— Вы тоже в Чехословакию?
— Нет, в Польшу.
— Когда же вы заняли очередь?
— В семь утра.
— В семь?!
— У меня уже опыт. Пятница — самый страшный день. Должны получить и те, кто уезжает сегодня, и субботние, и воскресные. Но не волнуйтесь — дождетесь и вы.
— Банк через час закрывают.
— Это ничего, ничего...
Похоже, что обе очереди тоже прониклись каким-то фаталистическим спокойствием. Люди расслабились, обмякли, начали негромко переговариваться. Передо мной стояли два седеющих толстяка в пестрых распашонках.
— Так вы из Киева? — говорил один. — А я из Казани. Бывали, бывали мы у вас в Киеве. Декада татарской литературы и искусства. Как нас ваши там принимали! Какие пиры закатывали! В одном совхозе быка зажарили к нашему приезду. В другом — экспортного осетра не пожалели. И девки всюду такие ядреные, такие верткие, так глазами зиркуют, так бередят. Уж мы дома неделю после этой декады в себя приходили.
Киевский самодовольно хмыкал, оглаживал пальмы на животе.
— А потом, как положено, устроили украинскую декаду у нас, — продолжал казанский. — Ну что мы могли? У нас Союз писателей беднее, нет таких возможностей. И решили мы взять оригинальностью. Специально для этой цели позвали режиссера-еврея и все сделали, как он придумал. Вот представьте: приземляется самолет, спускается по трапу украинская делегация, и кто же ее встречает? Один-единственный татарский мальчик с одним-единственным цветком в руке. "Вы, — говорит, — украинские писатели? Мне поручено вас встретить". У гостей лица вытягиваются, не привыкли к таким встречам, переглядываются. Но делать нечего — бредут к дверям аэропорта. И тут!..
Он попятился из очереди, раскинул руки, задрал лоснящееся, круглое лицо, зажмурился.
— Тут все двери аэропорта разом распахиваются, и выходим все МЫ! С букетами! С корреспондентами! С кинокамерами! И девки с бубнами! И на украинском языке кричим: "Ласково просимо!" И как они все засияли!.. Как зааплодировали! "Гости дорогие, — говорим, — все-все у нас готово, все расписано. Сначала — в гостиницу, там вещи оставите. Потом — венок к памятнику Ленину. Это у нас быстро, совсем рядом, на той же площади, что и ресторан. А потом, конечно, — перекусить с дороги". Но и в ресторане у нас сюрприз припасен был. Стоят на столе две бутылки "Столичной" на всю толпу, какие-то помидорки нарезанные, лучок, чуть-чуть колбаски. Наш председатель поднимает тост, начинает речь говорить. Десять минут говорит, пятнадцать. Потом садится. Гости выпивают, но на лицах опять — уныние, испуг. Ковыряют помидорные ломтики, за колбаску начинают бороться. И тут снова!.. Двери распахиваются, и!.. Официантки одна за другой, блюдо за блюдом — поросята, куры, карпы, пироги с грибами, пироги с рисом. И водка, и коньяки, и вино! И так все засияли, так бросились обниматься и чокаться, так растрогались, а двое даже прослезились. Нет, что ни говорите: много вреда от евреев, а совсем без них тоже нельзя — как ни кинь.
Хотя в детстве мне не раз доводилось слышать "жида", я не думаю, чтобы обидчики так уж проницательно могли распознать во мне еврейские гены. Они просто слышали правильную русскую речь, и, как ни дико, именно это служило для них главным доказательством еврейства, которого не могли перевесить ни русское имя, ни русский нос картошкой, ни наличие русской родни.
