Кайсын, иду, не волнуйся...
Он уходит к машине, плюхается на сиденье рядом с изнемогающим от жары и перепоя Кулиевым, и "Волга" увозит их к каким-то особо привилегированным, секретно-потайным дверям банка с иностранной валютой, которые откроются только для них в любое время дня и ночи. Я смотрю ему вслед, смотрю на железные желваки рижского Гарри, на пухлые щечки киевского Романа... Мы полетим вместе в самолете. Будем вместе целую неделю — на заседаниях, в гостинице, в ресторане, в автобусе. Они будут говорить. Мне придется слушать. И еще потом к ним подключится героический освободитель в военном мундире — Гофман. И за все это не будет даже Праги.
Боже мой, зачем я здесь? Как я мог согласиться?
Но поздно, поздно...
2. Суббота
В открытое окно троллейбуса залетают брызги поливальной машины. Еще рано, свежо, приятно. Но вдруг начинает сильно печь под сиденьем. Раньше я в таких случаях наивно ходил к водителю, пытался объяснить, что он, наверно случайно, включил отопление. Водитель только отмахивался. Потом мне растолковали: для выполнения плана им бывает нужно иногда сжечь побольше электричества. А зимой можно, наоборот, попасть на кампанию экономии электроэнергии и час коченеть в неотапливаемой электричке. Теперь я знаю, что ничего с этим поделать нельзя — только пересесть на сиденье, под которым нет печки.
Троллейбус ныряет под железнодорожный мост в начале Дмитровского шоссе. Я невольно сжимаюсь, скашиваю глаза в окно. Два года назад в этом месте произошла авария. Рядом с троллейбусом этого же маршрута под мост въехала грузовая платформа с бетонной конструкцией. Высота конструкции оказалась выше допустимой в этом месте дороги. (Знак, обозначающий размеры пролета под мостом, был повешен в нелепом месте, где-то в стороне, над тротуаром, так что водитель платформы не мог увидеть его за троллейбусом.) Удар был настолько силен, что секцию моста сбросило с опор. Она упала на троллейбус и сплющила всех, кто был в задней части. Что-то меня задержало в тот день, и я ехал на пятнадцать минут и три троллейбуса позже обычного.
Когда я потом добрался все же до общежития Литературного института, по коридорам все еще бегал студент из Закавказья, показывал всем окровавленные руки и кричал: "Есть Бог! Есть Бог!" Оказывается, за минуту до катастрофы он перешел от задних дверей к передним. Кровь была чужая — помогал вытаскивать раздавленных. Тех, чей Бог, видимо, зазевался, недосмотрел.
Опоздать на злополучный троллейбус было моей второй удачей того года. Первая: попал на Высшие литературные курсы (ВЛК) при Московском Литинституте. Как раз в тот момент, когда все возможности литературных заработков иссякли, испарились, закрылись, исчезли. А на курсах давали стипендию, равную инженерской зарплате. И бесплатную, большую, отдельную комнату в общежитии. И показывали заграничные фильмы, недоступные прочим смертным. И за все эти блага ничего не нужно было делать — только посещать время от времени лекции и семинары. 24 часа в неделю. Но, освоив несколько трюков и достаточно обнаглев, можно было ограничиться и четырьмя—шестью часами. Что я впоследствии и делал.
По замыслу эти курсы должны были снабдить провинциальных литераторов начатками культурных знаний. Познакомить бывших инженеров, мелиораторов, рыбаков, подрывников, бухгалтеров, охотников, занесенных причудами судьбы в ряды советских писателей, с историей мировой живописи, музыки, литературы, кино, подучить языкам (и прежде всего — русскому), накачать еще раз диалектическим материализмом и политэкономией.
Съезжались по одному, по два человека из всех союзных республик. Плюс: якут, мордвин, чуваш, ингуш, чеченец, балкарец, плюс двое монголов. Остальные — русские. Всего сорок два человека — по числу комнат на седьмом этаже общежития. Две комнаты имели отдельную прихожую-коридор и отдельную уборную — они были отведены для женщин. Считалось, что поселить женщину-писательницу в какую-то другую комнату, кроме этих двух, невозможно. Что простая одинарная дверь — слишком слабая защита от общежитской вольницы. Так и получалось, что в каждом наборе слушателей было сорок литераторов и две литераторши. Хотя литераторам-мужчинам разрешалось привозить на некоторое время жен и селить их в своих комнатах. Но уж в этом случае администрация как бы слагала с себя ответственность за охрану их добродетели. А женские уборные были и этажом ниже — всегда можно добежать.
Кстати, кажется, никто из социологов не пытался еще определить, какой процент вольного советского населения составляют бывшие заключенные и бывшие охранники. И как это связано с чертами тюремной ментальности, столь густо пронизывающими советскую жизнь. Из таких черт две особенно бросаются в глаза: начальственная роль вахтера и превращение уборной в трудно доступное благо.
Психологически вахтер всегда главнее того, кого он пропускает (или не пропускает) — на службу, в учреждение, в общежитие. Каждому советскому человеку знаком тот легкий толчок облегчения в груди, когда очередной страж, изучив пропуск, открывает перед ним калитку, дает пройти. Проходная — это всегда сгущенное поле возможного унижения, и многие бывшие лагерные надзиратели (а именно им отдана эта профессия на откуп) с упоением используют открывающиеся здесь перспективы. В Ленинградской публичной библиотеке многие годы на вахте сидела страшная баба, смешивавшая посетителей с грязью за любую неточность в предъявляемых документах, за попытку пронести в библиотеку книгу, необходимую для работы, просто за незнание каких-то правил, менявшихся каждый год. Если мимо проходили, переговариваясь, мужчина и женщина, она кричала, что библиотека не место для свиданок. Даже крошечную дамскую сумочку требовала открыть и устраивала быстрый и умелый обыск.
