— Ну и хорошо, — усмехается приятель. — Надоела лямка до смерти, а самому уйти — духу не хватает. Вышибут — я тогда дедом по матери займусь. Похоже, интереснейшая была личность.
Так все же изменилась Литературная империя в послесталинскую эру или нет? Судя по неслыханному успеху "Театрального романа" и "Мастера и Маргариты", не изменилось ничего: все узнаваемо до слез, все читаешь, как про сегодняшний день (написано в 1980-м). И лишь в одном есть разница: исчез из нее булгаковский взор, исчез взгляд пришельца из иного мира, взгляд "помнящего". Перемена, казалось бы, едва заметная, но — коренная.
Нет, интересные мемуары и сатиры продолжают выходить в сам- и тамиздате и поныне. Но все они уже пишутся людьми, выросшими внутри империи и только затем порвавшими с ней. И в этом смысле интересной — по необычности судьбы, по промежуточности позиции — является фигура Зощенко.
Пастернак, Булгаков, Ахматова, Мандельштам были осколками русской культуры, разбитой революцией
1917 года, чуждыми накатившей советчине, неумело пытавшимися как-то ужиться с ней, но никогда не принявшими ее сердцем. Зощенко же (хотя и был моложе Булгакова всего на четыре года) старого мира не любил, а новый принял как свою естественную стихию. (Его биограф Вера фон Вирен пишет, что в 1917 году в Архангельске у него была возможность эмигрировать — он не воспользовался ею, а вступил в Красную армию.) При всей упоительной безжалостности его пера в нем всегда жил человек, чувствовавший себя ответственным за творившееся вокруг, принадлежащий эпохе. Он по-гоголевски верил в возможность и необходимость исправления нравов литературными средствами.
Это очень ясно проявилось в 1946-м, во время анафемы, провозглашенной Ждановым.
Хам имеет особое чутье на несломленного интеллигента — главный признак, по которому Жданов соединил столь непохожих Зощенко и Ахматову в качестве объекта показательной казни. Но принципиальная разница проявилась в реакции жертв на обрушившиеся на них кары.
Ахматова, уже многие годы воспринимавшая свою жизнь вне тюремных стен как некое чудо, как Божью милость ("...и ненужным привеском болтался возле тюрем своих Ленинград"), приняла ждановские проклятья относительно спокойно. Когда несколько месяцев спустя на встрече с делегацией английских студентов она признала "справедливость партийной критики", это было не просто попыткой спасти себя и сидящего в лагере сына. Позднее, объясняя свой поступок, она сказала Лидии Чуковской примерно следующее: "Когда он говорит, что моя поэзия чужда советской жизни — как я могу не согласиться?"
Зощенко был не просто испуган, подавлен, разбит. Он был ошеломлен. Он никогда не ощущал себя против. Защищаясь, он искренне пытался доказывать, что ничего худого и антисоветского не имел в виду. Возражая против критики, он навлекал на себя еще больший гнев властей, но не мог остановиться. Когда-то он написал в "Голубой книге": "Пятьсот афинских матросов и торговцев присудили к смерти Сократа за его неправильные философские воззрения". Почему же он так изумился, когда нечто подобное случилось с ним самим?
Вся история тоталитаризма в XX веке показывает нам, что жертвы террора избираются иррационально. Гитлер налогами мог выжать из живых евреев гораздо больше, чем он добыл убийствами и конфискациями. Сталин, оставив в покое кулаков, получил бы в свое распоряжение гораздо более сильную экономику, пощадив бы командный состав армии, не оказался бы в такой смертельной опасности перед лицом немецкого вторжения. Власти Мао Цзэдуна ничто уже не угрожало, когда он затеял уничтожение китайской интеллигенции во время культурной революции. Иди Амин и Пол Пот бессмысленными убийствами довели свои страны до беззащитности, а свою власть — до крушения.
Но в случае с Зощенко иррациональная свирепость травли, быть может, была усугублена еще одним штрихом, который приоткрылся для нас всего несколько лет назад: когда Валерий Чалидзе издал в Америке подлинные, неотредактированные мемуары Хрущева, воспроизведя их с магнитофонной ленты слово за словом.
