Стояла полная луна, в ее ярком свете по главной улице села двигались немецкие бронемашины, грузовики с солдатами, бесконечные обозы. Это было величественное зрелище. А наутро мы, ребята, с криками «Наши, наши!» бросились встречать первых красноармейцев.
Оказалось, что наше село освободило подразделение капитана артиллерии Александра Чапаева — сына легендарного Чапая. Вот какая связь времен. Наше освобождение было частичкой декабрьской операции по разгрому немцев под Москвой. Но до победы оставался еще очень долгий путь.
Чапаевцы пришли вовремя и в нашем личном плане. Выяснилось, что немцы с помощью предателей в сельсовете составили список лиц, которые должны были быть арестованы буквально накануне их отступления. В списке были коммунистка Колесникова Евдокия и ее сын. И тут я вспомнил, что незадолго до этого какая-то соседка настырно выпытывала у моей бабушки — не еврейка ли ее невестка, то есть моя мать. Конечно, добровольных помощников у немцев хватало.
Евдокия Дмитриевна, судя по фотографиям, в молодости была весьма миловидна, темные волосы вились, как на картинках художников ар-деко, именно поэтому, возможно, соседка подозревала ее в «нечистом» происхождении. Я плохо ее знал, потому что она жила в семье сестры отца, с нами жила мамина мама — Любовь Герасимовна, по паспорту Либа Гершеновна, в замужестве Трауб, в девичестве — Кац-Каган, уроженка Даугавпилса, мать троих детей, один из которых погиб на войне, другая умерла в двухлетнем возрасте, муж — скончался в заключении в Коми АССР вскоре после войны. Очень тяжелая судьба: на фотографиях, где ей лет 45, она уже почти полностью седая, со взглядом измученного человека, которого ежедневно точит изнутри боль. Ее самая младшая сестра, тетя Геня, Генриетта Герасимовна, была моим любимым человеком, и тоже с чудовищной судьбой — маленькие дети умерли от последствий пережитой блокады Ленинграда, муж-инженер погиб, когда бомба попала в Ленинградский вагоностроительный завод имени Егорова. В 1970-е она долго и мучительно умирала от рака.
Баба Дуня, которую едва не приняли за еврейку, иногда приезжала к нам на казенную «цековскую» дачу в Нагорном, недалеко от базы сборных СССР по разным видам спорта в Новогорске, и самоотверженно пыталась привести в порядок огород.
Обе бабушки ушли из жизни в конце 1970-х. И если Любовь Герасимовна умерла почти в буквальном смысле на моих глазах, и кроме отчаяния мамы я помню и саму смерть, то в случае Евдокии Дмитриевны я помню только отчаяние отца, который возвращался из больницы убитый горем. Он был совестливым и любящим сыном.
Что же до энтузиазма добровольных помощников в окончательном решении еврейского вопроса и вообще в сдаче победителям врагов, то всегда поражает скорость, с которой, как инфекция дурной болезни, распространяются бациллы доносительства и конформизма. И ведь речь идет не о принудительных, а о добровольных действиях.
Отец в то время был на Ленинградском фронте в составе 43-й гвардейской латышской дивизии, которая обороняла город Ленина все дни блокады, а затем освобождала Прибалтику. Письма с фронта я носил в кармане за пазухой и неоднократно перечитывал. Как я гордился своим отцом-гвардейцем!
Да, лежит в архиве дедовский орден Красной Звезды — густо-черешневого цвета, с отливом, как будто сделанный из красивой, съедобной застывшей массы. И серебряный портсигар c двумя пожелтевшими, как старая книга, папиросами «Герцеговина флор»: «Гвардии капитану юстиции Колесникову Ивану Ивановичу (он был председателем трибунала дивизии, а после демобилизации — членом Мособлсуда, затем — его же запредом. —
43-я дивизия была наследницей 201-й стрелковой латышской. Помимо латышей, русских и поляков, там было много евреев — от 6 до 7 тысяч. Что естественно для латышских воинских подразделений — куда еще было деваться евреям из Латвии, где они массово уничтожались, в том числе добровольными помощниками немцев. В некоторых подразделениях занятия с бойцами проводились на идише — солдаты не знали русского языка. При дивизии был Государственный художественный ансамбль Латвийской ССР, где скрипачом служил Йозеф Юнгман, муж еврейской тетки моего хорошего знакомого Рене Нюберга, бывшего посла Финляндии в России, который написал первоклассную книгу о судьбах финских и латышских евреев — из них происходила его мать. Сам Нюберг вырос, по его собственному определению, в «старошведской среде», чем очень гордился…
В общем, мало того что Иван Иванович бок о бок с латышскими евреями сражался с фашистами и 13 октября 1944 года был среди освободителей Риги — его невесткой спустя пять лет после войны станет моя мама, еврейка, родители которой были выходцами из Латвии. Ее дед по отцовской линии до революции занимался традиционным для латышских евреев лесным бизнесом. Сказано же у Довлатова: «Еврей, он сосну любит…»
И надо же было потом такому случиться, что в ЦК отец курировал северо-западный регион, то есть Прибалтику. Отпуска интеллигенции — хоть богемной, хоть академической, хоть номенклатурной, хоть разночинской — естественным образом проходили на Рижском взморье. В 1973-м в том месте, где мы отдыхали, круг курортного общения, даже на моей детской памяти, выглядел примерно так: Аркадий Райкин, композитор Марк Фрадкин, чемпион мира по стоклеточным шашкам Исер Куперман, экономист Павел Бунич. В санаторий «Янтарный берег» к отцу однажды приезжал какой-то крупный латвийский функционер, сослуживец деда. Запомнился мне его приезд только потому, что, посмотрев на меня, он произнес загадочную фразу, которую по малолетству я не очень мог расшифровать: «Ух, в эти глаза будут девки заглядываться…»
Я всегда болел в хоккее за рижское «Динамо», а любимым хоккеистом был и остается Хельмут Балдерис. Хотя… Вильнюс я ставил выше Риги, Куршскую косу — выше Юрмалы, а эстонское побережье и эстонские острова — выше всего, вместе взятого. Но это уже другая история.
Скоро мы с мамой стали собираться в Москву. Подвернулась оказия — в столицу отправлялся обоз с продовольствием. Мы договорились со знакомыми возчиками и через день после Нового, 1942 года пошли пешком в Москву за 250 километров, держась за обледенелые сани. Через неделю хода я всё же простудился. Меня положили на воз и во время остановок отогревали на горячей печке. Плюс молоко с медом. Через пару дней я опять бодро топал по укатанной дороге под голубым морозным небосводом. Вся дорога представляла ужасное зрелище. Отступающая немецкая армия бросила свою хваленую технику — артиллерию, танки, бронетранспортеры. Поля были усеяны замороженными трупами в разнообразных позах. Большинство деревень по пути было сожжено, разрушено.
Уцелевшие жители рассказывали нам жуткие подробности зверств оккупантов. Как людей загоняли в церкви, сараи, заколачивали их и поджигали.
За две недели добрались мы до станции Михнево — знаменитого грибного места, куда осенью москвичи ехали толпами, по 2–3 человека на каждый гриб… На станции купили билеты до Коломенского. На Москву билеты не продавались, въезд был строго по пропускам. Но от Коломенского до Москвы ходили трамваи, и мы с мамой через час с замиранием сердца оказались у Курского вокзала и пошли разыскивать место службы отца до ухода на фронт. С первых дней войны он служил в военном трибунале Курской железной дороги: железнодорожники сразу были переведены на военное положение. Трибунал размещался на улице Чкалова, бывшие сослуживцы отца нас радушно встретили, разместили в зале судебных заседаний, напоили чаем…
И тут я с ужасом понял, что совершил большую глупость. Отвечал на вопросы простодушно и подробно рассказал об оккупации. И самое главное — о немецкой листовке, которая начиналась странными словами: «Сталин предал вас и вашу Родину». Зачем-то показал и припрятанные немецкие погоны, чем очень заинтересовался человек с сердитым лицом. Один из друзей отца, пожилой военюрист, отвел меня в сторону и страшным шепотом приказал мне держать язык за зубами, если я дорожу жизнью отца. Я сразу всё понял и замолчал, в душе проклиная себя. Сердитый мужчина попросил отдать ему листовку, но тут у меня хватило ума сказать, что по дороге я ее потерял или употребил по другому назначению. Кажется, пронесло.
Снова в самом неожиданном месте и по пустяковому обстоятельству тучи сгустились над Иваном Ивановичем. Причем исключительно в силу подросткового хвастовства — папе было тогда 13 лет. Сын за отца не отвечает, зато отец мог ответить за сына. Органам было всё равно — война, не война, на фронте человек, не на фронте. Могли забрать и по возвращении — орденоносца…
Заголовок же листовки говорит о внимании фашистской пропаганды к важной детали — использованию и пробуждению ненависти к Сталину, что для многих, в частности, становилось мотивацией для службы во власовской армии.
Вопрос: как папа мог быть столь горячим приверженцем этого строя и этого руководства, причем без тени цинизма и приспособленчества, когда к 13 годам понимал, что его отца уже дважды чудом не посадили. Простое и логичное объяснение — это восприятие всего происходящего как нормального, неотменяемого и безальтернативного, заслуживающего лишь адаптации. Ну и улучшения, понятное дело. Других предлагаемых обстоятельств не было, нет и не будет. Спустя девять лет отец совершит по внешним признакам безрассудный поступок — женится на еврейке, дочери «врага народа». То есть сделает это в самом начале своей карьеры, до смерти Сталина, в разгар борьбы с космополитами, сопровождавшейся усиливавшимися посадками, до всяких намеков на оттепель. Значит, и этот политический фон воспринимался им как норма, и, по крайней мере по его мнению, совершенно не должен был мешать женитьбе на любимой, еще со школьных времен, девушке.
И дальше — тоже симптоматичный эпизод.
Нам выдали ордер на квартиру, то есть на комнату, которую отец получил в первые дни войны. Комнаты этой мы еще не видели и сразу поехали в центр, на улицу Горького. Комната оказалась на шестом этаже большого серого дома по Дегтярному переулку (д. 5, кв. 7). Дверь была опечатана сургучными печатями. Домуправ открыл нам дверь, вручил квитанцию, и мы оказались в роскошной, по нашим понятиям, своей комнате, заставленной чужой мебелью, где был огромный шкаф с рядами книг в золоченых переплетах.
Домуправ пояснил, что мы несем ответственность за сохранность этой комнаты, в которой проживал «враг народа», заставил маму дать соответствующую подписку, и мы, наконец, очутились у себя «дома».
Этот дом, куда вселялись папа с бабушкой, существует до сих пор — почти угловой с Тверской улицей, рядом с аркой. Существует, несмотря на то что вокруг уже всё посносили к чертовой матери, перестроили бывшую гостиницу «Минск», а напротив поставили матово-серую коробку бизнес-центра. Остался и другой угловой дом с Тверской, прямо напротив гостиницы «Марриотт Тверская», в Старопименовском переулке, — дом, где жила мама, в то время, правда, уже находившаяся в эвакуации в городе Семенове Горьковской области. От пятого дома в Дегтярном через проходной двор к маминому дому можно пройти максимум за одну минуту. Мама жила в комнате, которую, по семейному преданию, мечтал занять сосед, написавший донос на деда, Давида Соломоновича, что, впрочем, в следственном деле, хранящемся в Госархиве, не зафиксировано. Комнату оттяпать ему не удалось, зато дедушка в 1938-м сел всерьез и надолго, и пробыл в лагере до самой своей кончины в 1946-м. Родители утверждали, что о доносе в середине 1960-х узнал именно папа, уже работавший в то время в Комитете партгосконтроля. Как узнал — надо было спрашивать раньше, когда мама и отец были живы. Во всяком случае, с человеком, который предположительно донес на деда, семья прожила три десятилетия — под одной крышей, деля с ним кухню и туалет.
Проходной двор из Дегтярного в Старопименовский выводил пешехода к школе, бывшей гимназии Креймана (до 1937 года — 25-я образцовая, затем — 175-я), где, вероятно, и познакомились мама и папа — еще до введения в 1943 году раздельного обучения мальчиков и девочек (школа стала женской и пребывала в этом статусе до 1954-го). Ее же заканчивал мамин брат Эдя Трауб, кажется, в 1941-м — незадолго до того, как ушел на войну и погиб. А потом, спустя годы, там много кто еще учился. Например, мой брат — до нашего переезда на Ленинский проспект, и мой друг Денис Драгунский, живший сравнительно недалеко, в знаменитом «утесовском» кирпичном доме на углу Садовой и Каретного Ряда.