Много лет спустя мы с большой компанией проводили лето в псковской деревне. Были среди нас и русские, и евреи, и полукровки, но крестьяне всех нас зачисляли в потомки Авраама. Почему? Ну как же: говорите гладко, не напиваетесь, не материтесь, друг другу помогаете, гостей кормите и поите без счета и устроены так хорошо, что можете все лето не работать. (Наше корябанье пером по бумаге и трещание на пишущих машинках они, конечно, за работу не считали.) Был во всей компании единственный человек, Яков Гордин, которого они признавали за русского; ибо по избытку сил, по доброте, по отзывчивости он большую часть свободного от писания времени тратил на безвозмездное вскапывание крестьянских огородов, на починку прохудившихся крыш, на пилку и колку дров. Даже могилы копал, когда помирал кто-то из стариков, у кого не было ни сынов, ни взрослых внуков. Однажды во время общего застолья жена "русского" созналась, что он-то как раз — самый чистокровный еврей.
— Нет! — грохнул кулаком по столу тракторист Витя. — Не может того быть!
— Правда, правда.
— Аркадьевич — еврей? Такой человек?! — Витя обвел всех налившимися пьяной слезой глазами, понял, что его не разыгрывают, и с непередаваемой горечью человека, у которого отнимают веру всей жизни, произнес: — Не говорите этого больше... Не расстраивайте меня...
В юности я выдержал довольно важный отбор: сошел за русского при поступлении в Ленинградский политехнический институт. Кто-то объяснил мне, что инженер по газовым турбинам — хорошая и очень нужная специальность. Я подал туда. Турбинное отделение состояло из трех подгрупп: гидравлические турбины, паровые и газовые. Газовая турбина — основа любого реактивного двигателя, поэтому большинство выпускников газотурбинщиков попадало в военную промышленность. После окончательной разбивки поступивших студентов среди 30 человек газотурбинной группы не оказалось ни одного еврея (если не считать моей скрытой половинки).
Тогда же я впервые увидел, как просто и грубо это делается.
Шел экзамен по физике. Билет мне попался удачный, я подготовил ответы на все вопросы, сидел, ждал своей очереди. Передо мной отвечал Сережа Ю. Не заглядывая в его анкету, можно было без труда догадаться, что у него в пятом пункте. Экзаменатор, крупный детина, с невнятной речью и тем тяжелым покроем лица, который наводит на мысль о спрятанном во рту булыжнике, задал ему дополнительный вопрос: об эффекте капиллярности. Я насторожился — этот вопрос шел третьим в моем билете. Сережа ответил так, будто читал по моей бумажке — слово в слово. Экзаменатор пожевал свой булыжник и изрек:
— Абсолютно неверно. Не знаете. Тройка.
Не помню, как уж я отбарабанил ответы на первые два вопроса. Дошла очередь до третьего. И так как никакого другого объяснения эффекта капиллярности я не знал (до сих пор помню: в случае соединения со смачиваемой стенкой капилляра поверхностное натяжение жидкости поднимает мениск вверх, в случае соединения с несмачиваемой — опускает вниз), я вздрагивающим голосом повторил Сережин ответ:
— Правильно, — сказал экзаменатор. — Отлично.
(Позже мы поняли, что "засыпать" студента экзаменатору удобнее всего на дополнительном вопросе: ничего не остается на бумаге.)
Вспоминая сейчас этого экзаменатора, я иногда думаю: отчего у него на лице была такая тоска? Было ли ему муторно на душе оттого, что он участвовал в гнусности, выполнял негласные инструкции начальства? Или он действовал добровольно, и тоска была нормальной традиционной тоской погромщика-охотнорядца? Или предвидел он, что, несмотря на все расставленные рогатки и препоны, еврейский подросток, сидящий перед ним, прорвется куда ему надо, закончит не только турбинный факультет (не по газовым, так по паровым), но впоследствии и математический, защитит кандидатскую диссертацию, получит место в ленинградском ВУЗе, а потом уедет в Америку и будет профессорствовать в Университете штата Орегон?
Нет, действительно: почему евреи такие пробивные?
Существует много теорий на этот счет. Гены, традиция, воспитание.
