Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.



Главная
Все книги
Назад
Читать: Дом на Старой площади - Андрей Владимирович Колесников на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Отношение к Сталину — в любой из двух семей, русской и еврейской, — нельзя, судя по всему, назвать положительным или отрицательным: как, например, относиться к погоде, которая свойственна тому месту, где ты живешь? Плохая погода, а что делать? Так и жили, разделяя «справедливость строя» и перегибы вождя. Привычный, в том числе и политически, уклад жизни и «эксцессы исполнителей». Наверное, отделяли Сталина как институциональную часть строя, «зонтичный бренд» системы, и Сталина как провокатора несправедливых арестов. Естественно, вслух или в письмах об этом никто не говорил и не писал. Конформизм был естественной средой жизни. А потом… Потом и сам отец, женившийся на еврейке, в разгар борьбы с космополитами, стал представителем когорты, которую называли «Дети XX съезда».

Глава 2. Ваня и Дуня

К тому времени отцу исполнилось 36 лет. За плечами остались служба в ЧОНе и коллективизация, когда молодой заведующий райфинотделом на Рязанщине, назначенный «уполномоченным», лихо скакал на коне, спасаясь от кулацких пуль. Некоторое время работал он председателем сельсовета в большом селе Ижевское (кстати, родина К.Э. Циолковского), где познакомился со своей будущей женой, моей матерью Евдокией Дмитриевной и где в апреле 1928 года я родился.

Мама была по тем временам весьма образованным человеком. Ее родители были мещанского сословия. Дочь обучили в Спасской гимназии. Старший брат мамы Александр после гимназии служил вольноопределяющимся на Первой мировой войне, за храбрость был произведен в офицеры. У бабушки хранился его портрет — я был на него очень похож, почти один к одному. Но в нашей семье об этом умалчивалось, ведь дядя мой дослужился аж до прапорщика, то есть «золотопогонника». Судьба его в дальнейшем сложилась трагически. Дядя Саша был ранен в живот, лежал в московском госпитале, спасти его не удалось. Остались лишь вечные слезы и молитвы моей бабушки Нади.

Вместе с младшим братом мамы Анатолием я жил у нее несколько лет. Родители в начале 1930-х перебрались в Москву, работали на труболитейном заводе, жили в общежитии, а меня отправили к бабушке в Спасск, где я начал ходить в первый советский детский сад. И я, должно быть, был в этом детском саду первым прогульщиком. Произошла какая-то ссора с воспитательницей или детьми, я уж не помню, но почему-то я убежал из сада через дырку в заборе и отправился плакать на Оку (к воде меня всегда тянуло), а вечером как ни в чем не бывало вернулся домой. На все расспросы бабушки отвечал, что был в садике. Труднее всего было отвечать на вопросы об обеде, что я ел, какой именно суп, какие котлеты? Но я, мобилизовав всё воображение, внятно отвечал и держался еще целых два дня, пока не сознался в своем грехе. Бабушка у меня была глубоко верующая и сумела мне внушить понятие о грехе, самым тяжким из которых был обман, и я трудно переживал свое «преступление». Покаялся — и освободился от тяжести.

Бабушка водила меня на службы в церковь, так что я с детства полюбил хоровую музыку. Церковный хор — это прелюдия классического хорового пения, приверженцем которого я остаюсь всю жизнь.

И в самом деле — да, пел в хоре. Будучи школьником и студентом. А потом стал душой разных компаний — благодаря обволакивающему баритону и семиструнной — именно семиструнной! — гитаре.

Уже в 1980-е, когда у нашей семьи появились замечательные эстонские друзья, папа был в восторге от эстонских хоровых традиций и особенно от праздника песни. Мы сидели на Певческом поле недалеко от сцены на местах для почетных гостей — иерархически отец в то время был крупным чиновником, который курировал северо-западный регион. За спиной дышала огромная масса людей — больше, чем стадион. И это дыхание было другим: здесь не соревнование, а единение оказывалось основным мотивом. Конечно, мы тогда не знали, что песня Mu isamaa on minu arm («Моя отчизна»; музыка маэстро Густава Эрнесакса, человека-льва, который дирижировал этой огромной массой людей, а в первый раз делал это в 1938 году; слова классика эстонской литературы Лидии Койдулы) была в свое время запрещенной. И это несмотря на то, что сам Эрнесакс долгие десятилетия, и в буржуазной Эстонии до войны, и в Эстонской ССР после войны, оставался основной музыкальной фигурой республики.

В 1960 году на празднике песни исключенную начальством из программы Mu isamaa запели сами участники мероприятия. Противостоять стихии было невозможно — это пел народ. Народ в самом аутентичном, подлинном смысле слова. И тогда Эрнесакс решился: он поднялся к пульту и дирижировал полем, то есть народом. Руководство республики, надо отдать этим людям должное, скандала не устроило, а песня стала включаться в программы праздника. Сегодня, как и тогда, на этом празднике, Laulupidu, наряду с официальным гимном, который тоже называется Mu isamaa, но гораздо менее лиричен, песню Эрнесакса поет всё поле. И, как и тогда, со слезами на глазах. Не зря в 1988 году в Эстонии, до всех оранжевых и даже бархатных революций, началась именно поющая революция. Поразительный социокультурный феномен.

Страной в такие минуты управляет дирижер, а не президент или премьер-министр.

У меня была удивительная встреча с Эрнесаксом. Если это можно назвать встречей. Наверное, в году примерно 1984-м. Я совершал одинокую прогулку вдоль Балтийского моря между Лохусалу и Кейлой. Ветер, пахнувший водорослями, пригнувшиеся к песку растения, сосны, чуть отклонившиеся от моря, абсолютное безлюдье, подчеркнутое вереском, шиповником и валунами. И внезапно навстречу мне вышел сам маэстро — брел краем моря в шортах, с развевающимися длинными волосами. Он был стар, величествен, как будущий памятник на Певческом поле, по которому теперь ползают дети, и погружен в себя — вряд ли в высокие думы, скорее, его заботили ноги, увязавшие в белом, тоже поющем, как и таллинское поле, песке… Это была мизансцена, достойная камеры Бергмана и Нюквиста, в том же природном ландшафте, что и на недалеко отсюда расположенных шведских островах.

На том берегу я всегда оживал, начинал дышать. Спустя годы радость узнавания балтийского побережья пробуждала внутри меня абсолютно щенячий восторг, а обжигающий холод моря возвращал силы.