В квартире проживали еще две семьи, они быстро ввели нас в «курс дела», посоветовав сразу же добыть печку, так как в комнате стояла страшная холодина. Через 2–3 дня прямо посередине роскошного паркетного пола умелец соорудил кирпичную печь и протянул двухколенную железную трубу в форточку.
Пришлось поискать во дворе какие-нибудь доски, ветки на топливо — это стало самым трудным. Во дворе была школа, около нее — дровяной склад, и я приступил к воровству. С сильно бьющимся сердцем, замирая от страха в вечерних сумерках, хватал обмерзшие полешки и тащил через черный ход наверх. Но какое блаженство, когда после стольких усилий разгорался огонь и приходило живительное тепло, поднимался пар от кипящего чайника и можно было пригласить на чай новых соседей, среди которых оказались и два мальчика примерно моего возраста. Жизнь новая, московская, началась.
Пришло, наконец, и письмо с фронта. Папа, как всегда, писал бодро, что у него всё отлично, что скоро вышлет с оказией посылку, но мы-то понимали по сводкам в газетах и по сообщениям радио, что такое ленинградская блокада. Папа утешал нас, что фронтовикам норма хлеба выдается повышенная, не 125, как всем ленинградцам, а 900 граммов.
И вот однажды приехал, опираясь на палку, офицер. Это был секретарь военного трибунала дивизии Васильев. Новости из первых рук. Долго мы его расспрашивали, но он был после ранения, и мы постарались ужаться и устроить его поудобнее на ночлег у нашей печки.
До войны Васильев работал в Совнаркоме Латвии, на фронте служил под началом моего отца, который был председателем дивизионного трибунала. Сохранился серебряный портсигар с гравировкой: «Капитану юстиции И.И. Колесникову от ЦК КП(б) Латвии и СНК Латвийской ССР». Это была память о Латышской дивизии.
Не знаю, курил ли Иван Иванович, получивший в подарок портсигар. Дед по материнской линии, возможно, курил; есть по крайней мере одно доказательство — фото самого начала 1920-х. Папа курил в юности, но потом ему запретили из-за жестокой язвы. Лишь иногда мог себе позволить закурить сигарету во время встреч с друзьями, и я тогда страшно волновался за его здоровье.
В портсигаре — тяжелом и внушительном, действительно с изящной работой гравера — лежат две папиросы «Герцеговина флор» с какой-то беззащитно и безнадежно тонкой серой папиросной бумагой, через которую просвечивает светло-коричневый табак, который, возможно, с десятилетиями теряет цвет. Мне еще с детства казалось, когда я разглядывал это дедушкино единственное наследство, что раскуривание его «Герцеговины» могло бы стать проникновением в суть времени — предмет из прошлого пришел бы в сегодняшний день дымом и засорил легкие нефальсифицированной историей. Но страшно проделать эту процедуру — в полыхающем прошлом есть что-то мистическое. Стоит ли будить его демонов?..
Зима была очень суровой, и холод держался долго-долго. Дров не было, мои «операции» по добыче топлива продолжались, я хорошо изучил все проходные дворы и в случае необходимости быстро ускользал в свой двор не только из нашего переулка, но и параллельного, соседнего Старопименовского. Нужда всему научит. С тяжелым сердцем и слезами пришлось перейти в конце концов к топке чем угодно, в печку пошла мебель и — самое ужасное — книги. В пламени погибли многие тома из доставшейся нам библиотеки, среди них такая драгоценная вещь, как «Жизнь животных» Брема. Что было делать? Погибать от холода? Он был невыносим, особенно при наших пустых животах. Именно тогда я получил так называемую юношескую голодную язву желудка. Надо было что-то предпринимать. 400 граммов хлеба на детскую (мою) и иждивенческую карточку мамы явно не обеспечивали нашего существования.
Вряд ли семью отца можно было назвать интеллигентной в аутентичном смысле слова. Но трепетное, близкое к священному, отношение к книгам присутствовало. Наверное, Альфред Брем был издания десятых годов XX века — советское только-только ушло в печать до войны, и издательский процесс был, судя по всему, прерван до послевоенных времен. Тем более ужасной была потеря нескольких антикварных томов.
За десятилетия родители собрали и сохранили огромную библиотеку, сама биография которой могла бы стать основой для нюансированного описания жизни семьи. В этом смысле семейная библиотека как раз и была, почти по Борхесу, семейной же вселенной. Библиотека отсчитывала время, служила средством воспитания и предметом ностальгии, медиумом в общении с умершими близкими, способом понять их внутреннее устройство и даже вести диалог, разглядывая подчеркивания ногтем, карандашом или ручкой в старых книгах, изучая рисуночки, записочки, открытки и древнесоветские квитанции, лежавшие десятилетиями между страниц. Библиотека всегда оставалась живой и говорящей, постоянно используемой и одновременно мемориальной — сам себя посвятил памяти покойной мамы шкаф с ее французскими книгами, словарями и учебниками, в том числе написанными ею. Забытые книги оживали заново, непрочитанные — прочитывались, обретая обаяние времени и подлинности на пожелтевшей сухой бумаге. Библиотека отдавала самый вкусный запах — аромат старых книг, сравнимый с лучшими ароматами мира — свежемолотого кофе, соснового леса, моря, детских волос и кожи, впитавшей солнце…
Эта библиотека приняла в себя осколки разных семейных цивилизаций и стала отражением истории страны — обыски, аресты, переезды, смерти. Исчезновение книг, появление книг, переходивших по наследству от умерших родственников. Подарки и «наградные» книги гимназистам и участникам культурной жизни санатория. Советские подписные издания — радость узнавания нескольких поколений советских людей. Результаты моей многолетней охоты в букинистических магазинах. Иностранные покеты со второго этажа исчезнувшей «Академкниги» на углу Горького и Пушкинской и из «комиссионки на Качалова», тоже исчезнувшей. Книги, заказанные через
Тома — часть слайдов, оставшихся в качестве визуальных образов детства. Полное собрание сочинений Тургенева 1891 года издания: уцелел исключительно том первый в густо орнаментированной обложке цвета граната. Тоже красного цвета гигантский том Белинского с рельефным полуфасом автора, издание товарищества Вольфа. На форзаце вклеена исполненная типографским способом бумага с изображениями Александра I и Николая II, призванных олицетворять преемственность поколений власти, что подчеркивается датами — 1812–1912. Есть также профиль Кутузова, но при этом Наполеон почему-то появляется дважды: стоит спиной к читателю, меланхолически обозревая войска, уходящие на поле брани; стоит боком, мрачно поглядывая на купола церквей, возможно, московских. Печать Двинского реального училища подтверждает подлинность бумаги, полученной братом бабушки: «Педагогический Совет Двинского реального училища на основании параграфа 30 Правил об испытаниях учеников реальных училищ, утвержденных Г. Министром Народного Просвещения 29-го апреля 1895 г., наградил этою книгою ученика IV-го класса Кац-Кагана Меера за примерное поведение и отличные успехи, оказанные им в истекшем учебном году. Г. Двинск, ноября 21 дня 1913 г.». И подписи всяких важных людей, включая четкую — протоиерея Николая Околовича.