Конечно, русская мать любит своего ребенка ничуть не меньше, чем еврейская. И ничуть не меньше желает ему добра и успеха. Но весь опыт и весь инстинкт учат ее, что главным условием для выживания в российской жизни будет послушность. Будь послушным, скромным, не высовывайся, не лезь вперед старших, не делай того, не трогай этого, не бегай, не прыгай, а то будет бо-бо, а то придет милиционер, а то леший утащит, а то пошлют куда Макар телят не гонял. (Однажды я слышал, как учительница сказала на родительском собрании: "Кем я довольна, это Вадиком Акимовым. Мальчик на глазах становится человеком и гражданином. Он стал управляем".) Многие иностранцы, жившие в России с детьми, рассказывают, как русские упрекали их за "беспечность и безответственность", за то, что дают детям пользоваться острыми инструментами или дорогими приборами, легко одевают, отпускают одних ездить на городском транспорте. Как можно!
Еврейская мать знает, что послушность не спасет. Что окружающий мир все равно останется враждебен. И что поэтому надо готовить ребенка к противоборству с миром. Мир безжалостен и может отнять все: деньги, одежду, дом, огород, машину, драгоценности. Единственное, чего он не может отнять (или отнимает только вместе с жизнью): знания, умелость, энергию. Поэтому еврейская семья (часто бессознательно и даже чрезмерно) все силы тратит на то, чтобы побольше запихнуть в детскую голову, чтобы учить ребенка музыке, языкам, математике или чему он сам захочет, не сдерживая его порывов, не запугивая последствиями, не одергивая на каждом шагу, поощряя любую инициативу, даже если она будет связана с дополнительными хлопотами и расходами.
Так что, скорее всего, не один только административный антисемитизм причиной тому, что евреев почти нет в партаппарате и армии. Если б даже их пускали туда, они бы не могли ужиться в системах, где главной добродетелью является безоговорочное чинопослушание. И точно так же не случайно они составляют около пятидесяти процентов в тех последних сферах советской жизни, где на одной послушности не уедешь, где инициатива, знания и воображение все еще необходимы: в литературе, живописи, журналистике, кино, науке.
Даже наша делегация из пяти человек, направляемая на важное политико-литературное мероприятие за границу, как я впоследствии обнаружил, состояла на пятьдесят процентов из евреев. Русский же народ был представлен всего лишь половинкой человека — моей.
Окуджава оказался прав: именно в момент формального закрытия банка, в 1.30, двери отперли, и обе очереди, давясь и толкаясь, ринулись внутрь. Там, в духоте и полумраке, финансовая мясорубка принялась дробить нас на алфавитные группы, перебрасывать от окошка к окошку, маркировать какими-то анкетами, ордерами, штемпелями, и через три часа, заполнив десяток бланков и форм, каждый посланец Страны Советов получил свою заветную тонкую пачку — злотых, крон, лир, марок, тугриков, франков, иен.
В Союз писателей я вернулся часов в пять. Кабинеты уже закрывались, но я поймал секретаршу Иностранного отдела. Не было смысла выяснять сейчас, каким образом в мое отсутствие (все лето прожил в деревне), без моего ведома и согласия она переоформила мои анкеты для поездки в Англию (мечты, мечты!) на чехословацкий вариант. Кто-то приказал — она и переоформила. Важнее было выяснить, сколько дней мы пробудем в Праге.
— Но ваша конференция не в Праге. Тут вот написано: Банска-Бистрица. Это в Словакии.
— Вы что хотите сказать, что в Праге мы вообще не побываем?
— Ну, разве что в аэропорту. Там будет пересадка на Братиславу.
— А после конференции?
— Не знаю, не знаю. Все будет зависеть от устроителей, от самих словаков. Включат они Прагу в программу поездок — тогда попадете. Заранее этого никто вам не скажет.
Рушился главный аргумент, которым я в конце концов (не без помощи друзей) убедил себя согласиться на эту поездку. Карлов мост, собор Святого Витта, церковь, где проповедовал Ян Гус, кладбище, где похоронен Кафка, — все это быстро погружалось в пучину расплывчатого чиновничьего "может быть". И адрес переводчицы Лиды Душковой, в чьем переводе мой первый роман был опубликован в Праге несколько лет назад, и телефон писателя Иржи Груши, с которым мы познакомились во время поездки в Югославию в 1966 году, и телефоны других знакомых — русских и чехов — превращались из живых человеческих нитей в сухие ненужные закорючки в записной книжке.