Очень нравились мне просвирки и особенно причастие, ведь оно состояло из ложки малинового варенья со сладким кагором. Бабушка, прожив несколько лет в большевистском семействе, тайком окрестила меня в церкви, боясь, как бы младенец не погиб раньше времени. Мама, конечно, была посвящена в тайну, а отцу боялись сказать об этом «поповском безобразии». Случайно узнав об этом в каком-то разговоре, отец страшно разгневался. При его мирном характере он бушевал, грозил страшными карами малышу и перепугал маму и бабушку до слез. Только в 1938 году, будучи уже на Дальнем Востоке, мы обнаружили в уголке моей подушки зашитый медный крестик, память о бабушкином «преступлении». Ее уже не было на свете, а я жалею до сих пор, что крестик не сохранился. Это была бы память о бабушке, от которой, увы, ничего не осталось.

Папа, как и положено нормальному коммунисту (не тем, кто сегодня скрещивает — от слова «крест» — Сталина, русский национализм и коммунизм), был воинствующим атеистом. Мама — тоже. Это стало неотъемлемым свойством, больше того, ценностью нашей семьи. Не был религиозен и брат. Кроме архитектурно-исторических аллюзий меня ничто не связывает с религией. Политическое православие непременно сопровождается антисемитизмом, русским национализмом, нетерпимостью и готовностью к погромам — как такое можно принять? Впрочем, к собственно интимным религиозным чувствам политико-официозный извод православия не имеет вообще никакого отношения, но он стал его лицом.

В равной степени равнодушными меня и маму оставлял иудаизм, даже в его неофитской оболочке — а ведь, казалось бы, в 1990-е можно было увлечься пристальным разглядыванием своих корней — как дети рассматривают свои покусанные и покарябанные колени. Собственно, атеизм стал жизненным кредо и своего рода… верой. Держать свечу и креститься даже на панихидах мне неприятно — именно неприятно, поскольку коробит собственная театральность и неестественность. Больше того, я всякий раз сомневаюсь, что покойники, которых я знал и не замечал в них ни малейшей склонности к религиозности, одобряли бы собственное отпевание. Но у них никто не спрашивает… А безразличие, безграмотность и нетерпимость священников и церковных служащих как нельзя лучше заметны во время отпеваний, которые в последние годы резко участились — стремительной чередой уходят родные, близкие, друзья, сослуживцы. Не говоря уже об их корыстолюбии — отпевание покойников оптом, по двое, конвейерным способом, стало уже нормой. Не скрывая равнодушия, заглядывают в бумажку, чтобы, не дай бог, не перепутать мертвецов. Дымят своим кадилом. Недвусмысленно требуют денег при прощании от каждого гостя ритуальной процедуры. А когда надо помочь заколотить гроб или дотаранить покойного обратно на улицу до перевозки — помощи не жди. Всё сами, со своими грыжами в позвоночнике.

Я думаю, что именно от бабушки, то есть по материнской линии, во мне зародилось творческое начало. Кроме сказок, пословиц, поговорок бабушка знала и часто пела и веселые, и печальные протяжные песни.

Мама, замученная трудом и тяжким бытом, очень редко, но всё же иногда напевала какие-то мелодии. Это были светлые минуты, чувствовалось ее праздничное настроение не только в чудесной мелодии без слов, но и в сиянии ее синих, истинно рязанских глаз.

Всю жизнь она как настоящая коммунистка отдала людям без остатка. Всегда была активной общественницей, членом разнообразных комиссий и советов, то есть работала задаром, да и когда на официальной работе была, то получала гроши, бедствовала. Гимназическое образование, учительская практика, которой она сама гордилась, пригодились на всю жизнь. На Дальнем Востоке мама работала корректором краевой газеты «Тихоокеанская звезда». Временами дома раздавался телефонный звонок: звонил ее муж, мой папа судья Иван Иванович и сконфуженно спрашивал: «Дуня, как пишется такое-то слово?» Это значило, что он составлял протокол и мучился, ведь его образование — 2 класса церковно-приходской школы и шестимесячные юридические курсы, а остальную грамоту осваивал самостоятельно и довольно успешно: в конце войны учился в Военно-юридической академии, а затем окончил Московскую юридическую школу.

Моя семья — смешение жанров. Что характерно для эпохи осевшей после социального взрыва пыли. Латышские евреи, архитектор родом из Яунгелавы (Фридрихштадта) с образованием Варшавского императорского политеха и курсистка родом из Даугавпилса (Двинска) — родители моей мамы. Корректор с гимназическим образованием и судья, по происхождению крестьянин, по сути дела, с начальным образованием, которого советская власть вознесла по ступеням постреволюционной социальной мобильности — родители отца. Модернизация в собственном смысле слова — перекачка человеческих ресурсов из деревни в город — с одной стороны семьи. И — использование труда, в сущности, «буржуазного специалиста» — с другой.

Надо видеть, конечно, все эти фотографии организаций вроде «Тверьстроя», где дед-архитектор с бритым интеллигентным лицом и глазами, аутично направленными мимо фокуса камеры, стоит, смешавшись с группой товарищей — простые лица мастеровых, агрессивные физиономии прохиндеев, гордые лица полуначальников с портфелями под мышкой, как из рассказов Зощенко или из «гудковских» фельетонов Булгакова… Слава богу, Ивана Ивановича, в отличие от Давида Соломоновича, не посадили: у моего брата был хотя бы один дед, и судя по всему, очень добрый. На коллективных семейных фотографиях мальчик прижимается к дедушке…

Одна из самых притягательных — в буквальном смысле втягивающих в себя — фотографий имеет очень небольшой формат и какой-то почти охряный цвет. Иногда кажется, что она постановочная — в жанре портрета семьи художника. Или в стилистике сonversation piece — жанре живописи XVIII века, переведенном на язык кино Лукино Висконти в «Семейном портрете в интерьере».

Иной раз мнится, что фигуры на этой фотографии движутся, как колышется на ней, отзываясь на ветер, занавеска.

Дачная терраса, отгороженная той самой занавеской от ветра и насекомых. Стол, покрытый белоснежной скатертью. На нем — ваза с роскошными, словно деликатно взрывающимися полевыми цветами, и самовар. Семь человек. Мамин старший брат, ему здесь лет 9-10. Он занят чем-то своим, мальчишеским. Какой-то родственник в белой рубашке, возможно, брат деда или бабушки, он протягивает ладонь к моей маме, капризничающей девочке лет пяти-шести. Она грустит, подперев подбородок одной рукой. Но другая рука то ли тянется к утешительному призу — обретенному мгновение назад яблоку, то ли колеблется — отдавать ли яблоко дяде. Рядом с ней с покровительственной озабоченностью по отношению к малому ребенку сидит женщина за сорок, которая появляется на многих семейных фотографиях. Она похожа на бабушку, возможно, ее сестра — из тех, что неизвестны мне, что умерли, уехали или сгинули еще до 1960-х, а то и до войны. За ней — бабушка. Она занята самоваром. Концы черных локонов завиваются кверху, по моде тех лет. Ведь это год 1933-й или максимум 1934-й. Над столом стоит худощавая женщина крестьянского вида — похожа на прислугу, хотя не того уровня был доход семейства. С противоположной стороны от самовара сидит дедушка Давид Соломонович, которого бабушка звала Дэвиком, совершенно лысый мужчина под сорок; он размешивает сахар в стакане с подстаканником. Едва ли на подстаканнике изображен товарищ Сталин, а вот кремлевская башня — вполне.