За три секунды поиска в Гугле можно узнать следующее: «В декабре 1912 года священник Николай Околович был назначен законоучителем Двинского реального училища (современный г. Даугавпилс, Латвия)… Свою 30-летнюю педагогическую службу о. Николай закончил в мае 1919 года в г. Речица (город в Белоруссии —
Реальные училища были открыты детям всех вероисповеданий, там преподавался закон Божий. Судя по свидетельству Митавского реального училища, которое было выдано моему деду Давиду Траубу в 1912 году (для поступления в Варшавский политехнический институт), вероисповедание указывалось как иудейское, но закон Божий изучался в обязательном порядке. Кроме того, преподавались: русский, немецкий, французский языки, математика в разных видах (в том числе специальный курс «Основания аналитической геометрии и анализа бесконечно малых»), история, естествоведение, физика, математическая география (важная для той эпохи смесь геодезии, картографии и астрономии, не слишком близко связанная со знакомой нам физической географией), рисование, законоведение.
И это ведь трогательно, когда столь уважаемый протоиерей надписывает книгу классика русской литературной критики еврейскому ученику. Самое интересное, что в то же самое время двинским раввином был тезка мальчика с чуть иначе транскрибированным именем — знаменитый Меир Симха Кац-Каган, занимавший свой пост 38 лет, автор комментария к Маймониду «Ор самеах» — «Свет радости», дважды изданного — в Варшаве и Риге. Про него рассказывали разные истории, как про настоящего мудреца — в жанре хохм (мудростей). Например, такую. В субботний день, когда курить запрещено, Меир Симха встретил молодого человека с папиросой. Тот поспешил смять ее в кулаке. Раввин сказал ему с отеческой добротой: «То, что ты куришь в субботу, конечно, плохо. Но то, что ты, уважая старшего, рискуешь обжечь ладонь, — хорошо и достойно одобрения». Еще он однажды остановил, по мнению горожан еврейской национальности, наводнение. В Первую мировую войну Меир Симха отказался эвакуироваться из города, решив остаться с тем небольшим числом жителей Двинска, которые явным образом находились в опасности под немецкой оккупацией.
Как раз в войну семья бабушки двинулась на восток и осела в Твери. Там же оказалась и семья деда. Спустя годы в семейной библиотеке на целый век осядет подаренный дедушкой бабушке в 1918 году толстый и широкоформатный сборник «Современные русские лирики. 1907–1912», собранный Евгенией Штерн и изданный в 1913-м. Это совершенно замечательное своим разнообразием собрание, в том числе забытых сегодня поэтов. Хотя стихи вычурны, как виньетки, и в своей вычурности совсем холодны. Еще не подозревавшая о том, что ей предстоит стать автором «Ленинианы» Мариэтта Шагинян, в то время изучавшая философию (не марксистскую) в Гейдельберге, начинала свое стихотворение так: «О этот томный взгляд, лукавый и призывный / Из-под опущенных ресниц…» Ну, точно не Ленин…
Помню муки совести, когда шел из булочной и не было сил удержаться от соблазна съесть довесок или отщипнуть корочку от полученного пайка, который очень быстро уменьшался по мере приближения к дому и на стол выкладывался обглоданный кусочек.
Через знакомых мне удалось устроиться на работу в Учебно-производственный комбинат № 3 Свердловского РОНО в столярную мастерскую. Мы назывались учениками столяра, зарплаты не платили, но зато давали рабочую карточку, а это уже серьезное подспорье — целых 900 граммов хлеба! Жить стало легче, тем более что при мастерской была своя столовая. Давали какую-то болтушку, кисель, но помнится, что самым вкусным казался суп из свекольной или морковной ботвы, ну, а о картошке и говорить нечего — ведь долгое время мы кормились картофельными очистками, запекая их в печке до хрустящей корочки.
Бомбежки Москвы велись регулярно. Иногда, когда стрельба и разрывы особенно усиливались, мы ходили в бомбоубежище, то есть в метро на станцию «Маяковская». Прямо на мраморном полу раскладывали пальто и спали все вповалку — старики, дети, женщины. Уборные были далеко в тоннеле, надо было идти по шпалам в таинственные пещеры. Всё время боялись — вдруг пойдут поезда…
Ко всему привыкаешь. Начиная с весны 1942 года мы уже перестали ходить в метро, выработался какой-то фатализм: будь что будет. Как-то раз мы во время очередной тревоги остались дома, бомба упала недалеко, и наш дом, как этажерка, начал качаться из стороны в сторону, покачался и остановился. Вышли на улицу — угловой дом, выходивший торцом на улицу Горького, был полностью разрушен.
Московская альтернатива: остаться в городе или отправиться в эвакуацию? Выбор сложный. Можно судить хотя бы по метаниям семьи отца. Сначала послали ребенка в деревню. Потом выяснилось, что отправили навстречу немцам. Затем — вернулись (пешком!) в холодный и голодный город, где бомба угодила в соседний дом — теперь тут сверкающий отель «Интерконтиненталь». Хотя не для всех выбор был добровольным. Вот что пишет сэр Родрик Брейтвейт в книге «Москва 1941»: «Когда началось наступление немцев на Москву, эвакуация значительно ускорилась. 7 октября Пронин (председатель Моссовета. —
Семья мамы в то же самое время была в эвакуации в городе Семенове Горьковской области. Спасибо еще, что потом смогли занять свои же комнаты в Старопименовском. Правда, без старшего сына, оставившего рисунок утонувшего в снегу деревянного дома в Семенове, а затем погибшего на Курской дуге.
Бабушка прожила очень тяжелую жизнь. За это еврейский бог послал ей быструю и легкую смерть. Она произошла на моих глазах в декабре 1977 года, вскоре после того, как была принята новая советская Конституция. «Скорая» не успела приехать. Мы стояли в коридоре в обнимку с мамой. Всё произошло внезапно и быстро. До этого, правда, была классическая стариковская история — перелом шейки бедра, поскользнулась, когда шла в магазин. Почему-то я запомнил, как незадолго до бабушкиной кончины читал ей вслух «Приключения Эмиля из Лённеберги» Астрид Линдгрен. Потом то же самое я проделаю для всех своих троих детей — это очень смешная книга.
После бабушкиной смерти мама затеяла ремонт в квартире, чтобы как-то спастись от горя. Недавно я нашел письмо бабушки моему папе 1949 года — «Володенька, милый, Вы…». Она не называла его на «ты». И честно говоря, я не помню, как это было принято у нас в доме. Жили они мирно. И если с кем и ссорилась бабушка, так это с мамой. Предметы спора мне не известны. Но угрозы уехать куда-нибудь в центр города, то есть собственно в «город» с нашей окраины, были серьезными.
Громоздкие черные часы «Буре» после кончины Любови Герасимовны остановились. Или мне так только кажется сейчас, а они давно уже помалкивали?
Мне было двенадцать лет. Моя первая смерть. Комнате бабушки долго не могли найти применения, а я боялся спать на ее кровати. Папа иногда уходил в ее комнату, садился в кресло и расслабленно читал что-нибудь легкое. Например, журнал «Физкультура и спорт» со штампом библиотеки ЦК. Потом комната превратилась в гостиную, совмещенную с «телевизионной». Там же стоял проигрыватель, я слушал на нем пластинку
Бомбежки продолжались до весны 1943 года, пока не окрепла противовоздушная оборона — ни один немецкий самолет не смог ее преодолеть. Мы боготворили летчиков, они и до войны считались героями, а теперь тем более. Подробности боевых вылетов мы знали из рассказов знакомого летчика, который весело пил с нами чай, радушно угощая боевым «НЗ» — плиткой необыкновенно толстого и горького шоколада.
Поколенческое: и мама, и папа считали лучшим шоколадом — толстый и горький. Конечно, летчики — сначала рекордсмены и полярные (подруга мамы подарила мне как-то книгу о летчике Михаиле Водопьянове), затем военные — оказывались в детском сознании в одном ряду с фронтовым шоколадом. Папа вспоминал, как в детстве, получив однажды подарок, как теперь бы сказали, категории
…А в своей взрослой жизни я не знал большего ценителя советских конфет, чем Валерия Новодворская. Мы разделяли с ней страсть к несоветскому либерализму и «Мишке косолапому». Потому что были советскими детьми. И когда она скончалась, мне казалось, что умер большой ребенок.
Она приходила в редакцию, «дыша духами и туманами». Нежно душила в объятиях сотрудников. Отзванивалась маме, которую называла Фунтиком. Вручала каждому встречному какую-нибудь шоколадную конфету из классического набора к Новому, этак 1957, году. Шоколад — единственное, что могло бы примирить ее с советской властью. Но не примиряло.
Лера садилась на свободное место или пристраивалась у краешка стола, например, моего. Мы ели конфеты. Она тихонечко писала от руки в пределах часа. И, даже не зная о том, что такое знаки с пробелами, аптекарски точно попадала в размер колонки. Требовала немедленного прочтения еще не перепечатанной статьи и реакции, желательно содержательной. Ссылки на редакторскую занятость не принимались. Текст, написанный аккуратным четким ученическим почерком с очень сильным нажимом, никогда не нуждался в литературной правке. Бюро проверки нечего было с ним делать. Аллюзии оказывались безупречны, цитаты, воспроизведенные по памяти из любого классика, безукоризненно точны, вплоть до последней запятой. Текст никогда никого не щадил. Как и последняя ее колонка в журнале
Если Валерия Ильинична случайно попадала на редакционную летучку — или в старом «Новом времени» в 1990-е, в редакции на Пушкинской, или в конце нулевых в
Лера не знала полутонов в политике. Не знала компромиссов, в том числе в своих текстах. У нее был один — не либеральный, а либертарианский эталонный метр, которым она измеряла даже персонажей далекого прошлого. Если вдруг с ней пытались спорить, в слабой надежде выкинуть из статьи чересчур жесткий фрагмент, она искренне недоумевала — как человек, сидящий перед ней, соратник, единомышленник, либерал, разделивший ее страсть к шоколадным конфетам, может допускать мысль о смягчении текста, о каком-то там компромиссе?
«Об искренности в литературе» — это она. Искренность — главное слово. Именно поэтому, когда она умерла, даже Владимир Путин молниеносно прислал соболезнования: он наверняка знал, что Новодворская считает его врагом, но не сомневался, судя по всему, в том, что это чувство не конъюнктурное и не за бабки, а искреннее, бескорыстное, дистиллированной диссидентской чистоты. Может быть, ему докладывали, как ей сломали здоровье в советской психушке и сколько сухих голодовок она держала. Уж он-то явно не считал ее юродивой. Таких несгибаемых врагов уважают. И хотели бы иметь среди своих соратников. А то кругом одни измены да шубохранилища. «Все интриги, вероятно, да обжорство», как писал столь любимый Лерой поэт Бродский, градус бескомпромиссности которого вполне ее устраивал.
С Новодворской было весело. Новодворскую любили. Но она была одинока. В организованном диссидентском движении ее, судя по всему, уважали, но и там она выбивалась за все и всяческие рамки. В нашем старом «Новом времени», по соседству с «Новым миром», ей дали писать не статьи и памфлеты — это для нее слишком прямолинейные и пассионарные форматы, а театральные рецензии — она хорошо разбиралась в театре, но и в этих, по сути не политических статьях она ухитрялась уязвить власть, соглашательство и все семь смертных грехов.
Она была непримирима и бескомпромиссна, но и столь же наивна, на грани христианской святой — если бы не оставалась городским человеком, разговаривала бы, как Франциск Ассизский, с птицами. Иногда влюблялась и идеализировала людей, которых совсем не стоило бы идеализировать. Например, твердой была ее вера в Звиада Гамсахурдиа. Но это — часть характера и внутреннего, очень трогательного и светлого устройства, которые влияли на политические пристрастия. По тем же причинам она влюблялась и в достойных людей, не обманываясь в них, — например, боготворила Егора Гайдара.
Нашлись люди, которые публично заранее швырнули несколько камней в ее могилу, потому что, видите ли, она была врагом России. Да нет же, она была самым горячим патриотом России.
Только у нас с этими господами разные родины и разные России.
Это та правда, которую доказывала Новодворская и которую мы, ее редакторы, пытались смягчить, надеясь, что это не так. А Лера в своем радикализме чистейшего «первого» отжима была права. И говорила то, что мы стеснялись сказать вслух.
Противники Леры считали ее жестоким человеком. Но это не так. Валерия Ильинична была очень доброй. В бытовом, человеческом смысле слова. Просто они никогда не получали от нее в подарок конфету «Мишка косолапый».
Работа в мастерской спорилась, обработка дерева досталась мне по наследству от дедушки и дядьев-братьев отца, которые тоже занимались плотницким и столярным делом. Мастера нас обучали личным примером и при помощи квалифицированных матерных указаний. Однажды, чтобы как-то унять особенно злостного матерщинника, мы устроили каверзу.
Пол был завален всяким железным хламом — обрезками металла, труб, кровельного железа и т. п. Электропроводка свисала оголенными проводами. К проводам присоединили железные прутья, их — к ломам и далее на все железки. Получилось замечательно — мастер как всегда явился мрачный и на своем «командном» языке спросил: «Что это у вас за…, дети?» И топнул ногой по хламу, вызвав страшный грохот и фонтан электрических брызг. Этот великолепный фейерверк сопровождался всеобщим хохотом и криками испуганного мастера, который пообещал нам страшные последствия на своем изощренном языке. Но с тех пор он разговаривал с нами только официально и ни разу не сорвался. Это оказался совсем другой человек, который быстро научил нас тонкостям ремесла до той степени, что мы, кроме унылых табуреток, вскоре получили заказ на изготовление тумбочек для госпиталя, которые потом торжественно вручали раненым бойцам. Строгали и доски для гробов.
Отец подчеркивал пролетарскую закалку, словно бы извиняясь перед невидимым читателем за свою интеллигентность — так он был воспитан, в строгом соответствии с советским социальным каноном. Это опять же представления о советской горизонтальной и вертикальной мобильности: да, хорошо бы, чтобы в биографии значилось высшее образование, но важно, чтобы там обнаружилась строка вроде такой — «начинал фрезеровщиком на заводе». А для карьеры в высших сферах, мягко говоря, желателен был опыт работы в обкомах, особенно если речь шла о ключевых отраслевых отделах ЦК. Ну, райкомы в биографии отца присутствовали. Так что низовой уровень парторганов оценивался «административным рынком труда» высоко — как строка в
Знакомство с госпиталями послужило началом моего «творческого пути» — по примеру других сотоварищей я стал выступать перед ранеными с чтением стихов и рассказов. Читал моего любимого Зощенко. Воспринимались его рассказы очень хорошо, особенно «Баня». Шумные аплодисменты, похвалы кружили голову, предопределяли дальнейшие мечты и планы. Месяца два работали мы в театре Ленинского комсомола, делали различный реквизит. Там я как-то раскроил себе ладонь стамеской, след остался на всю жизнь. Но был счастлив, хоть с какой-то стороны приобщившись к настоящему искусству. И с гордостью всем сообщал, что работаю в театре.
Неизбывная боль — мечта о несостоявшейся карьере актера при состоявшейся карьере юриста и управленца. Особенно острая — сразу после окончания школы, кажется, провала в театральном и подачи документов в юридический. В семейном архиве сохранилась тетрадь-дневник папы за 1947 год. Первый курс Московского юридического института. (Был такой тогда, кузница самых разных кадров; потом его объединили с юрфаком МГУ. Среди выпускников, например, журналист Валерий Аграновский, но о Московском юридическом — позже.) Студенту невыразимо скучно. Бывшая классная руководительница говорит любимому ученику, что ему «нужна сцена». Он и сам так считает и всю стипендию тратит на посещение театров, а дневник становится коллекцией театральных рецензий. «Юристом мне не быть»; «В институте всё та же тоска, что и прежде. Не здесь мое место!»; «Я заражен смертельно и навсегда театром».
…Интересен выбор чтецкого репертуара для госпиталя — рассказы Зощенко. От них веет непроветриваемой тоской совка — столь зловонной, что рассказы и фельетоны мне всегда казались отнюдь не смешными — босхиански страшными. А солдаты в госпиталях смеялись, как будто им рассказывали анекдот. Узнавали себя, соседа, сослуживца. Свою прошлую, довоенную, и будущую, послевоенную жизнь. И только товарищ Жданов в докладе о журналах «Звезда» и «Ленинград» декодировал Зощенко: «…он изображает советских людей бездельниками и уродами, людьми глупыми и примитивными… избрал своей постоянной темой копание в самых низменных и мелочных сторонах быта».
Знать бы, кто вписал Жданову фразу об Ахматовой в этот доклад, ту самую, где она мечется «между будуаром и моленной». Тоже зеркало тогдашней номенклатуры, бившей поклоны бюстам основателей и помешанной на балеринках — в широком смысле этого слова. Как, например, глава Агитпропа Георгий Александров, вдохновитель группы «гладиаторов» — от глагола «гладить». «Я только гладил», — это фраза Анатолия Еголина, соратника (во всех смыслах) Александрова, которого, кстати говоря, в 1946 году назначили главным редактором журнала «Звезда» для исправления ошибок редакции по линии Зощенко и Ахматовой.