"...Вот эти мальчики, а потом присоединились и другие... и создали вооруженные отряды, и начались, буквально бои начались в Будапеште... Стали охотиться за активом, партийным активом, и главная охота за чекистами. Заняли партийный комитет, заняли чекистские органы, вешали, убивали и прочие издевательства... Но наши люди были, был посол в Будапеште... пришли к заключению, что было бы непростительно не оказать помощи рабочему классу Будапешта против контрреволюции. Это и есть контрреволюция, она начала проявлять свои действия..."
Кто это говорит? Чей неповторимый стиль мы слышим? Это же зощенковский персонаж-рассказчик, главный герой, проходящий через все его рассказы, мелкий обыватель — но вознесенный вдруг на вершины непомерной власти, распоряжающийся судьбами народов, стучащий башмаком по трибуне ООН. И не за точность ли портрета он и ему подобные так возненавидели Зощенко?
"Ворошилов без ума был от художника Герасимова, я не берусь судить творчество Герасимова, я думаю, что художник Герасимов, любимец Ворошилова, был хороший художник. Но он еще нравился Ворошилову тем, что воспевал в живописи Ворошилова, а кто в музыке очень нравился Ворошилову — кто воспевал его в музыке? Композитор Покрасс... Этим людям уже присвоено определение, что это придворные поэты, придворные музыканты и придворные художники... Таких людей и тружеников таких, конечно, всегда старались приближать к себе и поощрять... Я уж не говорю о материальном поощрении. Здесь, как говорится, казна открыта..."
Умри, Михаил Михайлович, лучше не скажешь.
О своей страсти к языку, о преклонении перед стихией языка Бродский говорил много раз. Вот из интервью журналу Paris Review (№83, 1980):
"Если Бог для меня и существует, то это именно язык... (Почти как у Иоанна Евангелиста: "...И Слово было у Бога, и Слово было Бог". — И.Е.) Язык — мощнейший катализатор процесса познания. Недаром я его обожествляю".
Язык — последнее прибежище свободы. Недаром лучший лингвист мира, вытравив последние побеги свободы в своей державе, решил подчинить себе и язык, заняться проблемами языкознания. Блестящее владение русским языком — вот подлинное, хотя и никогда не названное, преступление тунеядца Бродского в глазах косноязычной власти. За это он и был изгнан.
Гудит Москва, грохочет самосвалами, кранами, отбойными молотками, проносящимися по мостам электричками. Потоком льется по тротуарам толпа, платья женщин просвечивают на солнце, как цветные слайды.
К двум часам добираюсь до касс аэропорта. Гарри и Роман уже тут. Секретарша Валя сидит между ними на скамейке, лениво отбивает их заигрывания. Все в порядке? Да нет, не совсем. Для Полевого билет удалось обменять, а остальные три пока нет. Что значит "пока"? Есть билеты на тот рейс или нет? Ну, знаете, как у них: обещают постараться, выбить, может быть, получить из брони. Надо ждать. И сколько? Откуда я знаю. Час. Или два. Может, три. Спешить-то вам некуда.
Я снова чувствую себя в западне. В одной клетке с Романом и Гарри. За что? На сколько? От отчаяния в голове моей начинают шевелиться, прорастать усики дерзкой идеи.
— Послушайте, братья писатели, а сами-то вы бывали в Праге?
Гарри смотрит не мигая, цедит сквозь зубы:
— Когда?
— Ну вообще, хоть раз в жизни?
— С делегацией?
— Какая разница — с делегацией или нет?
— Однажды меня должны были послать в Варшаву.
Он безнадежен.
— Я был уже в Праге, был, — радостно вскидывается Роман. — Там надо осмотреть Старую ратушу, Дворец Бельведер, Национальный музей, Карлов университет...
— Слушайте, зачем нам этот поздний рейс? Полетим ранним и на шесть часов закатимся в Прагу. Погуляем, посмотрим город, посидим в пивных. Когда еще представится такая возможность?! А к братиславскому самолету вернемся в аэропорт.
— И верно, — оживляется Валя. — Чего вам? Кроны в кармане, билеты есть, паспорта оформлены.
Ей, видимо, тоже мало радости — болтаться всю субботу у касс. Но попутчики мои настороженно качают головами. Пахнет каким-то непорядком, выходом из колеи, нарушением дисциплины. Да и остаться одним, в заграничном городе? На шесть часов без начальства? Как можно? Нет, на такие авантюры они не согласны.