Фотография пахнет — июнем, травой, цветами. Она звучит — пчелами и птицами, тихим многоголосым разговором.

Исчезли все. Устьвымлаг, Курская дуга, быстрая смерть от сердечного приступа, онкологическое отделение больницы, в котором мне надо было остаться на ночь, несмотря на то что мама, тяжело дыша, нетерпеливо гнала меня прочь, а ближайшей по друге позвонила и сказала, что сегодня умрет. А я спустя пятнадцать лет хоронил эту ее подругу; нос скончавшейся 90-летней женщины так заострился, что был виден сквозь наброшенное на лицо полотно.

Огромная жизнь провалилась в никуда. Conversation piece остался висеть у меня на стене. И пахнуть июнем, травой, цветами. Звучать пчелами, шелестом листьев и необязательными разговорами…

А фотография маминой подруги, которой она звонила перед кончиной, висит на той же стене — молодая армянка неумело стоит на лыжах, вызывающе-иронично смотрит в объектив и держит во рту сигарету, которую наконец зажжет, когда выпростает руки из лыжных палок. В последние годы своей долгой жизни она курила у себя на кухне по половине сигареты. И всегда это была «Ява». А я слушал ее длинные рассказы, которые, чем старше она становилась, тем чаще повторялись. О том, как отец, актер Ереванского драматического театра, узнав, что его собираются арестовать, немедленно уехал в Москву и там затерялся — совсем как Опалько, друг дедушки Ивана Ивановича. О том, как ей родители запрещали слишком много читать, а она всё равно читала — с фонариком под одеялом. О том, как тяжело умирал от рака ее муж — известнейший в Москве врач, из ливанских армян, чья семья не вовремя репатриировалась на историческую родину, о том, как десятилетия подряд они отдыхали у одной и той же хозяйки в Эстонии… Много лет я звонил ей и навещал ее, с годами дарить уже было нечего, потому что она слепла, а дарил я ей в основном книги. Даже «Эхо Москвы» ей уже надоедало, а телевизор она уже много лет не включала. Напротив ее девятиэтажки сносили всё, что можно, и лепили гигантские дома, и она боялась, что ее начнут выселять — в почти 90 лет это была бы неординарная акция… И до последнего она вслепую варила мне кофе, выставляла любимый мною вафельный торт, дымила в форточку. Полтора десятилетия длился этот ритуал посещений, разговоров и угасания. И теперь мне его очень не хватает. Как и запаха «Явы» на кухне беляевской девятиэтажки 1960-х.

На Дальний Восток я приехал еще октябренком и очень завидовал пионерам, которые под звуки горна и барабана торжественно шагали по улицам нашего маленького городка, а я плелся за ними с большим ключом от гостиничного номера на шее: родители были на работе и оставляли меня одного, вешая на шею цепочку с ключом, который я всегда боялся потерять.

Впрочем, ключ на шее я носил и в Москве. Мы жили в общежитии Московского труболитейного завода. Это был длиннющий двухэтажный барак, коридор, похожий на улицу, по обе стороны которого располагались 10-12-метровые комнаты — это называлось «квартиры». Ребята носились по коридору на самокатах и велосипедах, играли в мяч. А в конце коридора — кухня с «титаном» — горячая вода растаскивалась по комнатам круглосуточно. Словом, как пел Высоцкий, «на 38 комнаток всего одна уборная». Но это никого не смущало. Жили дружной коммуной — никто никому не завидовал, не вредничал. Дети дружили, по сути, как говорили рабочие, это были общие дети. Возились во всех комнатах на полу — не разберешь, где свои, а где чужие. Было весело, несмотря на суровый быт.

Завод своими корпусами выходил на подъездные пути к Павелецкому вокзалу. Ребятня, конечно, целыми днями пропадала на заводе, особенно всех привлекала литейка. Яркие огненные ручьи расплавленного чугуна текли с шипеньем в формы и (о, чудо!) превращались в огромные трубы, которые, остывая, меняли свой цвет из алого в малиновый, а затем свинцово-серый. Но самое притягательное место для нас, ребят, конечно, свалка на железнодорожных путях. Чего там только не было… Очень нужные для наших самодельных самокатов подшипники, винтики, гайки, а иногда на нашу радость вдруг из вагонов высыпалась сверкающая гора круглых дамских зеркал — вот это был праздник! Зеркальца, особенно летом, были нужны для «зайчиков», а зимой — для игр девочек. Нередко забегали мы в заводскую столовую, где можно было с любого стола получить кружку божественного напитка — компота или киселя.

На несколько месяцев для меня началась сытая жизнь: маму назначили заведующей детсадом. В детсад я не ходил, но регулярно заглядывал в подсобку и на кухню, где получал от толстой поварихи стакан киселя или тарелку любимых макарон по-флотски. Это блюдо я люблю до сих пор.

Идеализация жути, восприятие кошмара как нормы, романтизация трудностей и лишений — часть советского мифа. Воспитание чувств, главное из которых — лояльность. Нелегко сохранить лояльность и идеалистические представления всю жизнь. Некоторым удавалось. Один из таких людей — мой отец.

Есть еще одна причина его несгибаемой веры. Между преданностью системе и нравственностью он ставил знак равенства. Точнее, так: преданность системе и вытекающие из этого ригористические правила жизни были частью внутреннего нравственного кодекса. Можно, конечно, говорить о том, что этот кодекс был внешний, навязанный, искусственно сформулированный, но для отца он был именно внутренним, органическим, естественным.

…А довоенное детство и военные отрочество и юность все-таки были голодноватыми. И отец, будучи старшеклассником и студентом, а потом уже и взрослым человеком, страдал от язвы желудка.

Пионерская жизнь моя началась на Дальнем Востоке. В школе была сильная организация. Летом выезжали в пионерские лагеря. Жили в палатках, ходили в походы, работали на колхозных полях, проводили веселые праздники. До сих пор помню торжественное шествие на городском стадионе и смеющееся, счастливое лицо моей мамы. Она была старшей пионервожатой, в светлом платье и с алым пионерским галстуком. Кстати, тогда мы галстуки не завязывали, а укрепляли особым зажимом — очень удобно и легко для малышей.

На голову надевали «испанки» — вроде нынешней пилотки, только с кисточкой впереди. Тогда все мы мечтали поехать в Испанию — сражаться против фашистов. У нас дома висела большая карта, где флажками на булавках я обозначал линию фронта — «наших» и «фашистов».

Две важнейших пропагандистских составляющих довоенного Сталина: арктический миф и испанский миф. То есть надо, конечно, разделять действительное покорение Арктики, героическое — «хемингуэевское» — участие в гражданской войне в Испании и мифологию, строившуюся на этой благодатной и благодарной почве.

«Шлем привет, товарищ Сталин, дома будем через год» — строки из одной малоизвестной версии исполнявшейся Утесовым «Лейся, песни». С одной стороны, один из способов спасения от репрессий — отъезд в арктическую экспедицию. С другой стороны, подлинный героизм: любимой книгой моей мамы был роман Каверина «Два капитана» — с ним она смогла познакомиться в 13–14 лет. С третьей стороны, миф, словно замороженный в куске льда, оказался невероятно живучим и соответствующим «чувству снега» высшего начальства. Как только обостряется что-то арктическое и Россия то начинает претендовать на арктическую нефть, то вводит арктические войска, то учреждает арктическую ФСБ — можно делать четкий вывод: или внутри страны какие-то проблемы, или выборы на носу. Начиная с 1934-го этот миф так и эксплуатировали: он включался, как рокочущий дизельный мотор, когда нужно было сделать так, чтобы чего-то не было слышно: репрессий, голосов против, нытья сомневающихся и жалоб социально ущемленных.

Испанский миф «голосовал» за справедливость строя. И романтики было не меньше — страна кастаньет и пилоток, полная героических летчиков и писателей, куда отправлялись русские героические же летчики и писатели, в том числе Илья Эренбург и Михаил Кольцов. Испанский миф оказался не таким долговременным, но его проэксплуатировали, когда понадобилось найти в прошлом героя: великий хоккеист Валерий Харламов был наполовину испанцем, сыном девочки-эмигрантки по имени Бегония, и старый миф пригодился при сколачивании — довольно грубом, но броском — новой патриотической легенды, «Легенды № 17».

В нашей домашней библиотеке есть крошечный карманный испанско-русский словарь «для чтения легкого испанского текста», скомпонованный на основе словарей довоенных, но вышедший уже после войны, в 1947-м. Видимо, поступив в институт Мориса Тореза «на французский», мама занималась еще и испанским. Или просто кто-то в семье вспомнил о романтических довоенных временах — прошло-то, вообще говоря, всего десятилетие. Правда, какое…

Испания стала последней зацепкой, позволявшей хотя бы как-то агитировать за справедливость строя. Для кого-то это была возможность уехать из сталинской России. Проявить себя героически на справедливой войне. Иногда под красивым псевдонимом — для самого себя — начать новую жизнь. Причем это касалось не только красных, но и белых. В «Испанском дневнике» Михаила Кольцова появляется персонаж Хулио Хименес Орге — эмигрант Владимир Константинович Глиноедский.

Сталин расправлялся с героями Испании, вернувшимися в СССР — слишком много харизмы, да и лишнего насмотрелись на самом западе Европы. А для кого-то Испания хотя бы отчасти стала охранной грамотой, как для Эренбурга, единственного европейца в синклите советских деятелей искусств, именем которого назвали центурию республиканцев.

Оттуда же, из Испании, та самая «пятая колонна», обретшая вторую, точнее, третью жизнь в современном пропагандистском дискурсе. Из «Испанского дневника» Кольцова: «Никто не хочет видеть морды иностранных легионеров, дуэльные шрамы германских наци на мадридской улице. Никто, кроме подпольных фашистов, не хочет видеть генерала Франко в Национальном дворце… 1 ноября. Генерал Варела объявил, что фашистская армия наступает на Мадрид пятью колоннами: по эстремадурской дороге, по толедской через Авилу (Гвадаррама) и через Сигуэнсу (Гвадалахара); пятая колонна — это фашистское подполье самой столицы. Он приглашает иностранных корреспондентов принять участие в торжественном въезде в покоренный Мадрид… В мадридских тюрьмах заключено восемь тысяч фашистов, из них три тысячи кадровых и запасных офицеров. При вступлении противника или при мятеже в городе это готовая, квалифицированная офицерская колонна».

По другой версии слова о «пятой колонне» произнес генерал Мола: «Седьмого ноября я выпью кофе на Гран Виа… Четыре колонны со мной, пятая — в Мадриде».

Пол Престон, биограф Франко, писал: «Наступление на столицу и хвастливое заявление Молы по радио о том, что близится захват ее „пятой колонной“ — тайными сторонниками националистов — вызвали в Мадриде панику. В качестве ответных мер последовали жестокие расправы над правыми — как отдельными диверсантами, так и большими группами заключенных мадридских тюрем… Среди жертв массовой расправы над националистами оказался один из потенциальных соперников Франко в борьбе за политическое лидерство — Хосе Антонио Примо де Ривера».

А вот Эренбург о главном — о том, что, собственно, так привлекало в Испании: «Семь месяцев спустя началась Вторая мировая война, было много героизма, и в итоге фашизм разбили; но в новой эпохе уже не было места для копья и старомодного шлема, с которыми Рыцарь Печального Образа пытался отстоять человеческое достоинство».

Если бы Испании не было, Сталину стоило бы ее придумать. Она облагораживала его режим. Превращала в глазах многих из тоталитарного в «просто левый».

Потом, на новом вираже советской истории, Испания вернулась — уже не Кольцовым и Эренбургом, а Хемингуэем. Хотя «Годы. Люди. Жизнь» Эренбурга тоже добавили немного Испании в мифологию 1960-х. Они подходили друг другу — романтическая республиканская Испания и советские 1960-е.

К тому же появилась еще одна революционная испаноязычная субстанция — Куба. И она была нужна Хрущеву так же, как Сталину — Испания.

«Слышишь чеканный шаг — это идут барбудос», — громыхал над страной мощный голос Муслима Магомаева, исполнявшего песню 1962 года Пахмутовой — Добронравова. Этих самых барбудос на куске ватмана рисовал мой брат. Духовная скрепа шестидесятых — вечнозеленый, пахнущий карибским прибоем, обрывками газеты Granma, мужским революционным тропическо-сигарным братством и не менее революционным сексом, советский кубинский миф.

Впрочем, наряду с восторгом, как всегда в таких историях, возникал и скепсис, например, настроения «хватит кормить Кубу». Прагматически настроенные граждане СССР на мотив «идущих барбудос» сочинили прекрасную песенку: «Куба, отдай наш хлеб! Куба, возьми свой сахар! Нам надоел твой косматый Фидель. Куба, иди ты на…!»

Но Никита эксплуатировал остров Кубу, как Владимир Путин — полуостров Крым. На всех фотографиях с Кастро Никита Сергеевич выглядит абсолютно счастливым, так и льнет к прокуренной гимнастерке команданте. Фидель возвращал забронзовевший СССР к революционным истокам, где вместо галстука — гимнастерка, вместо гладко выбритых стариковских брылей — черные джунгли бороды. Оттого его с таким удовольствием лобзал — еще до Хонеккера — Леонид Ильич. И питался соками революции, черпая в ней обоснование «правоты нашего строя».

Кастро нужен был Советам в качестве источника романтики. Хотя, конечно, Фидель отвязывался и испытывал терпение своих покровителей. Критиковал их за то, что не помогли арабам в Шестидневной войне, выражал симпатии китайцам, экспортировал без спроса революцию.

Мало нам было кризиса 1962 года, когда сравнение из стихов Добронравова «небо над ними как огненный стяг» чуть не стало ядерной явью, потом едва не состоялся второй кризис осенью 1970-го, а в 1975-м Куба перебросила свои отряды через океан в революционную Анголу. Причем за счет СССР, но без его разрешения: Фидель кутил, используя безлимитную «корпоративную» карточку и неисчерпаемый кредит доверия.

Ну а потом настало время, когда миф обветшал и выветрился. Было немного жаль романтической «Гуантанамеры» (которая, правда, лично мне надоела еще с детсадовских времен, потому что старший брат запирался в нашей с ним общей комнате с подругой, бесконечно крутя на проигрывателе эту «девушку из Гуантанамо») и сигарет «Партагас» со сладкой папиросной бумагой.

С сентября по май я занимался в авиакружке ДТС (детской технической станции). В городе была целая сеть таких детских технических станций. Мы строили модели сначала планеров, а потом самолетов с резиновыми, затем и бензиновыми моторчиками. Кроме того, сдавали нормы ПВХО, БГТО — противовоздушной и противохимической обороны и «Будь готов к труду и обороне», а также ГСО — «Готов к санитарной обороне». На груди у меня сверкали всегда по 2–3 значка, были, по-моему, и соответствующие членские билеты. Да, еще был значок МОПР — международной организации помощи борцам революции, томящимся в тюрьмах.

Кто бы помог некоторым другим революционерам и нереволюционерам, томящимся в других тюрьмах… Сознание, конечно, милитаризовывалось. Профессиональные технические навыки — тоже. И очень вовремя — как раз в том возрасте, когда ребенок охотно играет в войну. Ну и вообще институт «членства» — хороший способ вовлечения в общее дело и воспитания лояльности. Выращивание ощущения причастности. А заодно, как через тот же МОПР, государство могло содрать с гражданина еще один налог. Как бы добровольный.

В нашем архиве сохранились во множестве корочки, удостоверения и членские билеты всех членов семьи.

Награждена значком «Отличник народного просвещения». Государственный центральный театр юного зрителя — бригада художников. Всесоюзное физкультурно-спортивное ордена Ленина общество «Динамо» (взносы, марки). Всесоюзное добровольное спортивное ордена Ленина общество «Спартак». Читательский билет ВГБИЛ — еще на улице Разина, 12 («Берегите билет и контрольный листок. Потеря билета или листка лишает права пользования библиотекой на месяц»). Добровольное общество содействия озеленения (ошибка в названии, грамотность по-советски?) города Москвы. Всесоюзное добровольное общество любителей книги. Ученический билет, действителен с 20 октября 1937-го по 1 сентября 1938-го. Международная организация помощи борцам революции (Секция СССР) — МОПР, за 1939 год. На марке написано: «МОПР. Шефский квартальный гривенник». Билет юного значкиста «Готов к ПВХО». Удостоверение коллективного страхования жизни. Билет научного студенческого общества. Значок «Турист СССР».

А еще — облигации Госзайма. Бабушка чуть ли не с лупой прочесывала глазами строки таблицы, кажется, в «Вечерке», единственной газете, помимо «Советского спорта», которую мы выписывали, и сопоставляла цифры государственного обмана с цифрами, напечатанными в газетной таблице. Кажется, мы никогда ничего не выигрывали. Или почти никогда. Еврейское счастье, что поделаешь.

Всё это — материальная память. Важно сохранить не только фотографии, но и записи, документы, даже самые малозначащие. Например, квитанцию об уплате госпошлины в связи с бракосочетанием дедушки и бабушки в 1920 году. Свидетельства того, что человек — был. Это необходимо, особенно в эпоху тотальных смертей — от болезней, в лагерях, на войне. А как еще оставить что-то от человека? Поэтому бабушка бережно заворачивала в бумажку отрезанные волосики умершей двухлетней дочери, старшей сестры мамы: «Стефочка после смерти». Поэтому перед уходом сына, старшего брата мамы, на фронт в 1942 году она проделала ту же процедуру. И это всё, что осталось от Трауба Эдуарда Давидовича. Не считая нескольких фото, альбомов, заполненных рисунками, причем чрезвычайно талантливыми, подростково-юношеских записей и школьных дневников.

С этим мальчиком, погибшим на фронте, связано одно из удивительных совпадений. Много лет я общался с Леонидом Исидоровичем Лопатниковым, известным экономистом, автором «Экономико-математического словаря». Он прожил больше 90 лет. Однажды его статью мне передал Егор Гайдар с напутствием: «Он прожил очень достойную жизнь». Я почему-то запомнил саму формулу, она не показалась мне пустой и церемониальной… Так вот, когда-то в жизни нашей семьи неожиданно возник человек, который был одноклассником моего дяди, соответственно, старшим товарищем мамы. На фотографии, которую он принес, подростки, в том числе Эдуард Трауб, готовили стенгазету. Много лет это фото лежало в моем архиве, иногда я разглядывал его. И лишь сравнительно недавно сопоставил фамилию Лопатников из аккуратной подписи к фотографии с профилем мальчика, который показался мне знакомым. Однажды на каком-то мероприятии я спросил у Леонида Исидоровича, одиноко стоявшего в холле — грудь в боевых орденах, — знал ли он Эдуарда Трауба и его сестру Адель, моих дядю и маму. Старик расплакался: знал. Мягко говоря, знал. А я, журналист, публикатор некоторых его статей и соратник по либеральному лагерю, оказался племянником его школьного друга. Что, собственно, выяснилось совершенно случайно.

А с квитанцией о браке дедушки и бабушки связана другая история. Однажды мне понадобилось, поскольку я остался самым старшим мужчиной в семейном клане, обрести права на бабушкину нишу в колумбарии одного из старейших московских кладбищ. А надо сказать, что моя еврейская бабушка всегда поддерживала идеальный порядок во всем, в том числе в документах. У меня на руках была папка размером с том уголовного дела, заведенного на коррупционера, — вся жизнь на ладони с генеалогическим древом. Особенно я гордился той самой квитанцией размером с ладонь новорожденного — почти сто лет бумажке, не баран начихал… И шел на кладбище, как на праздник добра и справедливости. Не тут-то было!

Я, конечно, доказывал каменному лицу в окошке, что всего лишь хочу заплатить смиренному кладбищу полагающиеся ему деньги за хранение бабушкиного праха, что совершенно не собираюсь, как в известном советском анекдоте, «ложиться завтра» в обход существующих правил и именно в эту нишу, а не в какую-нибудь другую. Но лицо не могло поверить в то, что в конце XIX века люди могли родиться с одним именем-отчеством, а потом жить с советским паспортом с другим. Ну, например, родился человек как Давид Зальманович, а в совпаспорте значился как Давид Соломонович, а Либа Гершеновна вдруг превратилась в Любовь Герасимовну и под таким именем оказалась в нише. Ну просто Троцкий-Бронштейн какой-то! Подозрительно…

Лекция по российской и советской истории, обращенная в окошечко, закончилась в вышестоящей организации, где я себя чувствовал тварью дрожащей на госэкзамене то ли по спиритизму, то ли по научному коммунизму. И был с усталым вздохом отпущен с миром, промучился недели две, не меньше, в томительном ожидании решения, каковое получил по почте — положительное. И уже тогда смог со спокойным сердцем оплатить вечный покой собственной бабушки.

Любимым героем дальневосточных пионеров был Василий Константинович Блюхер, и первым страшным ударом — эхом сталинских репрессий — стало указание нашего учителя истории вырезать или зачеркнуть портрет маршала в учебнике по истории 4 класса. Интересно, что даже мы, младшие, чувствовали неправоту этого дела. Я знаю, что никто из моих одноклассников не тронул портрета Блюхера. Пришло время, и правда о легендарном герое восторжествовала.

Ну вот — образец массового диссидентства: детского, но при этом в духе старых большевиков. Значит, уже тогда школьники понимали: не всё, что навязывают им в школе, — правда. И надо разделять собственно правду и правду идеологическую. Прямо как сейчас, когда в школах детей уверяют, что Крым — наш. По разнарядке сверху. Школьники слушают и не возражают. Но по своему сыну знаю, что дети разделяют правду и школьный официоз. И, оставаясь при своем мнении или по крайней мере скептической позиции, прекрасно понимают, что публично возражать учителю не стоит. Да и учитель того не стоит…

Перед войной мы по настоянию мамы вернулись в Москву. Врачи выдали справку, что по состоянию здоровья мне противопоказан климат Дальнего Востока: что-то с сердцем. Я-то не особенно чувствовал недомогание, но мама так рвалась в столицу, что отец уступил, хотя и не стремился туда. И действительно, надо было начинать работу на новом месте, как-то устраиваться с жильем, а в Москве это было практически невозможно. Приютили нас родственники — двоюродные братья и сестры папы — Шинкаревы, которые сами жили в бывшей конюшне, кое-как переделанной под жилье, у завода «Каучук».

Началась новая жизнь в большой семье, в которой было трое сыновей, все старше меня. Быт заводской семьи не был в новинку, но вот московская школа трудно давалась: ребята здесь были другие, как мне показалось, какие-то свирепые, драчливые, и что особенно неприятно — попрошайки, все время хоть что-нибудь пытались выпросить — резинку, карандаш, 20 копеек или даже кусок хлеба, взятый на завтрак. Это было так противно, что я придумал такой выход: брал с собой в школу черный хлеб, на который никто не покушался. Из круглого отличника в провинции я постепенно превратился в середнячка, да и то жил на старом багаже знаний — как выяснилось, преподавание на Дальнем Востоке было более квалифицированным и основательным. Через год семья вернулась в общежитие литейного завода, папа и мама восстановились на прежней работе, всё вроде наладилось. Но тут наступила новая эра, началась война.

Война, конечно, не была полной неожиданностью для нас, даже для детей. Когда мы жили на границе, это было тем более понятно, но и в Москве мы чувствовали приближение грозных событий: с успехом прошел фильм-предупреждение «Если завтра война», газеты и радио каждый день призывали к бдительности и готовности отбить агрессию, а потом вдруг объявили о «внезапном» нападении. Конечно, общее удивление возникло, когда наши войска стали терпеть поражение в Финской войне, но затем Красная армия вошла в Прибалтику, затем в Польшу и вроде бы всё стабилизировалось. Вера в то, что война будет победоносной, скорой и обязательно на чужой территории, сохранялась в народе. Вплоть до того, что 22 июня 1941 года толпы на улицах были отнюдь не мрачные, испуганные, а наоборот, довольно оживленные и даже веселые: мол, наконец-то мы им, фашистам, покажем!..

Это весьма характерно — война должна была быть скорой, победоносной и обязательно на чужой территории. Эта идеологема — в песне Василия Лебедева-Кумача и братьев Покрасс «Если завтра война» из одноименного кинофильма 1938 года (Василий Иванович вообще мастерски мог сжать до максимально внятного стихотворения любую пропагандистскую мысль): «Мы войны не хотим, но себя защитим, / Оборону крепим мы недаром, / И на вражьей земле мы врага разгромим / Малой кровью, могучим ударом!» И далее — персонификация: «В целом мире нигде нету силы такой, / Чтобы нашу страну сокрушила, — / С нами Сталин родной, и железной рукой / Нас к победе ведет Ворошилов!»

И вот эта радость в московской толпе — тоже крайне нестандартное наблюдение, оставшееся в памяти папы, которому тогда было 13 лет. Нечто похожее о 22 июня писал в «Разных днях войны» Константин Симонов: «Шел по городу. Люди спешили, но, в общем, всё было внешне спокойно. Был митинг в Союзе писателей… здесь, во дворе, договаривались между собой, чтоб ехать на фронт вместе, не разъединяться. Впоследствии, конечно, все те разговоры оказались наивными, и разъехались мы не туда и не так, как думали… Шинель была хорошо пригнана, ремни скрипели, и мне казалось, что вот таким я всегда и буду. Не знаю, как другие, а я, несмотря на Халхин-Гол, в эти первые два дня настоящей войны был наивен, как мальчишка».

Родрик Брейтвейт в фундаментальном труде «Москва 1941. Город и его люди на войне» писал: «Когда новость широко распространилась, она вызвала волну негодования предательством немцев, взрыв горячих патриотических чувств и уверенность, что Красная армия с ее традициями и современным оружием быстро выдворит немцев». Борис Пастернак утешал свою жену Зинаиду Николаевну, что «война продлится недолго и мы скоро победим». По воспоминаниям Зинаиды Пастернак, «город сразу изменился: магазины были пусты, появились длинные очереди за хлебом, всё остальное исчезло и мне ничего не удалось купить».

Да, всё совпадает: шапкозакидательские настроения, порожденные сталинской пропагандой, некоторое удивление «предательством» немцев (договорились же вроде обо всём!) — вот и вся, в сущности, подготовка к войне.

А потом начались кошмар и неразбериха первых месяцев Великой Отечественной с эпизодами осенней панической эвакуации, когда тот же Лебедев-Кумач, сорвавшись, швырялся на вокзале своими орденами в портрет Сталина.

Кошмара и неразберихи, впрочем, не было, например, в очерках Ильи Эренбурга — 28 июля 1941 года в статье о летчиках он писал: «Мы возвращаемся в Москву. Дымят трубы. Несутся автобусы. Заливают асфальтом воронки бомб. Москва живет трудной, но высокой жизнью».

Отец упоминает и удивление поражениям в Финской войне. Точнее, тому, что она пошла не гладко. Ведь поначалу говорилось, что зимняя кампания займет две недели (тоже традиция, унаследованная постсоветской Россией, недооценивавшей время, в течение которого можно «взять Грозный», а потом сообщившей, что способна взять Киев как раз за те самые две недели).

Опыт Финской войны никого не отрезвил. Потери были существенными, но вряд ли кто-то о них знал. Сталин строил буферы, пояс безопасности, из целых государств. Одним из буферов должна была стать Финляндия. Война была явно несправедливой, но проблем с оправданием не существовало. Собственно, как и в последующей истории России. А в то время, после того как финны не отдали Сталину стратегически важные острова и отдельные анклавы континентальной части страны, Молотов сообщил об обстреле с финской территории. Это было прямое вранье. И началась Зимняя война, идеологию которой четко сформулировал А. Д’Актиль, он же Анатолий Френкель, сочинивший слова для песни «Принимай нас, Суоми-красавица»: «Много лжи в эти годы наверчено, / Чтоб запутать финляндский народ. / Раскрывайте ж теперь нам доверчиво / Половинки широких ворот! / Ни шутам, ни писакам юродивым / Больше ваших сердец не смутить. / Отнимали не раз вашу родину — / Мы приходим ее возвратить». А потом пришла очередь формирования «правительства Куусинена», с которым СССР заключил договор. Для него, правда, никак не могли найти нужного количества финнов-коммунистов (было слишком много репрессированных) — обнаруживались всё больше карелы и ингерманландцы.

В сегодняшнем учебнике для выпускного 11-го класса средней школы про причины Зимней войны напишут: Сталин предлагал финнам вдвое большую территорию в обмен на стратегически важные клочки земли. Не захотели по-хорошему — получилось по-плохому: «…стратегическая цель, поставленная руководством страны, была достигнута — Финляндия… была вынуждена… пойти на обмен территориями, предлагавшийся ранее советской стороной».

После войны Сталину и Жданову удалось «финляндизировать», то есть сделать зависимой, всю Восточную Европу, но только не саму Финляндию. Жданов обосновался в нынешнем отеле «Торни» — сейчас это по-скандинавски скромная, но дизайнерски изысканная гостиница — и пытался руководить соседней страной как протекторатом. Но с 1948 года СССР отказался от попыток превратить Финляндию в сателлита или буфер — просто ничего не получалось.

Одно из самых загадочных, и по второму своему слою антисталинских, стихотворений Александра Твардовского, написано в 1943 году о Финской войне. С чего она вдруг всплыла у него в памяти? Это стихи из «записной потертой книжки» о бессмысленности смерти молоденького русского солдата в финскую кампанию. Бессмысленности тем более очевидной на фоне большой — и уже справедливой — войны: «Среди большой войны жестокой, / С чего — ума не приложу, / Мне жалко той судьбы далекой, / Как будто мертвый, одинокий, / Как будто это я лежу, / Примерзший, маленький, убитый / На той войне незнаменитой, / Забытый, маленький, лежу». Этот Твардовский «рифмуется» с Симоновым, у которого есть стихотворение 1941 года на грани фола с характерной первой строкой «Словно смотришь в бинокль перевернутый» — в аутентичном виде он стал его публиковать только через два года после смерти Сталина, а до этого выдавал за любовную лирику: «Мы, пройдя через кровь и страдания, / Снова к прошлому взглядом приблизимся, / Но на этом далеком свидании / До былой слепоты не унизимся. / Слишком много друзей не докличется / Повидавшее смерть поколение, / И обратно не всё увеличится / В нашем горем испытанном зрении».

И началось… Первые бомбежки Москвы, светомаскировка, дежурства на крыше с противогазом на плече, воздушные тревоги, паника в снабжении. За один день, 23 июня, скупили все продукты, включая ржавую селедку, которую никто раньше не брал. Это поначалу воспринималось юмористически, но с каждым днем обстановка ухудшалась. Отец готовился на фронт, я клянчил, умолял его взять меня с собой. Но меня с четырехлетней сестренкой Ёлочкой отправили к бабушке и дедушке в Рязанскую область. Как я уже писал — навстречу наступавшим фашистам…

В октябре красноармейцы покинули нашу деревню и серым утром вошли серо-зеленые солдаты, которые врывались в дома с криками: «Матка, яйки, млеко!» и, не дождавшись ответа, хватали что ни попадя из шкафов и со стола, выбегали во двор, гонялись за курами, пристреливали поросят, собак и, гогоча, удалялись. Такова была новая цивилизация, «культура» Запада. Особенно поразила нас, детей, бесцеремонность солдат, которые, не обращая внимания на нас, «туземцев», прямо посреди улицы садились на корточки и оправлялись.

Одичание солдат во время войны. Банальность зла. До сих пор непонятна эта механика, как обычные, даже не заряженные идеологией люди превращаются в бог знает кого — причем стремительно. Да, это классика психологии толпы, точнее, стада. Да, привыкают ко всему, в том числе и чудовищному окопному образу жизни. Да, привыкнуть можно даже и к убийствам — повторяемость действий, тренировка своего рода, рутина. Но от этого превращение, происходящее с человеком на войне или в лагере, превращение, которое эффектнее и эффективнее того, что произошло с Грегором Замзой, не становится менее загадочным.

Ханна Арендт в «Ответственности и суждении»: «…давайте вспомним о тех убийцах Третьего рейха, кто не только был образцовым семьянином, но и любил проводить досуг, читая Гельдерлина и слушая Баха, тем самым доказывая (как будто прежде был недостаток в таких доказательствах), что из интеллектуалов преступников сделать так же легко, как из всех остальных».

Есть такой фильм — как раз про переход в озверевшее состояние и о дороге обратно. «Мандарины» эстонско-грузинского производства (уже здесь — российская «ось зла» или, если угодно, «шампур зла»), режиссер — Заза Урушадзе. Диск с этим фильмом коллега привез из Таллина. В России он шансов на прокат не имел и не имеет по той причине, что полностью расходится с нынешними представлениями российской власти о добре и зле и не соответствует духу войны и победы, охватившему абсолютное большинство населения. Он о том, что война — это не победа, война — это всегда плохо. Она упрощает человеческие отношения, низводя их до взгляда через прицел автомата. Она примитивизирует чувства и искажает восприятие действительности. И еще у всех своя правда, никому ничего доказать нельзя. Но эта правда не нужна, когда человек в человеке перестает видеть врага.

1992 год, начало грузино-абхазской войны. Эстонское село в Абхазии (эстонцы там жили с конца XIX века) опустело — все уехали на историческую родину, кроме старика Иво (его блистательно играет Лембит Ульфсак, в советское время — актер преимущественно детского кино, чудесный, хиппиобразный мистер Эй в «Мэри Поппинс, до свидания!» — это он) и крестьянина средних лет Маркуса. Они заняты пропадающим из-за войны урожаем мандаринов, который хотя бы частично собираются продать. На вырученные деньги Маркус отправится в Эстонию, Иво никуда не поедет, упорствуя в своем необъяснимом желании не покидать дом. Иво и Маркус спасают оставшихся в живых после перестрелки врагов — грузина и наемника-чеченца, воюющего на абхазской стороне. В доме Иво, их спасителя, враги Нико и Ахмед друг друга убить не могут, хотя, разумеется, хотели бы.

И вот важный момент. По мере того как грузин и чеченец оправляются от ран, к ним возвращаются нормальные представления о человеческом общежитии. Это уже не грубые животные с автоматами, для которых цена человеческой жизни — ноль, а вполне содержательные люди с биографией. Но для того, чтобы воюющие друг с другом снова стали такими, они должны были попасть в дом старика и быть спасенными им.

Когда в доме появляется группа военных-абхазов, бывших местных жителей, тоже потерявших прежний мирный человеческий облик, чеченец спасает жизнь грузина, выдав его за своего онемевшего от ранения в голову товарища. В свою очередь, когда группа озверевших военных, судя по всему, русских (вот она, русофобия!) собирается расстрелять Ахмеда, заподозрив в нем грузина, Нико спасает ему жизнь — ценой своей.

В перестрелке погибает миролюбивый Маркус, так и не увидевший Эстонии, автор фразы «Они воюют за мои мандарины».

Наверное, это ключевая фраза, на фоне которой все рассуждения Нико и Ахмеда, кто чью землю защищает, кажутся нелепыми и плоскими. Правда, более агрессивный чеченец быстрее приходит к выводу о том, что его враг сидит «в эстонском доме, на эстонском стуле». И мандарины в этой логике, в сущности, не абхазские или грузинские, а эстонские. Да и какая разница, чьи они, если люди ухитряются убивать друг друга по решительно химерическим причинам. Почему началась война, зачем, уже толком никто не помнит, а вот когда снаряд разрушает дом Маркуса, самого безобидного персонажа, становится очевидной вся бессмысленность войны. Отсутствие целеполагания, жестокость, не оправданная ничем, кроме трескучих слов и слепого «патриотизма».

Не бывает хорошей войны. А она рисуется в нашем сегодняшнем российском дискурсе как некое триумфальное шествие, праздник, легкая прогулка, в худшем случае парад или впечатляющая бомбежка в пустыне. Это даже не мифологема, которая называется «Маленькая победоносная война». Хотя она не раз сработала безукоризненно на рейтинг верховного главнокомандующего. Это обеление войны, возвращение ей ложного смысла ободрения нации, придания ей утраченных сил и энергии, ее «консолидации», логика восстановления «справедливости», оборачивающейся самой ошеломляющей несправедливостью.

Поэтому социология и показывает, что респонденты в невероятных для умственно полноценной нации масштабах поддерживают войну, допускают ее возможность. Потому что это не пот, кровь, трупы и оторванные конечности, а прогулка на свежем воздухе в красивой такой форме, да еще и с флагами. По главной улице с оркестром.

Самый страшный результат крымской кампании, конфликта на юго-востоке Украины, сирийской кампании — реабилитация в массовом сознании войны.

Как-то на детской площадке один папа сказал своему сыну: «Ты покатай девочку на велосипеде, но без патриотизма». Он хотел сказать — «фанатизма». Но оговорился. Это была оговорка не по Фрейду, а по российскому телевизору. Такой «патриотизм», который ведет к войне, и есть фанатизм. А фанатизм и агрессия — это одичание человека, который в основе своей нормален. Одичание, которое является одним из основных вопросов философии (не марксистской) и называется банальностью зла.

…Иво и Ахмед хоронят Нико — прямо рядом с могилой сына старика. Ровно потому, что здесь могила сына, Иво и остался в Абхазии. Рядом с эстонцем, воевавшим за абхазов, то есть вроде бы за свою землю, теперь похоронен грузин. «А меня ты похоронил бы здесь же?» — спрашивает Ахмед. «Да, только чуть подальше», — улыбается Иво.

А урожай мандаринов в фильме Зазы Урушадзе так и пропал. Из-за войны.

Ходили страшные слухи о расправах над коммунистами и комсомольцами в райцентре. Я с дедушкой ходил пешком в райцентр Чернаву к родственникам и своими глазами видел жертву расправы над комсомольцем. Был жуткий мороз. Труп повешенного был снят с виселицы и поставлен у комендатуры с доской на шее, на которой было крупно написано «Он выступал против Великой Германии».

В Чернаве я впервые попал под бомбежку. Днем налетел наш советский самолет. Вокруг него были видны белые барашки зенитных разрывов. Самолет бросил бомбы. Впечатление было такое, что раскалывается небо, ужасный вой, а затем земля покачнулась и поднялся земляной фонтан. Я радовался и шептал: «Бей гадов!», но, к сожалению, пилот промахнулся, бомбы упали на краю села и не задели фашистов. Мы с дедом вернулись домой подавленные.

Через день началась канонада. Разрывы и гул приближались.



Поделиться книгой:



Регистрация