Секретарша, увидев мою кислую мину, сказала:
— Может быть, Полевой знает. Он обещал быть с минуты на минуту. А пока познакомьтесь с другими членами делегации.
Один был из Риги. Я не расслышал латышскую фамилию и спросил, как его зовут. Он долго молчал, глядя мне в глаза стальным немигающим взглядом.
— Меня?
— Да, вас.
Снова длинная пауза.
— Зачем?
— Нам предстоит вместе провести неделю. Должны мы как-то называть друг друга?
Задумчивое молчание. Потом:
— Да. Лучше назвать.
— Вот и я говорю.
Он посмотрел исподлобья, давая понять, что разговор закончен и я могу идти. Меня начало разбирать любопытство.
— Вы хотите остаться инкогнито?
— Зачем?
— Да вот имя скрываете.
— Я не скрываю. Имя есть в справочнике Союза писателей.
— Слушайте, меня зовут Игорь. А вас?
Он смотрел брезгливо и недружелюбно. Я начал пятиться от него.
— Гар-р-ри! — неожиданно выкрикнул он.
— Очень приятно, — закивал я. — Гарри — легко запомнить. Меня мама в детстве Гариком называла. Почти тезки.
Второй был пухленький и длинноволосый, с поэтически откинутой назад головкой. Из Киева. Звали Роман. (Лукьяненко? Лукиненко?)
— Вы давно в Москве? — спросил он.
— Приехал сегодня утром.
— А я уже три дня. Осмотрел почти все. Я вам очень советую осмотреть Пушкинский музей, Третьяковскую галерею, Кремль, Выставку достижений народного хозяйства, стадион имени Ленина в Лужниках, Музей революции, Собор Василия Блаженного...
— Простите, Роман, но я не первый раз в Москве. Я даже жил в ней в течение двух последних лет. И вообще: я здесь родился.
— Ах так. А сейчас вы где живете?
— Сейчас я живу в Ленинграде.
— Ну, тогда вот что. В Ленинграде я очень рекомендую осмотреть Эрмитаж, Русский музей, Этнографический музей, крейсер Аврору, музей-квартиру Пушкина, музей-квартиру Бродского, Павловск, Петергоф, Петропавловскую крепость...
В это время с улицы Воровского въехала черная казенная "Волга", сделала круг по дворовому садику и остановилась около нашей скамейки.
Из "Волги" вышел руководитель делегации, главный редактор журнала "Юность", лауреат всяческих премий, прославленный автор "Повести о настоящем человеке" Борис Николаевич Полевой.
Наша первая встреча произошла за десять лет до этого. "Юность", вняв положительной рецензии Аксенова, печатала мою повесть. Начало шестидесятых — короткое время надежд, иллюзий, самоослепления, оптимизма. Хотя не очень понятно, на чем он тогда держался. Только что затравили Пастернака. Уже состоялся разгром выставки в Манеже (1962). Уже Хрущев выступил с погромными речами против писателей и художников. Уже по доносу Кожевникова (главный редактор "Знамени") КГБ конфисковал рукопись романа Гроссмана "Все течет". Уже посадили в Ленинграде Косцинского, состоялся суд над Бродским.
И все же мы не верили, что поворот к старому возможен. Не было чувства безнадежности, стены. Шла борьба, и в этой борьбе с одной стороны были Хрущев, КГБ, "Октябрь", "Знамя", Кочетов, Прокофьев, а с другой — "Новый мир", Солженицын, "Современник" и "Таганка", поэтические кафе и самиздатские сборники. То тут, то там прорывались в печать какие-то вещи, которые пять лет назад и нести бы в редакцию побоялись. И популярность "Юности" росла с каждым годом.