Глава 3. Больше чем любовь
Осенью 1943 года я познакомился и навсегда подружился с Володей Митяевым. В 167-й школе, где я начал учиться после работы в мастерской, мне приглянулся очень серьезный, начитанный мальчик, который явно превосходил многих соучеников своими знаниями и интеллигентными манерами. Мы с ним были комсомольцами, одними из немногих в классе. (Я вступил в ВЛКСМ как рабочий паренек еще 8 марта 1943 года.)
И вот однажды был объявлен воскресник по заготовке дров для нашей школы. После бурного комсомольского собрания класс с энтузиазмом заполнил грузовой трамвай, который довез нас до Южного порта. Ехали долго, часа два, и энтузиазм как-то постепенно таял. А после погрузки вагона — таскали обледенелые бревна — ребята понемногу стали исчезать. Когда вагон был погружен, оказалось, что из всего класса остались мы с Володей и наш классный руководитель — худенькая учительница с тоненьким голосом.
«Как же теперь?» — выдохнула она. «Ничего, справимся! — в один голос ответили мы, добавив неуверенно — Нам не привыкать». — «Ну, тогда, мальчики, поехали». И мы поехали через весь город к месту разгрузки, до Оружейного переулка. Часов в 7–8 вечера трамвай дотащился до места, и мы с Володей яростно бросились на бревна. Разгрузка заняла почему-то гораздо меньше времени, чем погрузка, уже сказался опыт. Доблестным такелажникам была объявлена благодарность и выданы награды — по небольшому бревнышку с квитанцией, чтобы нас не задержала милиция. Гордые и усталые явились мы домой с трудового фронта. А главное — с этого началась наша дружба, которую не смогли ни погасить, ни разорвать все невзгоды времени.
На фотографии папиного класса в 1946 году он, как один из самых высоких учеников, стоит в верхнем ряду, опустив руку на плечо чуть ниже стоящему лучшему другу, одетому в красивый белый свитер с отчетливо видным на нем комсомольским значком. Интересно, что, несмотря на идеологическую перенасыщенность времени, у ребят в классе были смешные прозвища: Идейный вождь, Купчик, Молекула. А классного руководителя — за усы системы «зубная щетка» — прозвали «фюрером». Хватало же упорства мужику носить такие усы во время и после войны с Гитлером, да еще в мужской средней школе…
Володе и особенно его маме Мирре Львовне Каменецкой, святой женщине, я обязан первым приобщением к марксизму. Мирра Львовна, подпольщица, участница Гражданской войны, преподаватель марксизма-ленинизма в Станкине, сумела передать нам, несмышленышам в политике, частичку своей пламенной революционной души, свое трепетное отношение к коммунистическим идеалам. 18 марта — День Парижской коммуны — стал для нас таким же праздничным днем, как и 7 Ноября. Благодаря Мирре Львовне я открыл для себя новый революционный мир в книгах Виктора Гюго, полюбил Гавроша и героев парижских баррикад.
У нас часто вспыхивали дискуссии. Интересно, что я ухитрялся быть «оппозиционером», нарочно поддразнивал Мирру Львовну охами и вздохами по поводу тогдашнего положения в обществе, в снабжении и т. п. С какой чистой яростью набрасывалась она на меня, защищая советский строй, советские порядки, загоняя меня в угол «железной логикой». Тем самым она воспитывала меня исподволь, за что я по гроб жизни ей благодарен.
Вот один из источников папиной ортодоксальности, идущий напрямую от поколения старых большевиков, которых как раз за эту несгибаемость принципов и не любил Сталин. Слишком близко стояли они к истокам — до такой степени, что День Парижской коммуны в их сознании приравнивался к 7 Ноября. Типаж в те годы нередкий, причем такой закалки, что она позволяла им придерживаться прежних взглядов и после отсидок в лагерях — такой была, например, легендарная Ольга Шатуновская, проведшая в ГУЛАГе 17 лет, а затем с прочных ленинских позиций занимавшаяся реабилитацией репрессированных. Или Дора Лазуркина, отсидевшая 18 лет и на XXII съезде выступившая за то, чтобы Сталина вынесли из мавзолея: «И я считаю, что нашему хорошему, прекрасному Владимиру Ильичу, самому человечному человеку, нельзя быть рядом с человеком, со Сталиным, который хотя и имел заслуги в прошлом, до 1934 года, но рядом с Лениным быть не может». Она употребила словосочетание «режим Сталина». В официальной стенограмме это словосочетание заменили на «обстановку в 1937 году». Еще одно место, где типаж несгибаемых большевичек был распространен, — это Израиль времен довоенных алий и строительства кибуцев и мошавов.
У Володи была крошечная, но зато отдельная комнатка, наверное, метра 4 на 2, где стояли по стенкам узенькие диванчики-топчанчики. На них-то мы и ночевали, обменивались сокровенными мыслями, спорили и соглашались. Володе я обязан пониманием великого поэта Маяковского, его тонкой лирики и едкой сатиры. Любовь к Маяковскому сохранилась на всю жизнь.
Кругом был трудный тыловой быт с немецкими налетами, победами и поражениями. Война оставалась главным содержанием нашей тогдашней жизни. Мы мечтали попасть на фронт, и вот в конце 1943 года начали подпольно готовиться к побегу. Запасли сухарей, кое-что из продуктов, спички, соль, папиросы. Мы уже покуривали потихоньку, а главное — знали, что папиросы и водка — это твердая валюта, их можно обменять на что угодно. Пол-литра водки стоили 500 рублей, огромная сумма по тем временам, ведь на эти деньги можно было купить целую буханку хлеба без карточек, что мы и сделали, сбегав на рынок.
Однажды ранним утром, оставив моей маме записку, «чтобы нас не искали», мы с Володей отправились на Ленинградский вокзал, сели без билетов в поезд и поехали… на фронт, рассудив, что здесь ближе всего, рассчитывая доехать до Бологого, а там уже и фронт рядом.
Ехали днем в вагоне, ночью — в тамбуре, съежившись, сидели на корточках. Двое суток тащился поезд, всё было благополучно, но как-то ночью патруль наткнулся на нас в буквальном смысле. Солдат наступил на наши ноги, посветил фонариком и, схватив за шиворот, доставил в лапы железнодорожной милиции. Это случилось на подъезде к нашему заветному пункту — станции Бологое. Начались обыск, нудные допросы, страшные угрозы. У нас была запасена легенда, что едем из детдома после эвакуации к тете в Ленинград. Этой наивной истории милиция, конечно, не поверила, и следователь стал запугивать нас, перечисляя статьи Уголовного кодекса, которые мы якобы нарушили, со смаком называя сроки — от 3 до 7 лет. Обнаружив в кармане, например, перочинный ножик или лезвие от безопасной бритвы, пожилой милиционер мрачно говорил: «Ага… Хранение холодного оружия. Ну, это минимум 3 года». И тяжело вздыхал.
Мы дрожали и обливались холодным потом. Спасло нас наличие таких важных документов, как комсомольские билеты. Видимо, были какие-то телефонные переговоры, и через день нас отвели в другой поезд, в специальное милицейское купе с зарешеченным окошком, напоили чаем и отправили обратно в Москву.
Если бы не бдительность контролеров, наш побег на фронт мог бы и удаться, тем более что днем мы уже начали договариваться с ребятами-призывниками, которые ехали командой в том же поезде, что они выдадут нас за своих. Но дальше обмена хороших ботинок Володи на драные немецкие сапоги одного жуликоватого призывника дело не пошло. Да и мы потом поняли, что толку от нас пока мало, и с чувством облегчения оказались утром на московском вокзале.
В школе ребята встретили нас как «героев», а преподаватели и наш директор Лилия Петровна отнеслись снисходительно, лишь снизив до тройки оценку по поведению за четверть.
Я знал эту историю в устном изложении. Она казалось естественной: конечно, мальчишки хотели попасть на фронт. Притом что отцу было 15 лет, а его другу — 14. Здесь было всё — и приключение, и тайное желание закончить эту историю (что в результате и случилось), и возможность поворота судьбы с превращением в «сыновей полка», и вероятность стать маленькими зэками (в пространстве этого повествования уже дважды маячил арест моего деда и единожды арест отца — патриотически настроенного подростка). Ребята выполнили свой долг перед самими собой. Внешний мир совершенно неожиданно вполне адекватно оценил этот искренний порыв. Его самоценность — пусть мальчишки и не оказались на фронте, но ведь сделали попытку. И тройка по поведению означала высшую оценку мальчишеского порыва.
Осенью 1993 года мы с Володей отметили 50-летие нашей нестареющей юношеской дружбы. Все эти годы мы неразлучны, как два полюса магнита. А к этому магниту притягивались и все наши хорошие друзья — сначала из школы, потом, очень немногие, со стороны.
Из школьных сотоварищей создалось «Общество старых друзей» по образцу пушкинского лицейского общества «19 октября». Начиная с 1945-го, мы каждый год встречаемся в последний день школьных каникул — 10 января. Причем без всяких исключений: уважительной причиной могут быть только болезнь, командировка, то есть физическая невозможность присутствовать. Помню, как одного из нас, Сережу Мошковского, распределили на работу на Сахалин с обязательством жениться до отъезда, что он и сделал. И все мы вместе пошли на Центральный телеграф, чтобы послать ему телеграмму, решительно настояв на точном воспроизведении текста: «Борись с женой за мир в семье, с приветом, старые друзьЕ».
Возраст свой мы теперь меряем по количеству встреч, и потому мы относительно молоды — нам 33, 34… 40, 41, 42… А теперь всего 50. И слава богу, все еще живы, все, все, все!
По 50-летию встреч «Общества» можно определить, что отец дописывал мемуары в 1995 году, после второго, столь же серьезного, что и первый, инсульта. В то время ему не было и семидесяти, а жить оставалось пять лет.
Ближайший друг отца, Владимир Григорьевич Митяев, жив. Их дружба, которой теперь было бы уже 75 лет, мне казалась неправдоподобно идеальной. Отчасти дело, конечно, в добродушии и незлобивости характеров двух друзей. Но это была еще и дружба двух образцовых советских людей, в которых природная порядочность сочеталась с порядочностью идеологической — причем не по принуждению: такое только в кино показывали, пожалуй. Фантастические доброжелательность, интеллигентность, расположенность к собеседнику, даже восторженность — так они и между собой дружили. Владимир Григорьевич, историк, специалист по США и западной ядерной политике, работал в КГБ. Ничего от «комитетчика» в нем не было. Но от кого-то я слышал историю, что, когда нужно было помочь приятелю в срочной госпитализации, он в экстремальный момент повел себя с несвойственной ему жесткостью, оттого, наверное, тем более убедительной: «Я — референт Андропова».
Кстати, об органах. Далее в мемуарах отец отмечает одно важное свойство «Общества старых друзей».
Только теперь, спустя полвека, мы осознали, какой у нас оказался порядочный состав: среди двадцати человек не оказалось ни одного доносчика-предателя. Ведь нам известны случаи, когда в массовом порядке создавались разного рода молодежные клубы-общества, в те годы это было модно. Возникали общества молодых ленинцев, сталинистов и т. п., стремившихся улучшить государство, улучшить социализм на основе «правильного» марксизма-ленинизма, но их участь была печальной. Большинство участников арестовывались по доносам своих же товарищей, «раскаявшихся» или испугавшихся. Так ломались молодые жизни. Конечно, наше «Общество старых друзей» не было столь политизированным, мы были и остались единомышленниками, и стукачей среди нас не было. Осталась дружба — настоящая и верная, настоящее содружество единомышленников-демократов либерального толка. И, как поется в нашей традиционной песенке: «Друзья, себя вы не жалейте, за всё, за всё вам отплачу и на веревке с того света бутылку водочки спущу…»
Песенка эта ходила в разных версиях, начиная с XIX века. И один из вариантов заканчивался так: «И вот в день Страшного суда / Картина будет превосходна: / Пойдут все праведники в рай, / А пьяницы — в кабак повзводно».
И еще неизвестно, что лучше…