До сих пор не понимаю, каким образом мимо нее ухитрялся проскальзывать Бродский. Видимо, помогала зэковская закваска. Ведь у него даже не было институтского диплома, необходимого для получения читательского билета. Однажды я увидел его быстро идущим по проходу литературного зала. Кого-то он высматривал. Я поманил его к своему столу и открыл лежавшую передо мной папку.
— Хочешь посмотреть, что люди читают в Публичке?
В папке лежала машинопись его поэмы "Памяти Т.Б.", только что полученная мною от машинистки, делавшей распечатку для самиздата.
Он довольно хмыкнул, возвел глаза к потолку ("ну и совпадение!"), потом достал авторучку и исправил в одной строчке "ибо" на "либо".
Часто вахтер пытается — и не без успеха — расширить свои прерогативы. В бытность мою инженером я однажды снимал на территории НИИ любительский фильм к новогоднему вечеру — вахтер выскочил из своей будки и "арестовал" всю нашу съемочную группу. (А не шпионы ли?) В издательстве "Детская литература" крашеная старуха, не имевшая даже статуса вахтера, а числившаяся просто гардеробщицей, каждый раз пыталась заставить меня сказать, к кому я иду. Наша взаимная ненависть крепла год от года. И хотя я так и не поддался ей, комок злобы накипал в горле уже на подходе к издательству. Я помнил ее — и одно это было унизительно.
О верхушке же этой касты, о швейцарах гостиниц и ресторанов, можно написать огромный трактат-исследование — когда-нибудь в другой раз.
Доступ к уборной — тоже не такая простая штука, тоже подчинен тюремной шкале ценностей.
Все авторы, писавшие о тюрьме и лагере, подчеркивают, что там отправление естественных потребностей — благо, которое надо еще заслужить. Что "добрый" тюремщик может и три раза вывести заключенного на оправку, а осерчает за что-то — и одного раза не дождешься. Что параша в общей камере есть естественный центр бытия и удаленность от параши отражает место заключенного во внутрикамерной иерархии.
Не эта ли тюремная психология движет проводником в поезде, когда он еще за полчаса до станции запирает один, а то и оба туалета в вагоне?
А водитель автобуса на маршруте, скажем, Ленинград—Тарту? Шесть часов пути, и ни одной уборной по дороге. Если он в благодушном настроении, может остановить машину разок на обочине и дать пассажирам сбегать в лесок: мужчины налево, женщины направо. А если нет? А если зима? Тогда ваш единственный шанс — короткая остановка в Кингисеппе, где можно успеть добежать до уборной вокзала: темного сарая с черными дырами в полу и вмерзшими в желтый лед обрывками газет.
И чем еще можно объяснить, что старому шуту Гейченко — директору Пушкинского заповедника в Михайловском — разрешают строить любые фанерные муляжи (дуб с золотой цепью, мельницу из "Русалки"), но при этом не требуют, чтобы он выстроил на территории хоть одну общественную уборную? Сотни туристов приезжают в Михайловское каждый день, и к концу сезона в кустах на берегу Сороти и вдоль дороги в знаменитый Петровский парк невозможно шагу сделать с тропинки, чтобы не вляпаться в подсохшее дерьмо.
Метастазы Малой зоны прорастают в Большую.
Вахтер в общежитии Литинститута поднимает кровяные глаза от газеты, смотрит сквозь меня.
— К кому?
Я называю фамилию.
— Паспорт.
— У меня нет с собой.
— Без паспорта нельзя.
— Слушайте, я завтра лечу в Чехословакию. Паспорт сдан для обмена на заграничный.
— Не положено.
— Но вы же меня знаете. Я два года ходил здесь мимо вас.
— Не обязан всех помнить.
— У меня есть членский билет Союза писателей. Тоже документ с фотографией.
— Все вы тут писатели. А сопрете чего-нибудь — мне отвечать?
Сдерживаюсь. Сегодня следует быть особенно осторожным. В портфеле — рукопись моей "Метаполитики". И мне обязательно нужно оставить ее приятелю, который живет теперь здесь в общежитии.
Он хвастал, что у него есть "канал" на Запад, обещал помочь переправить. Моя первая отправка явно где-то затерялась. Или даже перехвачена. Я послал год назад и до сих пор не получил подтверждения из Франкфурта.
На мое счастье появляется комендантша — "из невредных". Кивает мне, роняет вахтеру "пропусти".
Лифт, как всегда, неисправен. Поднимаюсь пешком. Здание выстроено просторно, до потолков не допрыгнуть, окна широкие. Но все внутри голо и пусто. Штукатурка и белила. Длинные коридоры.
Окно в одном конце, окно — в другом. Дневной свет затекает, как в туннель, не доползает до середины. Литературные казармы. Но ничего — как-то я тут отбарабанил свои два года.
Именно на Литературных курсах я впервые вживе увидел тех людей, которые пишут стихи для праздничных выпусков газет и журналов. Что-нибудь вроде: