Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.



Главная
Все книги
Назад
Читать: Нобелевский тунеядец [о Иосифе Бродском] - Игорь Маркович Ефимов на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Хорошо — но тогда зачем начальник из синей "Волги" так явно показал нам себя? Не лучше ли было незаметно доехать за нами до аэропорта и взять Бродского на трапе самолета? Или они боялись упустить "объект"? Или не были уверены, что едут за правильным подозреваемым, и таким грубым приемом пытались проверить? Проверили, убедились, что тот самый, но сами при этом "засветились" — разве такого у них не бывает? Да сколько угодно!

Для полноты картины можно сегодня даже выдвинуть такую версию: слежка направлялась брежневцами, чтобы отвлечь, отпугнуть Бродского от опасного шага. Но этот вариант уж слишком отдает сусальным кино про добрых шпиков. Не водилось за ними таких тонкостей.

Я бродил по лестницам и залам аэропорта. Вглядывался в лица. Ни парикмахерского начальника, ни прыщавого юнца, ни пропеченного дядьки нигде не было видно. Но, с другой стороны, если бы они решили устроить засаду, неужели торчали бы на виду? Вполне возможно, что меня-то они сейчас прекрасно видят через какое-нибудь свое двустороннее зеркало и с нетерпением ждут, когда появится второй — главный объект.

Я пошел к телефону-автомату. Нащупал в кармане двухкопеечную монету и "запустил ее в проволочный космос".

— Они здесь, — сказал я.

До сих пор надеюсь, что они там были и, значит, я не соврал Бродскому. Но если соврал — это было в первый и последний раз. Лучше уж соврать, чем дать им снова упрятать его за решетку. Казнил бы себя потом всю жизнь.

— Я поеду домой и вечером буду ждать твоего звонка. Обсудим трудовые победы железнодорожников и расписание поездов.

— Хорошо, — сказал он.

В голосе — уныние, обида, боль. И бесконечная усталость.

Двадцать лет спустя он давал интервью для журнала "Antioch Review". Журналистка спросила его:

— Вы ненавидели людей, которые проделывали с вами такое?

— Не то чтобы. Я знал, что они — хозяева, а я — это просто я. Люди, которые делают скверные вещи, заслуживают жалости. Понимаете, я был молодым и довольно легкомысленным. В то время у меня был первый и последний в моей жизни серьезный треугольник. Menage a trois — обычное дело, двое мужчин и женщина, — и потому голова моя была занята главным образом этим. То, что происходит в голове, беспокоит гораздо больше, чем то, что происходит с телом.

(Цитируется по изданию "Иосиф Бродский. Большая книга интервью"; Москва, "Захаров", 2000 год, стр. 212.)

Вообще, живя в Америке, Бродский часто реагировал с раздражением на попытки журналистов ворошить его тюремное прошлое, травлю, преследования. Ему виделась в этом попытка увильнуть от трудной темы "судьба поэта" и оседлать легкую — "судьба жертвы советского режима". Но в стихах говорил об этом не раз — и с горечью.

Двадцать шесть лет непрерывной тряски, рытья по карманам, судейской таски, ученья строить Закону глазки, изображать немого.

Самым болезненным для него был опыт пребывания в психушке. Об этом — большая поэма "Горбунов и Горчаков". Он был сильным человеком и не дал себя сломить ни тюрьме, ни ссылке, ни "передовой советской психиатрии". Но в нашем литературном поколении — ленинградские 1960-е — не все обладали такой стойкостью. Я знаю по крайней мере трех талантливых писателей — Рид Грачев, Генрих Шеф, Федор Чирсков, — у которых развилась настоящая мания преследования.

(Генрих Шеф приходил к нам иногда, делился своими переживаниями.

— Я ездил на днях в Псков. Моя поездка обошлась государству в тысячи рублей. По дороге туда и обратно КГБ подстроил три автомобильные катастрофы. Одна — с человеческими жертвами. И все для того, чтобы сыграть на моих нервах.

— Гера, — спрашивал я его, — ты ведь веришь, что все люди, которые вступают с тобой в контакт, делают это по заданию КГБ. Значит, и я действую по их заданию?

Он немного смущался и объяснял:

— Некоторые делают это по приказу. Но есть другие, хорошие, которыми КГБ манипулирует скрыто.

— По-твоему, они знают, что я помогаю тебе перепечатывать твои рассказы? Переправляю их за границу? И если они тебя спросят, ты и не подумаешь скрывать это?

Он снисходительно пожимал плечами, будто сочувствовал моей наивности. О чем тут говорить? Конечно, они все знают.

КГБ в его глазах стал Верховной силой, правящей мирозданием. Благодаря КГБ картина мира в его сознании обретала стройность, последовательность, логичность. Когда коммунизм рухнул и КГБ развалился, Генрих Шеф выбросился из окна.)

Телефон в нашей коммуналке зазвонил только в девять вечера. Я заранее предупредил жену, что мне надо будет уехать, помочь Иосифу. Но звонил не Бродский, а Найман.

— За плохие новости рубят головы, — сказал он. — А за хорошие?

— У тебя какие?

— Звонили из Москвы. Вынесено постановление освободить одного окололитературного тунеядца из ссылки.

— Ты шутишь?!

Он не шутил. Сообщение подтвердилось.

Но означало ли это, что мы весь день напрасно прятались и убегали от слежки? Что трутень уже был свободен и мог лететь куда ему захочется?

Не думаю. Постановление должно было спуститься по всем инстанциям, вплоть до милиции Коношского района Архангельской области, и там вручено осужденному. И если бы за эти дни и недели ссыльный ухитрился совершить новое нарушение советских законов, это и был бы вожделенный для конвоя "шаг вправо, шаг влево", после которого можно "открывать огонь без предупреждения". Или хотя бы увеличить срок ссылки. Во всяком случае, Бродскому пришлось вернуться в Норенскую в ту осень. Стихотворение "Не тишина — немота" рисует поэта, ожидающего в избе прихода новой зимы. Оно датировано "октябрь—ноябрь 1965". Но нет дневника, чтобы вспомнить точную дату его окончательного возвращения в Ленинград.

Конечно, точная дата описанного дня не так уж важна. В этот день не произошло крупного сражения, не оборвалась жизнь тирана, не полетел в космос новый спутник. И все же в нас живет смутное желание сберегать, сохранять цепочку мелочей, из которых плетется наша жизнь. Почему-то нам кажется это важным. И каждый раз, когда ниточка памяти обрывается, у нас возникает чувство утраты. Будто мы опять проиграли маленький бой наступающему со всех сторон, навязанному нам беспамятству.

Один американский советолог — специалист по истории России — рассказал мне любопытный эпизод. Он был подписчиком Большой советской энциклопедии. И в 1954 году получил толстый конверт из Москвы. Издатели энциклопедии просили его вырезать один лист из второго тома и вклеить на его место новый, прилагавшийся тут же. Была предусмотрена и клейкая полоска, которая позволяла сделать замену без лишних хлопот. На листе, подлежащем удалению, была большая статья о выдающемся руководителе Коммунистической партии Советского Союза, верном ленинце-сталинце Лаврентии Павловиче Берии. На присланном листе эта статья была заменена другой — о Беринговом проливе. Арестованный и казненный в 1953 году Берия должен был исчезнуть не только с лица земли, но и из отечественной истории. А по возможности — и из мировой.

У меня на полке стоит Краткий энциклопедический словарь 1980 года издания. Там тоже нет статьи о Берии. Отсутствуют также Бухарин, Зиновьев, Каменев, Троцкий (есть Троцкий Ной Абрамович — советский архитектор), Ягода и другие "уклонисты от генеральной линии партии". Переписать историю, захватить тотальный контроль и над памятью людей — это не фантазия Джорджа Оруэлла, а нормальная повседневная практика всякой тирании.

На этом фоне ведение любым человеком дневниковых записей переставало быть невинным частным занятием. Оно должно было выглядеть нарушением государственной монополии на память. Человек, решившийся вести дневник, часто чувствовал себя нарушителем неписаных советских запретов. И мы сегодня должны быть благодарны тем, кто одолевал собственный страх и день за днем сохранял "крупицы бытия", незаметно сливающиеся потом в понятие История народа.

Анне Андреевне Ахматовой довелось испить ужас сталинской эпохи сполна. Расстрел первого мужа — отца ее ребенка, голод, нищета, аресты друзей и близких, полная неизвестность о судьбе сына, брошенного в лагерь, повседневная готовность к обыску и аресту, публичные поношения, унизительное бесправие... Говорят, что она в разговорах старалась не называть имена людей. "Один человек сказал мне", "я слышала от одной женщины"... Но при всем этом дневник она продолжала вести, постоянно пряча его в разные места. И именно в ее дневнике мы можем найти запись, помогающую точно датировать описанный выше день. Под датой 11 сентября 1965 года читаем:

"Освобожден Иосиф по решению Верховного суда. Это большая и светлая радость. Я видела его за несколько часов до этой вести. Он был страшен — казался на краю самоубийства..."

Значит, после моего звонка из аэропорта Бродский поехал к Ахматовой. Возможно, рассказал ей о своей попытке улететь в Москву. Возможно, ей удалось то, что не удалось мне: успокоить его, отговорить от рискованных шагов. Возможно, посвященное ей стихотворение "Под занавес" (дата: 20 сентября 1965-го), в котором поэт прощается с деревней, — жест благодарности именно за этот день.

Отыскав свою чашу, он, не чувствуя ног, устремляется в чащу, словно в шумный шинок, и потом, с разговенья, там горланит в глуши, обретая забвенье и спасенье души.

Ахматова умерла через полгода после освобождения Бродского из ссылки.

Годы 1965—1972-й почти не оставили следов в архиве. Брежневская эпоха не была такой свирепой, как сталинская, но уроки были усвоены: ни письмам, ни дневникам доверять не следует. Даже в записной книжке я хранил имена и адреса друзей спрятанными под нехитрым шифром. А после суда над Синявским и Даниэлем и вторжения в Чехословакию в 1968-м взаимоотношения интеллигенции с советским режимом определились вполне. Хотя общение с Бродским было активным и всегда радостным, — наполовину оно состояло из чтения и перепечатки его стихов.

Вспомнился один занятный эпизод. Зная мое увлечение карточной игрой бридж, Бродский позвонил однажды и попросил меня с ходу высыпать из памяти любые карточные термины, которые вспомнятся. Я послушно забормотал: "пас, пики, черви, дама, король, туз, крести, бубны, пуля, флешь, каре, шлем, мизер...". Через несколько дней получил от него стихи "Письмо генералу Z", где почти все эти слова были пущены в дело, в том числе и с каламбурным обыгрыванием таких слов, как "карты" ("Генерал, наши карты дерьмо. Я — пас"), "черви" ("...и король червей загодя ликует") и т.д.

В стихах "Письма римскому другу" (1972) есть строчки: "Если выпало в Империи родиться, лучше жить в глухой провинции, у моря. И от Цезаря далеко, и от вьюги. Лебезить не нужно, трусить, торопиться". Увы, этому возвышенно-философскому совету нам удавалось следовать лишь на чисто географическом уровне: Ленинград был провинцией, и действительно — у моря. Старались не трусить, старались не лебезить, но не торопиться — это уже было невыполнимо. Чтобы заработать на жизнь литературной поденщиной, нужно было вертеться с утра до вечера. Друзья помогали Бродскому получать договоры на перевод стихов, отправляли в оплаченные командировки от журналов. У одной литературной кормушки мы сталкивались с ним довольно часто: на студии "Ленфильм" был цех дублирования иностранных фильмов, и добрая душа Алла (впоследствии жена поэта Уфлянда) подбрасывала нам работу — переводить диалоги так, чтобы русская речь укладывалась на шевелящиеся губы актеров на экране (называлась эта процедура "укладка").

Внутри гигантской советской империи существовали некие полуфеодальные образования, обладавшие известной независимостью. Одним из таких обособленных концернов, трестов, воеводств был конгломерат издательств, редакций, творческих союзов, домов творчества, которому подошло бы название Совлит. Бродский обитал на самой окраине этого воеводства, в статусе то ли изгоя, то ли юродивого. Он был несовместим с этим миром, как Мастер в романе Булгакова был несовместим с "Домом Грибоедова". Именно подозрительность и неприязнь литературных магнатов оказались, в конце концов, главной причиной его высылки за границу. Поэтому, для полноты картины, я позволю себе включить здесь отрывки из своих заметок о воеводстве Совлит — заметок, построенных в виде описания поездки литературной делегации в Чехословакию.

Между Зощенко и Кафкой

1. Пятница

Это какая-то странная, невиданная мною раньше очередь — двойная. Она начинается у дверей банка на Ленинградском проспекте и отходит от них двумя длинными рачьими усами, которые вытянуты далеко вдоль панели, сходятся и расходятся во враждебном недоумении. В каждой человек по сто, и, кажется, никто толком не знает, почему — две. Говорят, что одна — для командировочных, другая для тех, кто едет за границу по служебному заданию. Но разве командировочные — не по служебному? Тайна. Пытаешься приглядеться, какая из очередей движется быстрее. Вскоре понимаешь, что они вообще не движутся. Ни та, ни другая. Потому что помещение банка внутри набито битком. И все же у закрытых дверей не утихает незаметная возня, люди с напряженным сопением оттирают друг друга спинами, животами, давят коленом, локтем, бедром, что-то шипят сквозь стиснутые зубы, судорожно вцепляются в поручни, обливаются потом под сентябрьским солнцем.

Прохожие огибают диковинную очередь с опаской и любопытством: уж очень необычна по составу. Почти одни мужчины, вида важного, чиновного, из тех, которые сами любую очередь в своей приемной будут мариновать часами. А вот, гляди-ка ты, и им за чем-то приходится выстаивать на такой жаре. Время от времени кто-нибудь притормозит на бегу, спросит:

— Что дают?

— Деньги, — честно отвечаю я.

Отходят, недоверчиво усмехаясь.

Только один раз довелось мне в Америке оказаться в подобной очереди. Так же кряхтели и тискались люди у закрытых дверей, так же молча выдавливали друг друга, так же стискивали зубы. И куда же вели заветные двери? Увы — и люди в очереди были россияне, и давились они в российское консульство в Нью-Йорке за визами для въезда в Россию. "Очередь, которая всегда с тобой". Я простоял час — ни один человек не был пропущен в двери консульства. Пришлось уйти и покупать визу в бюро путешествий. (Теоретически в консульстве можно было получить визу бесплатно.)

Но тогда, в Москве, выбора не оставалось — ехать в Чехословакию без денег было бы нелепо.

Из Иностранной комиссии позвонили еще весной.

— Поздравляем. Вы включены в состав делегации на конференцию писателей-антифашистов в Чехословакии. Поедете в сентябре, но анкеты нужно заполнить уже сейчас.

— В сентябре? — протянул я. — Знаете, в сентябре я никак не cмогу. У меня сдача сценария, чтение гранок, премьера спектакля, выступления перед читателями...

Дальше были недоуменные расспросы — как? Отказываетесь от такой удачи? Люди добиваются, а вы... это же всего неделя... Я снова что-то врал — да-да, занят ужасно, совсем зашиваюсь, в другой раз я бы с удовольствием, кому же неохота в Европу, но теперь — так неудачно получилось.

— Но вы же подавали заявление на туристскую поездку в Англию?

— Так это еще когда будет... Может, через год... А скорее, и вовсе не пустят.

— Ну, хорошо. Зайдите заполнить анкеты для Англии. А я позвоню в Москву, скажу, что в Чехословакию вы не можете.

Я очень надеялся, что никто не станет проверять мои отговорки и ловить на вранье. Сценарий был давно зарублен, гранки рассказа вычитаны и сданы несколько месяцев назад, пьеса не продвинулась в кишечнике Министерства культуры ни на сантиметр, и покупка летних туфель для подросшей дочери надвигалась на утлый семейный бюджет, как айсберг. Но не мог же я так прямо сознаться, что даже теперь, в 1974-м, шесть лет спустя после оккупации, мне было бы стыдно встретить живого чеха лицом к лицу.

Куда угодно — только не в Чехословакию!

Обычные интеллигентские самоуговоры — мы такие же подневольные, выбора нет, нас еще в 1917-м оккупировали — больше не действовали. Выбор был, и семь человек его сделали — вышли с плакатами на Красную площадь, отняли у нас, злодеи, уютную невиноватость. А ты? Ну, привез в Ленинград от Марка Поповского "Полдень" Горбаневской ("Дело о демонстрации 25 августа 1968"), ну, размножил этот здоровый том в пяти экземплярах и распространял его в Самиздате — и все? Не густо. Нет, в Чехословакию дорога была заказана. Наберут антифашистов и без меня.

Это дело теперь доходное, желающих хватит.

Во время Пражской весны, в пору надежд, у нас произошла занятная встреча с чешской парой, посетившей Ленинград. Анатолий Найман описал этот эпизод в очерке "Один, двое, трое" (журнал "Новый мир", 1996, №11).

"Весенним днем 1968 года три молодых человека зашли в ресторан пообедать. Все трое ленинградцы, ресторан тоже ленинградский. Между ними и чешской парой за соседним столиком завязывается разговор, пара пересаживается к ним. Всем по тридцать — годом больше, годом меньше. Чехи чувствуют себя именинниками, и ленинградцы их чувства разделяют — время Пражской весны. В конце обеда чешка спрашивает, не знают ли они лично Иосифа Бродского, перед судьбой и стихами которого она и муж преклоняются. Один из ленинградцев говорит, что это он. Чехи не верят. Впятером они идут на улицу Пестеля, Бродский выносит паспорт. Затем они покупают несколько бутылок пива и отправляются на Разъезжую, домой к другому участнику истории, Игорю Ефимову.

За пивом чехи рассказывают, что такое свобода. Поженившись, они сняли комнату, и время от времени их вызывали в районное отделение госбезопасности дать объяснения по поводу той или иной фразы, которую они произнесли один другому наедине. На них доносила квартирная хозяйка, чего от них не только не скрывали, но подавали как образец выполнения гражданского долга, каковой, согласно обычаям страны и национальному характеру, ничем дурным — так, чтобы это скрывать, — быть не может. Когда начались перемены, они первым делом вывалили на хозяйку — на кухне, открыто, громким голосом — весь запас своего антикоммунизма и антисоветизма, а главные положения написали на отдельном листе и вывесили его в передней. Также и дворника до сих пор не отказывают они себе в удовольствии называть при встрече "пан доносчик".

Вообще-то в начале литературной карьеры отношения мои с Иностранной комиссией Союза писателей складывались приветливо. Чем-то я, видно, попадал в нужную клетку пропагандистского шитья, чем-то устраивал. Молодость, незамешанность во всей прошлой крови, легкое фрондерство, немного по-английски. А главное, нужен ведь был при встречах с въедливыми иностранцами хотя бы один, кто сумел бы к месту и без запинки произнести все эти тарабарские слова — экзистенциализм, трансцендентализм, эзотерический, экзотерический, эйкуменический, эсхатологический, сумел бы не перепутать (будь они неладны!) Шеллинга, Шиллера, Шопенгауэра, Штейнера, Шлимана, Шпенглера, Шардена. И при этом нормально одет, не напивается, при бороде, правда, но волос короткий, имеет семью, работал инженером... Годится, годится.

Первое крупное испытание состоялось осенью 1965-го: участие в симпозиуме-встрече с финскими писателями. "Проблемы современного романа" или что-то в этом роде. С их стороны выступила Эва Пейнанен и пятнадцать минут остроумно рассказывала о том, как трудно работать над крупными вещами в маленькой стране. С нашей — критик Бурцев полтора часа читал по бумажке набор банальностей и общих мест, которые он до этого три недели (как нам объявляли на подготовительных совещаниях) сортировал и увязывал в гладкие словесные тюки на даче в Комарове. Глава финской делегации Кай Лайтинен вслух поразмышлял о Камю и Булгакове. Критик Якименко (специалист по Шолохову) объяснил гостям, что ничего путного они создать не смогут, пока не отдадут свое перо на службу революционному пролетариату. Юрий Бондарев сказал, что стыдно заниматься сюрреалистическим трюкачеством и копаться в больной психологии всяких там холденов колфилдов, когда половина человечества голодает. Поэт Ласси Нуми сознался, что он совершенно ошеломлен страстной убежденностью предыдущих ораторов, что у него нет опыта сопротивления такому напору и что ему понадобится не меньше недели, чтобы прийти в себя, вернуться в привычный мир сомнений, ассоциаций, самоанализа, аллюзий.

Все это необычайно рассердило писателя Федора Абрамова. Федя Абрамов был как бы простая душа и очень любил правду. Как раз за два года до этого он опубликовал повесть "Вокруг да около" (журнал "Нева", №1, 1963), в которой правдиво описал, как председатель колхоза сумел в критический момент нагрянувших дождей выманить колхозников на уборку погибающего сена, пообещав ограбить их не на пять шестых от убранного, а всего лишь на две трети. Крестьяне ринулись в поля как безумные и убрали все в мгновение ока. Но на председателя разгневалось районное партийное начальство, на Абрамова обрушился в своей речи сам Хрущев, и несколько месяцев он был в опале. Но теперь Хрущев был сброшен, и наш правдолюбец снова обрел голос.

— Вот мы тут говорим, красиво рассуждаем вокруг да около, — начал он. — Всякие там "проблемы отчуждения", "образные трансформации"... Но почему же молчим о главном? Почему не хотим вспоминать, что было между нами 25 лет назад?

Он обвел притихших литераторов тяжелым взглядом из-под чуба, засопел:

— ...В мою жизнь финн вошел в тридцать девятом году. Я был совсем мальчишкой, учился в университете... Книги читал, мирно овладевал знаниями... И вдруг ворвался финн: с гранатой, пистолетом, с ножом на поясе... За что? Что я ему сделал? Начали рваться снаряды, рушиться дома. Полилась невинная кровь... Не должны мы забывать об этом, братья писатели, не должны...

Следа не осталось от традиционной финской флегматичности в мистере Лайтинене, когда он ринулся к микрофону. Сверкая глазами и лысиной, щурясь так, словно ловил Федю на мушку в амбразуре дота, он начал поливать нас очередями гортанных чухонских звуков.

— О да, мы помним... Мы не говорим вслух, как не говорят с преступником о его прежних грехах... Ваш союз с Гитлером, захват Восточной Польши... И миллионная русская армия с танками и гаубицами, брошенная на нашу маленькую страну... И штабеля трупов на линии Маннергейма, и горящий Выборг, и голодные дети, и...

В какой-то момент хорошо натасканный интуристовский переводчик сделал вид, будто у него отказала техника — в наушниках мы могли слышать только треск и пищание.

Председатель поспешил объявить перерыв.

Кое-как скандал замяли, дотянули симпозиум до финала, до банкета в "Астории"... И к кому же после всего этого мог припасть на грудь подвыпивший мистер Лайтинен?

— О, мистер Ефимов, — говорил он, подливая мне водки через край, — как мне понравилось то, что вы говорили про Кафку... "Процесс"... Суд над самим собой... "Ни одного оправдания, — сказал себе и своим надеждам Иосиф К. — ...Один палач с успехом мог заменить бы весь суд". И как мне нравится, что в 1939-м вам было всего... сколько? два года?.. И почему, скажите, и сейчас все, что вы говорите на своем кошмарном английском, мне понятно и близко, а вот там сидит ваш лопоухий Эльмар Грин, и я ни слова не могу понять из того, что он говорит на чистом финском?

— И я, — поддакивал я, — я вашу тарабарщину чухонскую лучше понимаю, чем речи всех этих холоповых, якименко, смолянов...

Мы смеялись, чокались, хлопали друг друга по плечу, а хозяева российской словесности глядели на нас подозрительно и в то же время с облегчением: дружба литератур преодолела очередной кризис и крепла на глазах.

Сейчас мало кто помнит, что, кроме Хрущевской, была еще короткая Брежневская оттепель — именно в 1965 году. Тогда разрешили к печати роман Булгакова "Мастер и Маргарита", Солженицына выдвигали на Ленинскую премию, Бродского выпустили из ссылки, перестали расстреливать валютчиков. Но длилась эта оттепель недолго.

Обе очереди вдруг всколыхнулись, сдавились к приоткрывшимся дверям банка. Сжимая в поднятых над головой руках портфель и пачку бумаг, оттуда вырывался помятый и взлохмаченный человек. Я узнал Булата Окуджаву. (Мы жили однажды вместе в Комарово.)



Поделиться книгой:



Регистрация