Но меня уже не удержать.
— Валя, дайте мне мой билет. И скажите Борису Николаевичу, чтоб он не волновался. Что я встречу их в пражском аэропорту. И в Братиславу полетим уже вместе. Очень хочется Прагу посмотреть.
В тот момент, получая билет на самолет у подмигивающей секретарши и кивая ошеломленным попутчикам, я искренне верил, что отрываюсь от своей делегации всего на шесть часов.
Но судьба не дала мне остаться послушным и дисциплинированным членом делегации советских писателей. Оказавшись в Праге, мог ли я не повидать своих друзей Сенокосовых, работавших там в редакции русскоязычного журнала? И переводчица Лида Душкова оказалась в городе и была рада встретиться со мной. С ней и ее другом мы бродили по набережным Влтавы, по Старому городу, сидели в их любимых пивных, слушали музыку в парках. В Братиславу я полетел только два дня спустя, но и там оказался так поздно, что местный Союз писателей был уже закрыт. Что было делать? Я поехал по адресу, данному мне Лидой, к ее лучшей подруге Соне Чеховой — редактору и переводчику, выброшенному после разгрома Пражской весны из всех редакций. Мы проговорили с Соней и ее дочерью до глубокой ночи так, будто знали друг друга и дружили всю жизнь. Так что в Банску-Бистрицу я попал с трехдневным опозданием.
Я шел по коридору гостиницы и увидел идущего мне навстречу киевского Романа.
— Ой, — сказал он, завидев меня. — Ой, что будет, ой, что будет!.. Ой, лучше бы ты вообще не приезжал!.. Тебя ищут по всей стране уже третий день!.. Думали, что ты сбежал!..
Когда я предстал пред очи Бориса Полевого, он только покрутил головой и махнул рукой. Его омертвевшее веко взлетело на минуту. Из-под него сверкнул взгляд, который без слов сказал мне, что никогда-никогда ни одна моя строчка не будет опубликована в журнале "Юность".
Зато словацкие переводчики, работавшие на конференции, немедленно выделили меня из толпы участников, пригрели, взяли в свою компанию. Заседания уже кончились, я приехал как раз в тот день, когда по плану начинались банкеты, поездки в горы и прочие увеселения. После полуночи переводчики собирались в чьем-нибудь номере и там, в окружении пустых и полных бутылок, давали волю своим натруженным за день языкам нести безыдейную и безответственную околесицу. Не понимая ни слова, я только наслаждался их весельем, их молодыми оживленными лицами, всей атмосферой раскованности и сообщничества, столь похожей на атмосферу наших посиделок в Ленинграде и Москве. Но долго бездельничать и отсиживаться в углу мне не удалось. Узнав, что я помню множество стихов Бродского наизусть, они накинулись на меня, умоляя почитать (русский знали почти все). И я читал. "Шествие", "Письмо в бутылке", "Разговор с небожителем", "Два часа в резервуаре", "Речь о пролитом молоке"...
Мои попутчики считали, что в этой поездке своим исчезновением на три дня я "разбил столько стекол", что по возвращении на меня обрушатся страшные кары. Честно говоря, я и сам ожидал возмездия, вплоть до исключения из Союза писателей.
Однако в Московском союзе все прошло как-то тихо. Меня никуда не вызывали, никто не провел даже воспитательной беседы. В канцелярии мне закрыли командировку, вернули паспорт. Правда, секретарши почему-то отводили глаза. Но лишь год спустя я случайно узнал — почему! Оказывается, с самого начала я был включен в делегацию по их ошибке. Жил в Минске мой однофамилец, настоящий писатель-антифашист Ефимов, описывавший в своих книгах для детей, как белорусские школьники боролись с немецкими захватчиками. Его-то, идейного и проверенного, и должны были послать на конференцию в братскую Чехословакию, а не этого сомнительного и неуправляемого бумагомараку из Ленинграда. Но вот вышла накладка. И теперь администрация делала все возможное, чтобы замазать свой промах, смести его под ковер.
Немного таких удач выпадало мне в кулуарах совлитского воеводства.
Весной 1972 года Бродский был вызван в ОВИР (Отдел виз и разрешений, по сути - отдел КГБ), и ему было предложено покинуть страну. Альтернатива была понятна бывшему зэку и ссыльному, и он согласился. Узнав об этом, Владимир Марамзин пришёл к поэту и предложил ему собрать всё написанное им в Самиздатское собрание сочинений. До отъезда (4 июня, 1972) Бродский успел познакомить Марамзина со многими друзьями, у которых - он знал - хранились его стихи. Собирание стихов Бродского выросло в настоящую эпопею, в которой приняли участие множество людей, но, конечно, главным организатором, редактором и хранителем был В. Марамзин. Составитель первого собрания сочинений Бродского в России (5-томник, 1992 год), Геннадий Комаров, отмечает важность его роли в этой работе (см. т. 1, стр. 461).
В 1971-1973 гг. я жил в Москве, а летние месяцы проводил с семьёй в деревне, так что не принимал активного участия в работе собирателей. Тем не менее, когда Владимир Марамзин и Михаил Хейфец были арестованы в 1974 году в Ленинграде, а у многих общих друзей прошли обыски, я понял, что опасность со стороны КГБ придвинулась вплотную. К тому времени за мной уже числилось много "грехов": активно действовавшая подпольная библиотека Сам- и Тамиздата, регулярные встречи и переписка с иностранцами, публикация больших отрывков из "Практической метафизики" в эмигрантском журнале "Грани" под псевдонимом Андрей Московит, сбор и переправка рукописей ленинградских писателей и поэтов на Запад. Но вызов на допрос в КГБ последовал только осенью 1975 года, когда Марамзин уже был выслан из страны (после семи месяцев тюрьмы и суда), а Хейфец отправлен в лагерь. Не зная, что меня ждёт, на всякий случай простился с женой Мариной и отправился в знаменитое здание на углу Литейного и Шпалерной (тогда - улицы Войнова). О произошедшей там беседе с майором Н. (фамилии не помню) тридцать лет спустя рассказал в интервью Алексею Митаеву (2005).
"Да, Игорь Маркович, возникла необходимость с вами побеседовать. Сами-то вы не догадываетесь, почему?" - "Нет, не догадываюсь". - "Скажите, как вам нравятся произведения Марамзина, Бродского? Как вы относитесь к тому, что произошло с Бродским и Марамзиным?" - "В их жизни произошла трагедия". - "Ага, значит советская власть устроила им трагедию". - "Этого я не сказал. В жизни, кроме советской власти есть еще и судьба. В их судьбе произошло нечто трагическое для всякого пишущего человека - отрыв от родного языка. Только это я и имел в виду". - "А как вы относитесь к их произведениям?" - "Мне нравятся их произведения". - "Да? А что вам там нравится?" - "Как в любом литературном произведении, мне нравится, когда богатый эмоциональный мир пищущего воплощен в ярких образах и выражен стилистически и лексически богатыми новыми формами". - "Ну а знаете ли вы, что в письме из-за границы, которое мы обнаружили при обыске у Марамзина, в письме от врага нашей родины, эмигранта Эмиля Когана, который написал книгу о Солженицыне, на полях этого письма ваше имя и телефон?". Я говорю: "Но мой телефон не является государственной тайной. Никто мне не звонил по этому поводу. Вы, наверное, это знаете". - "Да, материала у меня на вас много. Если я сейчас этот ящик открою, у нас по-другому разговор пойдет. Ну что, открыть? Открыть?" И вот тут я растерялся. Скажешь - открывайте, не боюсь! Вранье. Очень боюсь. Скажешь - нет, не открывайте, окажется, что прошу о чем-то. И вдруг до меня буквально в этот момент дошло: есть еще третий вариант. Не отвечать. Молчать. И я молчу. Тут он начинает нервничать. Долго разговор тянулся. Три часа. И в заключение фраза: "Да, Игорь Маркович, вы человек осторожный, даже, извините, скользкий. Но я хочу вам сказать: в этом здании надо быть более откровенным".
Летом 1978 года "скользкий человек", вместе с женой, двумя дочерьми и 90-летней бабушкой жены, покинул СССР.
Часть вторая
В АМЕРИКЕ
Как бессчетным женам гарема всесильный Шах изменить может только с другим гаремом, я сменил империю...
Весной 1972 года, зайдя к Бродскому, я встретил там молодую пару из Америки — Карла и Эллендею Проффер, основателей и владельцев издательства "Ардис". После высылки Бродского они навещали нас в нашей ленинградской квартире почти каждый год, привозили горы изданных на Западе русских книг и журналов, увозили рукописи ленинградских авторов, фотографии, автографы. Впоследствии Довлатов смешно описал встречу с Карлом Проффером в нашей квартире.
Я не просто волновался. Я вибрировал. Я перестал есть. И более того — пить... Я ждал.
Ведь это был мой первый издатель. После шестнадцати лет ожидания.
Я готовился. Я репетировал. Я просто-таки слышал его низкий доброжелательный голос:
— Ах, вот вы какой! Ну прямо вылитый Хемингуэй!..
Встреча состоялась. Он ждал меня. И я вошел...
— Вы издаете мою книгу? — спросил я.
Проффер кивнул. Точнее, слегка качнулся в мою сторону. И снова замер, обессилев полностью.
— Когда она выйдет? — спросил я.
— Не знаю, — сказал он.
— От чего это зависит?
Ответ прозвучал туманно, но компетентно:
— В России так много неопубликованных книг...
Наступила тягостная пауза.
Внезапно Проффер чуть напрягся и спросил:
— Вы — Ерофеев?
— К сожалению, нет, — ответил я.
— А кто? — слегка удивился Проффер.
Я назвал себя. Я сказал:
— Моя фамилия — такая-то. Я узнал, что вы хотите издать мою книгу. Меня интересуют сроки.
Тогда он наклонился и еле слышно произнес:
— Я очень много пью. В России меня без конца заставляют пить. Где я ни окажусь, все кричат: "Пей!"
Я пил ужасное вино. Она называется: "Семь, семь, семь". Я не могу больше говорить. Еще три фразы, и я упаду на пол...
После нашей эмиграции в 1978 году Профферы предложили мне место редактора в их издательстве, которое я с благодарностью принял.
В Нью-Йорк мы прибыли в начале декабря. Бродский приехал повидаться, подарил "Остановку в пустыне" с надписью: "Маришке и Игорьку — мое кукареку (временная надпись)". Был весел, участлив. Ни словом не обмолвился о том, что через несколько дней ему предстоит операция на открытом сердце.
Дорогой Иосиф!
Посылаю, как и договаривались, следующие рукописи:
1. Кублановского — читай, отбирай, посылай нам список отобранного.
2. Игоря Ефимова "Метаполитику" на английском языке — будь ей крестным папой.
3. Синопсис книги "Без буржуев" и свою "виту".
Кроме того, хочу предложить тебе такой взгляд на твою нынешнюю ситуацию: нельзя ли взглянуть на каждый день, проведенный вне больницы, как на крупный выигрыш в смертельно опасном покере? Может быть, тогда отказ от курева, кофе, виски, недосыпов покажется не скучным насилием над самим собой, а замечательным приемом ловкого игрока? Уж очень много народа "болеет" в этой игре за тебя — не разочаровывай публику!
Всегда твой,
Игорь Ефимов.
К смерти Бродский относился серьёзно, часто примеривался к ней, поминал в стихах. ("Смерть — это зеркало, что не лжёт".) Иногда ощущал её близкое присутствие с неожиданной остротой. Помню один его рассказ в ссылке:
— Нас везли сюда по этапу, как зэков. На какой-то станции была пересадка. Нас выстроили вдоль насыпи, неподалку был лесок. Я оказался крайним. Рядом со мной стоял конвойный, из кавказцев. У него были пушистые чёрные ресницы, и снежинки ложились на них каждая отдельно и не таяли. Мне вдруг пришло в голову, что если бы я сейчас рванул к лесу, он нажал бы на курок своего "калашникова" не задумываясь. И я, со всем миром, который во мне и о котором он ничего не знает, исчез бы, испарился в мгновение ока.
В Америке у Бродского впервые появилась реальная возможность помогать друзьям. Думаю, из цветистых описаний наших достоинств и талантов, посланных им в университеты и издательства, можно было бы составить добрых два тома. Особенно горячо он поддерживал тех, кто в России был лишён возможности публиковать свои произведения. Мог отбросить человека короткой репликой: "Он печатался там". Мне прощал этот "грех", потому что знал, что главные свои вещи я даже не показывал в советские редакции, пускал в сам- и тамиздат под разными псевдонимами.