Нет, конечно, и тогда уже никто не относился к Полевому как к мэтру, чьим мнением следовало дорожить, которому хотелось бы показать написанное. Но из всех крупных литературных чиновников он был самым живым и открытым, проявлял искренний интерес к рукописям молодых, многим открыл дорогу в печать. Помню, он даже написал мне письмо с просьбой помочь Аксенову подобрать для "Юности" стихи и прозу ленинградцев, помню толстенную папку, которую мы, после долгих споров и перетасовок, подготовили и отправили в Москву. Правда, из того, что послали мы, очень мало вещей удалось Аксенову протиснуть в "ленинградский" номер (№11 за 1964 год). И тем не менее это был живой контакт с редакцией, какая-то деятельность, а не глухое "НЕТ", как в других журналах и издательствах.
Даже стихи Бродского, только что возвращенного из архангельской ссылки, обсуждались на редколлегии "Юности". Евгений Евтушенко, которому были поручены переговоры, пытался уговорить Бродского убрать или изменить какие-то строчки. Но Бродский на уступки не пошел и продемонстрировал полное отвращение к играм с цензурой, необходимым для получения визы в Совлит.
Застарелую антипатию Бродского к Евтушенко Довлатов впоследствии смешно обыграл в одной из своих юмористических зарисовок. Якобы он навещал Бродского в больнице, где тот лежал после операции совершенно серый, едва мог поднести стакан воды к губам. Чтобы как-то подбодрить поэта, Довлатов говорит:
— Вот вы тут, Иосиф, прохлаждаетесь, а в России перестройка набирает силу. Сам Евтушенко выступил против колхозов.
Бродский поставил стакан и еле слышно произнес:
— Если Евтушенко "против", я — "за".
Прошедшие десять лет были нелегкими для Полевого. Его били и справа, и слева. Разносили на партсобраниях и в газетных рецензиях. Политуправление Советской армии запретило армейским библиотекам выписывать журналы "Юность" и "Новый мир". С другой стороны, те молодые, кого он опекал и печатал, платили черной неблагодарностью. Многие авторы "Юности" (такая безответственность!) подписали письма в защиту Синявского, Даниэля, Гинзбурга, Галанского, и ему пришлось закрыть для них страницы журнала. Вознесенный и пригретый им автор "Бабьего Яра" Анатолий Кузнецов сбежал на Запад (1969) — и надо было переплюнуть других в сочинении проклятий и анафем изменнику. Исключили из Союза писателей Солженицына — надо было участвовать и в этом.
Он ожесточился. Постарел. Правое веко у него совсем отказалось подчиняться мышцам, не поднималось, так что он выглядел почти одноглазым. Или встряхивал головой — тогда веко подлетало, и он бросал на собеседника быстрый взгляд.
Мне приходилось видеть его довольно часто в течение предыдущего года. Я снова печатал в "Юности" повесть. То есть не печатал, а пробивал. И не совсем повесть, а осколок большого романа "Зрелища". Он был закончен в 1967-м, а к концу 1969-го возвращен из всех журналов и с треском зарублен на редсовете в издательстве "Советский писатель". (Хотя у меня был договор, выплаченный аванс и три положительные рецензии от видных литераторов.) В 1971-м я соорудил из обломков этого большого корабля маленький шлюп (лишь бы доплыть куда-нибудь), то есть из 500 страниц вырезал
150-страничную повесть и принес ее в "Юность". Через три недели Озерова (бессменная заведующая отделом прозы) сообщила мне, что в новом виде произведение их устраивает и что она будет рекомендовать к печати. Но надо, чтобы сначала прочли два заместителя главного редактора, а потом и сам Полевой.
К первому заместителю — Воронову — я ходил ровно полгода. Разговор всегда протекал одинаково:
— Здравствуйте.
— А, Игорь. Здравствуй, здравствуй. Ты чего?
— Да вот вы обещали прочесть мою повесть.
— Когда?
— Еще два месяца назад.
— Ну уж, не говори. Наверно, две недели.
— Две недели назад вы сказали мне зайти через две недели. Но это было уже пятый раз.
— Вот поди ж ты, как замотался. А все венгры. Слышал, наверно, — декада венгерской литературы сейчас, заседания, встречи, отчеты, переводы. Газету прочесть некогда, не то что рукопись.
— Так когда мне зайти?
— Заходи через неделю.
— Через неделю меня не будет в Москве.
— Вот и хорошо. Заходи через две недели.
Через две недели: