Круг «старых друзей» — советский средний класс. Выходцы из разных семей, коммуналок и не коммуналок вокруг улицы Горького на отрезке от Пушкинской площади до Белорусского вокзала, они почти все не потерялись в жизни. Многие переженились на школьных подругах, что совершенно нетипично для нынешнего времени. Потом в их круг вошли наиболее содержательные и близкие уже не школьные друзья, однако крайне немногочисленные. Попытки приводить в «узкое политбюро» малознакомых персонажей по принципу «а вот еще один наш одноклассник» успеха не имели — это были чужие по духу люди. Помню одного такого человека, которого привели к нам в дом в конце 1970-х, отличившегося тем, что он разнообразил песенный репертуар «старых друзей». От случившегося шока я, всегда обращавшийся в слух, когда приходили гости, даже запомнил слова исполнявшейся незнакомым гостем частушки: «Мимо нашего окна провезли покойника, у этого покойника стоит до подоконника».
Знаменитостей — притом что все «старые друзья» состоялись в своих профессиях и оказались довольно высоко на лестнице советской вертикальной мобильности — не было. Если не считать вошедшего в круг встречавшихся каждый год 10 января давнего друга отца по Юридической комиссии при Совмине Союза Анатолия Лукьянова. Но никаких номенклатурных различий и уж тем более напряженности и настороженности я не замечал. Подшучивали над высокопоставленным другом — мол, в кустах, наверное, автоматчики прячутся. Но никаких автоматчиков не было, это сейчас в такой ситуации пространство вокруг нашего дома зачистило бы ФСО — советская власть не боялась до такой степени своего народа, как власть нынешняя.
Родители, а иногда я с ними, отдыхали летом в Прибалтике в тех местах, где соседями оказывались весьма уважаемые и известные всей стране люди, с которыми и общались по-курортному почти близко — от спортсменов и членкорров до эстрадных артистов и знаменитых композиторов. Почти ни с кем из них — при чрезвычайной дружелюбности и коммуникабельности отца — потом не поддерживались дружеские отношения, исключением стал композитор Павел Аедоницкий.
Собственно, не было «селебритис» и в нашем номенклатурном квартале — люди, достойные мемориальных табличек, жили либо на Кутузовском, либо в угловом сталинском доме на Алабяна, либо в домах гораздо более высокого класса, чем у нас, в арбатских переулках, где в шаговой доступности оказывалась величественная первая поликлиника четвертого главного управления Минздрава. Тихий незаметный пожилой человек из нашего дома, выгуливавший, кажется, скотч-терьера, Георгий Цуканов, служил ближайшим помощником Брежнева — за столь титулованным мужчиной сейчас с шумом и треском, расталкивая всех по дороге, приезжал бы лимузин с мигалкой, а то и кортеж. Ничего подобного в принципе не наблюдалось. Как не мог я себе представить, какого масштаба чиновником был дедушка моего скромнейшего одноклассника Коли Савинкина — Николай Иванович Савинкин, генерал, почти четверть века заведовавший отделом административных органов ЦК, который «разруливал» отношения армии, КГБ, судов и прокуратуры. Мой друг с седьмого этажа и однопартник был сыном начальника цековского гаража, но даже если его и подвозили на служебной машине отца к школе, то останавливали ее метров за 200 до учебного заведения — в противном случае мой товарищ подвергался самому жестокому осмеянию одноклассниками: «сынков» (хотя он не был никаким «сынком») презирали. Общество-то было эгалитарным по своей природе — почему и не вполне корректны или поверхностны сравнения путинского и позднесоветского режимов.
Наверное, «селебрити» мог считаться Владимир Юрзинов-младший, сын великого тренера и впоследствии сам неплохой хоккейный тренер, очень недолго проучившийся в нашем классе — вероятно, на каком-то этапе своей кочевой карьеры его отец жил в нашем квартале. У нас был очень хоккейный двор, и спортивные кондиции нового одноклассника никого не впечатлили. И я искренне завистливо досадовал, когда увидел через несколько лет фамилию Юрзинова в составе рижской команды первой лиги «Латвияс берзс». Я болел за рижское «Динамо» и дорого бы дал за то, чтобы оказаться хотя бы в фарм-клубе. Но мой отец, увы, не имел ничего общего с латышским хоккеем, а тренироваться в «Крыльях Советов» — на расстоянии 30 минут езды на автобусе — мне не нравилось. Году в 75-м меня отсматривали в ЦСКА. Подозреваю, что просмотр происходил после приятельского звонка отца кому-то из отдела административных органов ЦК, где среди прочих работали военные, имевшие прямое отношение к армейскому спорту. Но то ли я, не «нюхавший» искусственного льда, не глянулся со своей дворовой хоккейной сноровкой, то ли возить меня было далеко из Кунцева на Ленинградский проспект — армейского хоккеиста из меня не вышло.
А настоящая, «играная» клюшка моего кумира Хельмута Балдериса — финская
Но вернусь в военные годы. После неудачного побега на фронт обычная школьная жизнь продолжалась. Я увлекся занятиями в изостудии при Доме пионеров. Рисовал с увлечением, сначала были карандашные наброски, потом занятия по акварели. Натюрморты удавались неплохо. Затем пришло время занятий в театральном кружке, куда нас привела любовь к Театру, любовь к МХАТу, спектакли которого по мере возможности мы посещали регулярно.
Русская классика пленяла нас. Самым любимым спектаклем были «Мертвые души». Затем «Царь Федор Иоаннович», пьесы Чехова, Горького. Мне посчастливилось еще застать на сцене Качалова, Москвина, Тарханова, Ливанова и других корифеев МХАТа в самом расцвете сил.
Не оставалась в стороне и музыка. Я стал «штатным» посетителем Московского театра оперетты. Отсутствие денег на билеты компенсировалось изобретательностью. Все спектакли я смотрел только со второго акта. Несмотря на мороз или непогоду, шел без пальто на площадь Маяковского, где размещался Театр оперетты, и в первом антракте заходил в зал вместе со зрителями, вышедшими в перерыве покурить. Был еще один способ, более сложный: спуститься с улицы через вентиляционное окно прямо в мужскую уборную и далее с независимым видом шагать в бельэтаж навстречу музыке.
Именно в Театре оперетты я впервые увидел советских офицеров в погонах. Это было настолько странно — ведь мы воспитывались в духе ненависти к «господам золотопогонникам». Шел 1943 год, когда по представлению графа-генерала Игнатьева (автора книги «50 лет в строю» или, как тогда шутили, «50 лет в строю и ни одного в бою») были введены форма и знаки различия, позаимствованные у царской армии. Говорят, дисциплина в армии укрепилась, но как-то странно звучали фразы: «товарищи офицеры», «офицерский корпус» и т. п. Вспоминалось чапаевское обращение к бойцу: «Ты для меня прежде всего товарищ, приходи ко мне в ночь, за полночь, это только в строю я для тебя командир».
Времена менялись. Форма вводилась и в гражданских ведомствах, на железной дороге ввели погоны, в министерстве финансов — погоны, и даже в горном институте студенты носили погоны. Если бы Сталин прожил подольше — вся страна обрядилась бы в форму: управлять легче. Значительно позже, в 1952–1953 годах, когда я работал уже в Верховном суде СССР, неоднократно обсуждался вопрос о форме для судей и даже рассматривались эскизы эполетов, но не успели ввести.
Война была временем ограниченной деидеологизации. Испугавшийся за свою власть Сталин пошел навстречу народу. И прежде всего русскому народу, что следовало из его майского, 1945 года «тоста за русский народ». Будучи поклонником «Дней Турбиных», Сталин, судя по всему, тайно завидовал эстетике белой гвардии, а положение руководителя пролетарского государства мешало ему открыто проявлять свои собственные стилистические разногласия с Советской властью.
Война, как дело не столько большевистское, сколько всенародное, позволила ему включить тумблер под названием «русский патриотизм», и офицерские погоны, конечно, были частью патриотической эстетики. При этом, разумеется, тоталитарные содержание и форма режима никуда не делись, и милитаризация облика профессиональных корпораций стала следующим шагом к окончательному оформлению антиутопии. Страна, превращенная в марширующие колонны облаченных в форму людей, — мечта любого диктатора XX века, цветовое и пластическое воплощение идеи корпоративного государства. И русский патриотизм, превращенный в тотальную ксенофобию и антисемитизм сразу после войны, ничуть не противоречил маршевому ритму дисциплинированных батальонов, разбитых по профессиональным и социальным признакам.
Как говорил персонаж рассказа Набокова «Образчик разговора, 1945», «я белый офицер и служил в царской гвардии, но я также русский патриот и православный христианин. Сегодня в каждом слове, долетающем из отчества, я чувствую мощь, чувствую величие нашей матушки-России. Она опять страна солдат, оплот религии и настоящих славян».
Идеал графа Уварова на практике воплотил Сталин. А граф-генерал Алексей Алексеевич Игнатьев, белый офицер, вернувшийся в Россию, что характерно, в 1937 году, был еще и инициатором создания суворовских училищ. И похоронен он на Новодевичьем кладбище.
Судя по портретам, граф оставался графом, гордо неся на своем лице черты человека нового типа — «красного графа», такой же породы, что и «буржуазные специалисты», только гораздо более адаптивной и напыщенной.
Но вернемся к детским годам. Драматургическое искусство послужило основой для нашего дружеского круга. В 1943 году в районном Доме пионеров в Настасьинском переулке наш драмкружок ставил пьесу, конечно, на военную тему. Наверное, выглядело со стороны это очень смешно, когда я, пятнадцатилетний, «играл» старика — хозяина избы, которую занял немецкий офицер — в его роли выступал мой друг Володя. Для убедительности я посыпал голову зубным порошком, чтобы волосы стали «седыми», а Володя напевал «Ах, майн либер Августин» и размахивал пистолетом. Самым трудным для меня было произнести первую реплику. Кряхтя, старик говорил: «Разверзлись хляби небесные». Эта не очень понятная фраза вызывала смех в зале. То ли от кряхтения мальчика с засыпанной зубным порошком головой, то ли от попыток понять, что же все-таки здесь происходит: сюжет захватывал зрителей. Офицер покушался на внучку (Галку Усачеву), которая ужасно стеснялась, когда я по роли должен был ее по-дедовски приласкать, и отбивалась от меня, как могла.
Я с диким криком вырывал у немца пистолет и ударял (довольно сильно) его по голове. Офицер падал под стол, и я с внучкой благополучно убегал под аплодисменты зрителей.
В дальнейшем занятия наши стали серьезнее. Кружком взялась руководить актриса МХАТа Софья Семеновна Баратова. Мы узнали о системе Станиславского, сценическом движении, речи и других премудростях и еще крепче подружились. Был разыгран веселый водевиль Ф. Сологуба «Беда от нежного сердца», как нынче сказали бы — мюзикл. Играли весело, увлеченно. Моим отцом по пьесе был Юра Токмачев, очень убедительный купец с усами (которые он до сих пор носит) и бородкой. Невестой и положительной героиней (о, рука судьбы!) была Деля. По роли я ухаживал за двумя очаровательными девушками — Ирой Сулькевич и Аллой Соловьевой.
Наша руководительница усаживалась за пианино, и мы играли пьесу, пели куплеты собственного сочинения и танцевали. Зрелище по тем временам было необыкновенное. Помню заключительную фразу своего героя Александра, решившего все-таки жениться на самой скромной героине Настеньке (Деля Трауб играла ее искренне): «На трех жениться нельзя, а на одной — мало». А оказалось в самый раз. Третья так и прожила со мной до золотой свадьбы.
Третья. Адель Давыдовна Трауб, моя мама. Родители поженились в свои 22 года, в 1950 году. Дружили с поздних школьных лет — судя по студенческому дневнику отца 1947 года, это уже была любовь, старомодно целомудренная. Мама училась в институте иностранных языков имени Мориса Тореза на Метростроевской улице, папа — в Московском юридическом институте. Она — еврейка, не то чтобы из утонченной семьи, но тем не менее: бабушка все-таки училась в гимназии, а затем на Высших женских курсах в Петрограде, ее муж был талантливым, разносторонне образованным архитектором, учился в Варшавском политехническом, мамин брат стал бы профессиональным художником, если бы не погиб на войне. Семейство моих прадедов — из латышских евреев, занимавшихся лесным бизнесом. Со всеми деталями эмансипации евреев, бегством из Латвии в 1914-м с началом Первой мировой в Тверь. С увлечением социалистическими идеями — до 1921-го дед был близок к меньшевикам. Затем — стандартным приспособлением к новому режиму и советизацией, благо профессия позволяла работать при любом строе. Младшая сестра бабушки, родившаяся в 1912 году, стала уже обычным советским инженером — технарем с безукоризненной гуманитарной домашней самообразовательной базой.
Семья отца была попроще, кто-то считал брак моих мамы и папы мезальянсом: что было, конечно, смешно — какой мезальянс в советском плавильном котле коммуналок? Тонкость состояла совершенно в другом и явно недооценивалась: мама была членом семьи врага народа. Это не то же самое, что ЧСИР — член семьи изменника родины, однако тоже ничего хорошего. Отца это не останавливало абсолютно. Не потому что герой, а потому что любил, считал нормальным. Не было предубеждений, двойных мыслей, второго дна.
Мама любила крупнолистовой чай. И черный хлеб, который посыпала сахаром. Очень хорошо готовила — уж не знаю почему.
В 1946 году, как раз тогда, когда ставилась пьеса «Беда от нежного сердца», дед, Давид Соломонович Трауб, умер незадолго до своего освобождения. За ним поехала в Коми АССР, в Устьвымлаг Генриетта, тетя Геня, та самая младшая сестра бабушки, и — уже не застала. Тете Гене только этого недоставало после гибели мужа в 1941-м и кончины малолетних детей. А у бабушки, Любови Герасимовны (Либы Гершеновны), разлученной с Давидом Соломоновичем с 1938 года, была своя страшная беда — гибель на фронте сына Эдуарда. Ее брат Изя, журналист, погиб в ополчении под Москвой. Эта пляска смертей, в одинаковой степени замешанная на войне и ГУЛАГе, была столь же замысловатой и вездесущей, как и сами родственные связи.
Судя по письмам в поселок Вожаель, где умер дед, пересидев свой срок то ли потому, что ему был запрещен выезд в Москву, то ли по той причине, что уже не мог быть выписан из тюремной больницы, почерк бабушки стал портиться с начала войны. Письма в Вожаель 1939 года еще можно легко читать, потом почерк ухудшался и стал решительно неразборчив с того момента, как в 1943-м погиб на фронте ее трогательный юный сын, мой дядя. Она писала бесконечные письма командиру Эди и самому Эдюше, в никуда. В глазах остановилось ничем не вытравляемое горе. Даже если на послевоенных фотографиях она улыбалась, то очень сдержанно, глаза же оставались страшно грустными, внутренняя непроходящая притаившаяся боль смотрела и в объектив фотоаппарата. Такой же, немного смущающейся этой постоянной боли, она осталась на фотографии, помещенной на нише закрытого колумбария Ваганьковского кладбища.
В Государственном архиве РФ благодаря хлопотам главы «Мемориала» Арсения Борисовича Рогинского я смог посмотреть следственное дело Давида Соломоновича Трауба. Это не самое веселое в мире занятие. А тут еще, вздрогнув, я обнаружил жалобу товарищу Берии 1945 года, написанную четким маминым почерком, но с подписью бабушки: значит, в то время она уже совсем не могла писать разборчиво, пришлось просить дочь-старшеклассницу, обладавшую четким, почти каллиграфическим почерком…
…После того как «Мемориал» выложил базу данных на почти 40 тысяч сотрудников НКВД, пресс-секретарь президента Дмитрий Песков отреагировал совсем не в духе XX съезда КПСС — в жанре «и вашим и нашим». Причем не оставив сомнений в том, кто такие «наши»: «Тема весьма чувствительная. Очевидно, что здесь мнения расходятся у многих, существуют диаметрально противоположные точки зрения, причем и те и другие выступают весьма аргументированно».
В чем, интересно, «аргументированность» сталинистов? В том, что нужно было по ложным обвинениям, по плану уничтожать собственный народ? Разумеется, никаких аргументов — моральных или исторических — нет.
Есть аргументы политические, поскольку легитимность власти питается «славной» историей, а в этой истории не может быть темных страниц — о репрессиях можно говорить лишь скороговоркой, как о побочном и несущественном продукте «великой» эпохи.
Никакого национального согласия по вопросу сталинизма в нации нет. Более того, главный водораздел между сторонниками авторитарного и демократического пути развития страны проходит именно здесь — при обсуждении сталинских репрессий. Да, вождя более полувека тому назад вынесли из Мавзолея, но тело его еще покоится у Кремлевской стены, держит за горло потомков сталинской номенклатуры и вымораживает мозги и души сразу нескольким поколениям постсоветских людей.
Никакого развития страны не будет, пока не пройдет третья волна десталинизации — после первых двух волн в оттепель и перестройку.
Есть, разумеется, и глубоко частный аспект этой истории. Для кого-то какой-нибудь сержант НКВД — кровавый палач, не задумываясь, стрелявший в затылок. А для кого-то — прадедушка, чей портрет при полном параде и орденах висит на стене. Для кого-то лейтенант ГБ — подонок, избивавший подследственного на допросе, а для членов семьи — уважаемый ветеран, защищенный георгиевской ленточкой, как волшебным оберегом.
Понять людей, готовых защищать своих предков-палачей, можно. Человек вообще не одномерное создание — убийца может быть в чьих-то глазах одновременно добрым дедушкой, с которым связаны теплые воспоминания о детстве. Но это не отменяет ничего: убийца остается убийцей, и вина его не снимается, а усугубляется тем, что он действовал по приказу государства.
Пример симптоматичной человеческой драмы появился сравнительно недавно, когда внучка сотрудника томского отдела НКВД Николая Зырянова узнала о том, что ее дед был настоящим палачом, притом что ее же прадед по материнской линии был репрессирован: «Я не сплю уже несколько дней… Умом я понимаю, что я не виновата в произошедшем, но чувства, которые я испытываю, не передать словами… Вот так сейчас и выяснилось, что в одной семье и жертвы, и палачи… Но я никогда не стану открещиваться от истории своей семьи, какой бы она ни была».
Память невозможно отбить — ни кулаком, ни телевизором. С помощью базы «Мемориала» — сайта
Уже через два года после смерти тирана Давида Соломоновича реабилитировали, причем в деле, которое было рассекречено только в 1999 году, есть показания найденных в 1955-м прокуратурой двух из трех людей, оговоривших его. Они признают, что сделали это под жесточайшим давлением следователя. Собственно, в своих жалобах Лаврентию Палычу Давид Соломонович сообщал, что подписал нелепый и безграмотный протокол допроса (единственного, естественно) по той же причине.
О следователе Пильщикове Сергее Петровиче, делавшем акцент на том, что дед представлял собой мелкобуржуазный элемент — «занимался торговлей», хотя он работал архитектором в системе Наркомлегпрома и при обыске у него были изъяты «чертежи типовой бани», известно, согласно базе «Мемориала», совсем мало. Главное, неясно, чем, как и где закончил он свой путь. Есть только данные о том, что на момент допроса он был помощником начальника 3-го отделения 4-го отдела УГБ УНКВД по Мособласти, а затем очень быстро стал замначальника того же отделения.
О других известно больше. Хотя, что характерно, документы того времени — от постановления об избрании меры пресечения и протоколов допросов до обвинительного заключения и ответов на жалобы осужденного и его родственников — подписывались фамилиями без имен и отчеств.
Как будто эти люди не хотели быть узнанными и найденными в будущем. Ну, мало ли в России Ивановых, Никитиных, Афанасьевых — их по несколько десятков служило в системе НКВД.
И я, например, так и не понял, какой из двух Фомушкиных, находящихся в базе «Мемориала», забирал моего деда, перепутав в постановлении об избрании меры пресечения всё: фамилию, национальность, номер дома. Может быть, это тот Фомушкин, который потом, согласно базе данных, служил в Смерше и получал за это ордена?
Только на постановлении даже нет его подписи. А есть множество других подписей, неразборчивых, как у врача, выписывающего рецепт. Идентифицировать подписи сложно — как будто упомянутые лица под грифами «согласен», «утверждаю» разделяли ответственность друг с другом. Или, точнее сказать, перекладывали ее друг на друга. Или, еще точнее, помазали друг друга кровью. Это круговая порука в чистом виде, как если бы никто целиком не был виноват. Выполняли приказ. А виновата система. Или они уже тогда понимали, что спустя десятилетия попадут в какую-нибудь «базу»?
Вот подпись на этом документе, где всё перепутано, сделанная карандашом. Капитан госбезопасности Папивин. Его фамилия напечатана под грифом «согласен». Он, Папивин Андрей Алексеевич, прошел славный путь. И даже в 1985 году была награжден орденом Отечественной войны. Ветеран.
А вот нерасшифрованная подпись. Но я ее расшифровал. Она появляется потом на обвинительном заключении по следственному делу № 2180 по обвинению Трауба Давида Соломоновича по ст. 58, п. 10 УК РСФСР. «Утверждаю», зам. нач. управления НКВД по МО Якубович. Его, Якубовича Григория Матвеевича, спустя несколько месяцев, незадолго до падения Николая Ежова, арестуют, потом, уже при Берии, расстреляют. В послесталинское время в реабилитации будет отказано.
И еще одна фамилия на постановлении об аресте. Замнарком внутренних дел Заковский: «Утверждаю». Самая высокая инстанция в следствии. Леонид Михайлович Заковский, он же Генрих Штубис, латыш, одногодка моего деда и земляк — из Курляндской губернии. Легендарная личность: проводил железной рукой коллективизацию в Сибири, депортировал кулаков, руководитель расследования убийства Кирова. Возможно, моего деда и забрали по спущенному Заковским плану арестов более тысячи «националов» в Москве и Мособласти. В это самое время он стал членом образованной коллегии НКВД, но спустя несколько недель — арестован и расстрелян. Не реабилитирован.
А вот подписавшие обвинительное заключение. Сержант Никитин. Яков Григорьевич, как следует из базы. В 1943-м он уже майор ГБ, получил медаль «За боевые заслуги», умер в 1956-м. Отпечатана здесь и фамилия Персица. Михаила Иосифовича вскоре расстреляют и не реабилитируют. Но совершенно не очевидно, что подпись именно его — она крайне неразборчива. Притом что Персиц — капитан ГБ, а поверх слова «капитан» чернилами написано «мл. лейтенант». Может, Персиц в этот момент куда-то вышел…
Кажется, эти люди подписывали бумаги по кругу — механические движения исполнителей, роботов, запчастей, причем взаимозаменяемых, машины, которую никто не мог остановить. Но главное, что они все равно оставляли следы — подписи и фамилии. Многочисленные псевдонимы машины террора. Псевдонимы, за которыми укрывалось преступное государство.
На скольких отказах в пересмотре дел стоит, например, подпись Боровкова Ивана Ивановича, многолетнего замначальника секретариата Особого совещания, зловещего ОСО, крушившего судьбы в буквальном смысле без суда и после того, что можно было назвать «следствием» лишь метафорически.
Они ведь даже сами не отвечали осужденному. Писали служебную записку с отказом в 1-й спецотдел НКВД, а те уже сообщали в Устьвымлаг НКВД, передававший информацию непосредственно в лагерь.
В 1938-м ОСО осудило, согласно справке, которая было подготовлена в свое время для Хрущева, 45 768 человек. Пиковая цифра по тем временам, Большой террор. Больше — только в 1942 году, очень много, но меньше — в 1949-м, что отражало послевоенную паранойю старевшего Сталина, а в 1952-м — «всего» 958 человек.
В 1954-м Боровков лишился всех должностей. В 1967-м покончил с собой. Вероятно, потому, что доверие партии не было восстановлено. Но в секретариате ОСО работал же не только этот выходец из рабочих-текстильщиков, который стал членом Верховного суда РСФСР в 31 год после ускоренного обучения тому, что условно можно было назвать юриспруденцией. Например, оперуполномоченной секретариата ОСО старшего лейтенанта Афанасьевой нет в списках «Мемориала». И сколько их таких, мелких сошек, имя которых неизвестно, подлости и преступления которых неисчислимы, даже если они всего лишь занимались документооборотом?
Но ведь это они писали об умиравшем в ГУЛАГе человеке, которому до официального окончания восьмилетнего срока оставалось несколько месяцев, и еще можно было спасти его жизнь: «Из вновь поступившей жалобы от Трауб необходимости в пересмотре решения по делу не усматривается».
Унылый исполнитель механически пишет это от руки, отдает в окошко машбюро, потом несет отпечатанную бумажку на подпись. Утомленный Боровков подписывает, не глядя, эту кипу бумаг, ощущая приятную мягкость зеленого сукна стола… Шестерни системы крутятся, крутятся, крутятся, наматывая на себя сотни тысяч жизней. И это оказывается смертным приговором для невысокого лысого архитектора, который всё чаще и чаще попадает в тюремную больницу, а потом в ней же и умирает. И остается только бумажка в деле. Называется «Извещение об убытии из лагеря-колонии». Извещение, которое не было послано никуда и никогда — на этом месте стоит прочерк. Так мне хотя бы стала известна дата смерти.
Вот и вся история, человеческая, очень человеческая. Одна из миллионов. Имеющая прямое отношение к так называемой демографической ёлке — возрастно-половой пирамиде населения России, где есть характерные сужения и провалы, заложившие на десятилетия вперед неискоренимый тренд на депопуляцию в нашей стране.
…И вот я, сидя в читальном зале ГАРФа, долго не могу прийти в себя, обнаружив бабушкину жалобу, написанную рукой мамы. И, в сущности, не могу прийти в себя до сих пор.
А «Мемориалу», нашему дорогому «иностранному агенту», поклон земной. И за базу палачей из НКВД, и за возможность хотя бы назвать всех или почти всех поимённо, и за то, что Арсений Борисович Рогинский лично нашел дело моего деда в Госархиве. Великий Арсений Борисович, которого мы провожали в открытом гробу в декабре 2017-го, в холодный и снежный день, на старом Введенском кладбище. Арсению Борисовичу был 71 год. Он вышел из выдающегося поколения. Но даже в нем сложно найти человека, соразмерного Арсению Борисовичу по масштабу и обаянию.
Однажды на одной из конференций он сказал со знанием дела: «У зэков есть поговорка, она звучит так: „А что менты о нас говорят, так это нам по…“. Однако лагерь — это ограниченное число людей. А когда о вас на всю страну говорят, что вы иностранный агент, то есть шпион, — это чудовищное унижение». Весь опыт жизни Рогинского, родившегося в Вельске Архангельской области, в месте поселения его отца, — это опыт сопротивления несправедливости. Ему было предложено покинуть страну, он отказался и — сел на 4 года, оттрубив весь срок полностью и выйдя на свободу прямо к началу перестройки. Рогинский прославился своим последним словом на суде — «Положение историка в Советском Союзе», в котором речь шла в том числе об исторических архивах. Потом Рогинскому пришлось заниматься архивами дел, заведенных на миллионы советских людей.
Делом моего деда он заинтересовался еще и потому, что сидел в том же Вожаеле, возможно, в тех же бараках.
Технологию описывать не буду, но номер архивного дела мы благодаря Арсению Борисовичу знали заранее, еще до запроса в соответствующий архив. Именно так — упреждая оппонента ли, противника ли на несколько шагов — Рогинский боролся с государством и, когда надо, работал с ним. «Не верь, не бойся, не проси» — но при этом Арсений Борисович был одним из двигателей процесса установки «Стены скорби». Если государство согласно — так пусть сделает хотя бы часть доброго дела.
Он знал цену и сталинскому государству, и послесталинскому, и ельцинскому, и нынешнему. «Вы что думаете, — говорил Рогинский, — архивы вот так вот и открылись во времена Ельцина? Ничего подобного». Он принадлежал к той категории людей, которым, по его собственным словам, власть всегда «или что-нибудь приписывала, или что-нибудь прощала». Причем после короткого перерыва вернулась к этой практике сегодня. И Рогинскому пришлось продолжить сопротивление. Жизнь сделала круг. Выходя во дворик «Мемориала» с пачкой «Парламента найт блю», он рассуждал о том, как защитить свою организацию. Если называть вещи своими именами — как спасти память о репрессированных государством. Кстати, диссидентские сборники, за которые сел историк Рогинский, так и назывались — «Память». Государство, неистово сражающееся до сих пор за тотальную историческую амнезию и доведение истории до плаката и комикса, было и осталось врагом Арсения Борисовича, который эту память тихо, покуривая и иронизируя, но с железной последовательностью восстанавливал. По крупицам — размером с человеческую жизнь.
В некотором смысле Рогинский был сторонником «невидимой руки рынка». В том смысле, что понимал ошеломляюще гигантскую роль Сталина — человека, мифа, бренда — в прошлом и настоящем нашей страны. «Уберите Сталина из нашей жизни, тогда воровство и бардак исчезнут сами собой». Скажете — упрощение. А может быть, попробовать еще раз — после Хрущева и Горбачева, — но на этот раз по-настоящему, и посмотрим, что получится?
Рогинский был из тех, кто ощущал себя свободным в любых обстоятельствах. Советская власть считала его антисоветчиком, а он просто был внесоветским человеком, патриотом истерзанной страны, защитником ее частной памяти от монопольного «права» государства на насильственное забвение преступлений и жестокости.
Даже в том, что Арсений Борисович до последнего курил, как паровоз, а чтобы заснуть, пил кофе на ночь, можно было усмотреть принципиальное сохранение внутренней свободы. В 1980-е в камере-одиночке через дырку в стене от соседей-зэков он получил пачку «Примы», спички и чифир. Куда уж этому государству запретить Рогинскому курить…
Незадолго до кончины Арсения Борисовича мы поговорили с ним по телефону из квартиры его близких друзей Лены Немировской и Юрия Сенокосова. Голос его, несмотря на почти год тяжелейшей болезни, был таким же — с бархатной хрипотцой, размышления — как всегда одновременно ироничными и серьезными. Вполне твердо он мне сказал, что скоро мы встретимся в Москве. Точно так же Арсений Борисович успокоил друзей в своем последнем слове на суде в 1981-м: «Пожалуйста, не волнуйтесь за меня. Скоро мы сможем писать друг другу письма. И вообще, время быстро летит…»
Не то слово, дорогой Арсений Борисович, очень быстро…
История не закончена, потому что не было покаяния. Потому что государство покрывает и славословит тех, кто осуществлял массовые убийства, и преследует тех, кто хранит память о жертвах ГУЛАГа. И потому что не все внуки, как Торнике Аравидзе из фильма Тенгиза Абуладзе «Покаяние», вышвырнули, хотя бы мысленно, тела своих дедов-убийц из могил.
…Ну, а что же до пьесы Сологуба, то она разыгрывалась, когда родителям было почти 18 лет. Страстный театрал, отец составил целый фотоальбом, наполовину посвященный этой постановке. Папа именно в этом возрасте был невероятно похож на моего старшего сына (то есть наоборот). Примерно в той же степени, что мой младший сын — на меня.
Спектакль ставился на сцене Дома пионеров Свердловского района. На одной из фотографий Софья Баратова, по виду женщина немногим старше актеров-любителей, дает ценные указания…
Они, послевоенные юноши и девушки, постоянно дурачатся, общаются, ставят пьесы, дарят друг другу книги и стихи-посвящения, пишут записи в альбомы девушкам, как если бы на дворе было не позднесталинское время, а церемонная дореволюционная эпоха. И всё это на фоне постоянной опасности для жизни, смертей и лагерей, в декорациях, отнюдь не театральных, полновесного тоталитарного режима. И ничего этого в повседневности не чувствуется или почти не ощущается. Почему?
В Грузии я посмотрел документальный фильм режиссера Ланы Гогоберидзе, ровесницы моих родителей, представительницы номенклатурной семьи — Леван Гогоберидзе был крупным партийным чиновником, очень короткое время — даже первым секретарем Компартии Грузии. Его расстреляли в 1937-м. Забрали маму Ланы (щемящая — и неловкая — сцена ее возвращения из лагерей почти документально передана в фильме Гогоберидзе, весьма популярном в советские времена, — «Несколько интервью по личным вопросам»), уничтожили дядю. В фильме режиссер рассказывала о своем поколении, о том, как оно жило во время войны и после нее. Она вспоминала, что в ее компании, несмотря на трагические обстоятельства, всё время смеялись и веселились. Гогоберидзе вспоминает слова Мераба Мамардашвили о «трагическом веселье» грузинского народа. Вероятно, это трагическое веселье было свойственно не грузинам, а поколению. И было обусловлено обстоятельствами времени — служило детям военно-гулаговского поколения компенсацией ужасов эпохи…
Соприсутствие родителей я ощущаю почти всё время. Однажды я лежал на кровати с только что проснувшейся пятилетней дочкой. Утренний белый зимний свет сочился сквозь жалюзи, как когда-то в моем детстве сквозь занавески. Я держал девочку за руку и отчетливо ощутил, что стал… проводом, посредником, передаточным звеном: они
Мамина ближайшая подруга, Эмма Мхитарян, незадолго до своей кончины говорила мне: «Со мной происходит что-то странное. Я совсем не чувствую, что Деля умерла. Я всё время с ней разговариваю. Просто мы не встречаемся, а так она — рядом».
Это соприсутствие иногда напоминает о себе в острых, как стыд, снах. Во сне мама предлагает мне съехаться. Оказывается, в продажу поступила наша старая квартира. Мечта-вина о возвращении. Или напоминание об уже почти возможном окончательном воссоединении?
Старики из этого — и чуть более старшего, и чуть более младшего поколения — интересны мне больше всего. Как минимум так же, как поколение моего старшего брата, генерация родившихся в конце 1940-х — начале-середине 1950-х, среди которых несколько моих по-настоящему близких друзей. Поэтому я люблю не столько разговаривать, сколько слушать, например, Бориса Жутовского и Алексея Симонова, Юрия Сенокосова и Лену Немировскую. Эффект присутствия Мераба Мамардашвили я ощутил в тбилисской квартире, где живет его сестра Иза Константиновна, обеспечивавшая его спокойное творческое существование в течение последних десяти лет жизни. Всё это попытки поймать время и воздух родителей…
Однажды я посещал Александра Яковлевича Аскольдова, режиссера затравленного фильма «Комиссар», который мне всегда страшно нравился. Высокий красивый старик с ясным умом. Жена, режущая привезенный из Швеции сыр. На три года младше моих родителей — они могли бы еще жить… По мере того как Аскольдов рассказывает, погружается в прошлое, говорит, что чувствует людей 1930-х годов (как я — 1960-х), его лицо стареет.
Рассказ бесконечен, ведь рана, нанесенная запретом и преследованием фильма, так и не зажила, а только оказалась еще больше «расчесанной», точит его. Притом что почти полвека прошло с 1967-го, когда он снял «Комиссара». Знал всех номенклатурных деятелей — от помощников Суслова до главы отдела пропаганды Степакова.
И я по ходу разговора всё время сопоставлял жизнь родителей с его жизнью. Так я однажды сравнивал старика, сидевшего напротив меня в старомодном, из шестидесятых, кабинете на 16-м этаже нью-йоркского небоскреба на 44-й улице между 5-й и 6-й авеню, с отцом. Старика звали Морис Темпельсман, он был последним другом Жаклин Кеннеди — как-то странно было бы назвать этого невысокого, полноватого, в костюме и галстуке, с очень обаятельной улыбкой человека «бойфрендом». На год младше отца. Алмазный король, сделавший состояние на африканских камешках. Его ничто не объединяет с человеком, двадцать лет подряд входившим каждое утро в седьмой подъезд здания ЦК в столице красной империи на другом конце земли. И в то же время мне кажется, что эти два человека сопоставимы и в чем-то даже близки. Темпельсман — воплощение той Америки, которую я воображал себе в детстве, где главными действующими лицами были Никсон и все, кто его окружал, а по улицам ходили карикатурные и в то же время привлекательные персонажи Херлуфа Бидструпа. Америки, кажется, не сохранившейся более нигде, только в этом угловом кабинете с двумя стеклянными стенами. Здесь много книг, конечно же, альбомов об Африке, старая секретарша, по-человечески, то есть крепко заваренный в чайнике чай. Совершенно невозможно поверить, что этот человек — нить к Кеннеди и что он — миллиардер. Смотрю на его улыбающееся лицо и думаю об отце, о шестидесятых… Играю, играю, играю до бесконечности в игры со временем, даже в этом странном месте.
Ищу это время во всём. Даже хоккей как главная игра детства становится инструментом поиска. Катание по льду как возвращение в детство. Как у Набокова — возвращенное ощущение ручки коляски усилием говорящей памяти, так и здесь — ощущение клюшки в руках. Соревнование со временем с помощью мышечной памяти. Просмотр черно-белых записей хоккейных суперсерий с канадцами — охота на прошлое.
Посещение дворов. Блуждание по переулкам. Чистопрудный бульвар, живой организм, несущий в себе миллионы памятей миллионов людей — чего только не насмотрелся Грибоедов на этом трамвайном полукруге; остановка «Большой Харитоньевский», здесь — прямо и направо — прожила в коммуналке, в крошечной комнатке окнами во двор-колодец всю жизнь тетя Соня, которая, конечно, тетя, однако, кажется, двоюродная, и не мне, а маме. И мы с мамой регулярно навещали ее, добираясь зачем-то на громыхающем трамвае, хотя дойти от метро туда — минут десять. Портрет Рейн Софьи Израилевны пера замечательного художника Тамары Рейн. «Ощутим физически» раскладной стульчик. Запах старости, секундные тени бабочек — черно-белое на цветной картинке, групповые наплывы шевелящейся листвы, ветерок одним махом собирает запахи леса и луга и несет пожилой женщине весь этот роскошный букет. Где-то в интернете я наткнулся на запись в Госархиве — Софья Израилевна Рейн в 1918–1919 годах работала в Наркомпросе РСФСР. Для меня она была важным персонажем внутри детской жизни, потому что из всего сонма еврейских родственников, наряду с тетей Геней, это был самый часто и специально посещаемый человек. Почему — это мне неизвестно. Получалось этакое трио еврейских бабушек: собственно бабушка, тетя Геня и тетя Соня.
И снова — карта города меняется, как в «Яндекс. Транспорте», блуждания по «гетто» Чистопрудный-Покровский продолжаются. Ускользающая картинка, исчезающие ощущения. Попытка вспомнить, угадать, где жили родственники в Потаповском. Это там был старый-старый стол со скрипучей душой, приглушенный рембрандтовский свет и огромная желтовато-оранжевая лампа с бахромой — как положено в старой коммунальной Москве или в мифе о старой коммунальной Москве? Или не там? Или это было в старой квартире тети Гени в Казарменном переулке, где она жила до переезда в микрорайон Вешняки вместе со своими родителями, то есть моими прабабушкой и прадедушкой, умершими в 1950-х?
Иду проходным двором из Дегтярного в Старопименовский, маршрутом отца, воровавшего дрова или идущего в школу, и пытаюсь угадать, какое окно — «наше».
Ищу это время в книгах. Не столько в содержании, сколько в их внешнем образе — ведь они свидетели.
Иногда благодаря книге — всполох, фрагмент случайного воспоминания и интерьера, по которому можно восстановить почти полную картину. В гостях у родственников: зеленые тома Диккенса, шахматы, отлакированные руками игроков, уют старой Москвы и интеллигентной советской семьи. Старая книга — это тоже уют. Как будто попадаешь домой, в детство или даже в преддетство — в год издания. Книга хрустит, пахнет, отдает время.
Запоминаются: вид из окна на бесшумный снег — с тех пор я люблю снегопад, подсвеченный фонарями и окнами домов, потому что он дает ощущение детства, покоя и защищенности, путешествия во времени; огни города, словно приклеенные к черной цветной бумаге; свет настольной лампы; глянцевая, как большая пуговица, кнопка нарочито шумного лифта, дверь которого гремит, как тюремная; картинки из детских книжек.
Именно образы из детских книжек имеют значение. Мандельштамовское, из 1908 года: «Только детские книги читать, / Только детские думы лелеять».
Прежде всего впечатывалась в память манера Владимира Конашевича: словно неуверенная, дребезжащая кисть, кудрявая линия. И его краски — густой синий цвет моря, куда бросили бочку с царевной; ярко-изумрудный — с белочкой, грызущей орехи, и сумрачной елью. Иногда в рисунке просвечивала притворная небрежность. (Но не в иллюстрациях к сказкам Пушкина.) А какой он замечательный, как выяснилось, был мемуарист…
Иван Билибин — совсем из венского модерна, отнюдь не русский народный, страшный и мрачный, каковыми на самом деле и являются русские народные сказки, похожие на тяжелый сон. «Мойдодыр» Юрия Анненкова — не похожий на упрощенного мультяшного, сложносоставной, способный остановить даже самый невнимательный детский глаз россыпью необычных деталей. Легкие размашистые линии Мстислава Добужинского — однажды я нашел на своей особенно удачной букинистической охоте второе издание «Трех толстяков» с его вклеенными иллюстрациями. Четкая подробная линия Константина Ротова, впервые увиденная в «Приключениях капитана Врунгеля». «Доктор Айболит» с антропоморфными зверями Владимира Сутеева, радующимися и страдающими, как люди. Канонический Буратино Леонида Владимирского — действительно деревянный, с живой крупной стружкой, и его же команда из «Волшебника Изумрудного города». Валерий Алфеевский, слово рожденный для того, чтобы иллюстрировать сказки народов мира, — в его линии всё было какое-то североевропейское. Узнаваемый издалека Федор Лемкуль. Иван Семенов с мельчайшими подробностями старого советского быта в картинках к рассказам Носова. Генрих Вальк, в иллюстрации которого проваливаешься, как в «шумную, веселую, весеннюю Москву». Те же приметы, детали, вещи времени — у Германа Мазурина, Аминадава Каневского, у целой плеяды иллюстраторов, которых узнавали по «Веселым картинкам» — от Юрия Узбякова до Марка Вайсборда. Самый популярный и с самой запоминающейся фамилией, словно специально придуманной для детской книги, — Виктор Чижиков, навеки вынужденно прикованный к образу олимпийского Мишки. Владимир Лебедев, главный партнер Самуила Маршака, универсал, который легко менял стили. Алексей Пахомов, подробно выписывавший анатомию детей и взрослых 1920-1930-х — он рисовал их ровно такими, какими они были, от них за километр несет советским детским садом и пóтом пассажиров переполненного трамвая. Сергей Чехонин — не Корней Чуковский был антисоветским в «Тараканище», а художник, нарисовавший иллюстрации к нему — все эти пугливые зады парнокопытных. Михаил Майофис — какой у него пастельный ливень на иллюстрации к детскому стихотворению Майи Борисовой «Интереснее пешком». Экономные в деталях, но не в размашистых линиях Виктор Горяев в «Денискиных рассказах» и Лев Токмаков в «Пеппи Длинныйчулок».
Мне хотелось, чтобы мои дети смотрели на те же картинки, на которые смотрел и я сам. Чтобы картинки моего и их детства совместились. И у нас было немного общих воспоминаний. И радости узнавания.
Тяга к театру у меня была всегда. Кроме зрительских ощущений, я всерьез занимался теорией и историей театра, ходил по абонементам на лекции в МГУ, внимательно изучал труды Станиславского. Так что в теории я был готов к сцене, «всем» было ясно, что перед ними — будущий актер… Но жизнь распорядилась иначе.
На экзаменах, которые я сдавал в Школу-студию МХАТ и Щукинское училище, мне вежливо говорили «достаточно» после невнятно произнесенных стихов и прозаических отрывков. Оказалось, что у меня плохая дикция, но я-то знал истинную причину — глубокая стеснительность сковывала меня невероятно, и здесь не помог мой небольшой опыт выступлений на подмостках, а преодолеть свой страх и волнение до слез я так и не смог. Не было у нашего бедного семейства и ближайшего окружения и того, что в быту именовалось «блатом». Всё рухнуло. Это первое в моей жизни поражение многое отравило в дальнейшем.
Пришлось думать о другом пути. А значит, о дороге папы — в юридический. И в 1947 году я поступил в Московский юридический институт. Это был год массовой демобилизации из победоносной армии. Многие фронтовики, за время войны перезабывшие свои школьные знания, решили, что проще всего поступить на юридический, где не надо было сдавать физику, химию, математику. Тем более что фронтовики принимались вне конкурса, да и на вступительных экзаменах преподаватели относились к ним снисходительно и даже почтительно. Зато среди нашего брата-школьника был ужасающий конкурс, примерно как в театральные вузы — до 50 человек на место.
Успех на экзаменах мне был обеспечен после сочинения. Я писал, конечно, на свободную тему по поэзии Маяковского, которого не просто хорошо знал, но даже зрительно помнил все его лесенки, что и воспроизвел в экзаменационном листе, боясь только одного: как бы преподаватели не заподозрили меня в списывании, поскольку я совершенно точно воспроизвел ломаные строки цитат из стихотворений. Благоприятное впечатление от моего письменного сочинения обеспечило снисходительное отношение комиссии на экзамене по русскому языку и остальных по инерции. И вот я вижу в списке принятых на 1 курс «Б» свою фамилию.
Отец очень любил поэзию, как мог любить ее вполне верноподданный мальчик военной и послевоенной эпохи. Конечно же, его главным поэтом был Маяковский. На одной из юношеских фотографий отец подражает ему: несколько осоловелый мрачный взгляд, пальто, кепка, прилипшая к губе папироса. И в самом деле невероятно похож, не говоря уже о том, что папа был высокого роста. Ему нравился Маяковский — весь. И ранний, и зрелый советский.
Дома была очень большая поэтическая библиотека. Не было Пастернака из «Библиотеки поэта» 1965 года издания. Зато были (и остались) синие тома этой серии Мандельштама 1973 года и Ахматовой 1976-го, которые уже в подростковом возрасте очень помогли в моем становлении. Я даже знаю, почему отсутствовал мой идол Пастернак и присутствовали Мандельштам и Ахматова. Номенклатурные работники могли получать дефицитные книги по спискам так называемой Книжной экспедиции. В 1965-м у отца еще не было доступа к этой привилегии. А в 1970-е, в ЦК, естественно, доступ к книжному дефициту уже был. Мандельштам оказался планово дефицитным: 15 тысяч экземпляров по советским масштабам это вообще ничто. Ахматова — уже 40 тысяч экземпляров, хотя том стоял в плане выпуска на 1975-й, а в печать был подписан в самом конце 1976-го.
А так, конечно же, в соответствии с духом времени он был поклонником Евтушенко и Вознесенского, Окуджавы и Ахмадулиной — почти все значимые сборники наличествовали в родительской библиотеке. Растрепанный мягкий сборник «Треугольная груша» с автографом Вознесенского уже у меня украл в студенческие годы один неудавшийся поэт. В столь же зачитанном состоянии, как будто он ходил по рукам, — «Март великодушный» Булата Окуджавы 1967 года. И почти все под редакцией Виктора Фогельсона, знаменитого редактора отдела поэзии «Совписа», человека с красивым лицом успешного зарубежного кинематографиста. Это такой же человек-легенда, как Карл Арон в «Детгизе» или друг отца Александр Бененсон, еврейский талисман русопятого издательства «Советская Россия»… Но особенно папа любил Ахмадулину. Многие ее стихи знал наизусть (впрочем, как и я, зачитавший в подростковом возрасте до дыр сборник «Свеча» 1977 года, фиолетовый такой). В ходе застолий хорошо шли «смутно виноградом пахли грузинских женщин имена». И веселая попса из Евтушенко: «А свои размышленья про чачу я уж лучше куда-нибудь спрячу». Эти стихи папа переписал откуда-то в свою записную книжку. Откуда — непонятно. Кажется, в многочисленных собраниях сочинений Евтушенко и разрозненных сборниках его стихов, хранящихся в нашей библиотеке, этого стихотворения про чачу нет.
Сейчас трудно представить, но на первый курс было принято сразу около 600 человек — стране требовались юристы. Курс был разделен на два потока — «А», который мы презирали как белую кость, и наш, «пролетарский», — «Б».
Началась новая полоса жизни — довольно сложная учебная программа, бурная комсомольская жизнь. Практически всё диктовали фронтовики, в основном члены партии. Уже на первом курсе у нас была серьезная парторганизация и соответствующая комсомольская. В нашей 48-й группе сосредоточилось всё курсовое начальство — и секретарь комитета комсомола института Боровский, и председатель институтского профбюро, и члены парткома. Так что первые зачатки общественной работы нам преподали фронтовики — бывалые партийцы, с которыми мы подружились сразу и на деловых началах.
«Школьники» были распределены по пяти группам фронтовиков, и мы занимались вместе, готовясь к семинарам, зачетам, экзаменам. Это давало хорошие результаты и было особенно полезно для нас, на практике познавших школу солдатской дружбы и товарищества. Боевым комсоргом группы был Дима Левенсон, впоследствии известный адвокат. Мы дружим до сих пор.
Отец был хорошим другом. И дружил с очень разными людьми. И все относились к нему с теплотой. Костяк ближнего круга составляли одноклассники. Склеивала восторженную дружбу в том числе и отцовская гитара.
Кроме Дмитрия Соломоновича Левенсона я не припомню среди близких друзей отца кого-либо из однокурсников. Причем адвокат, ставший потом для меня кем-то вроде интеллектуального и духовного наставника, дружил с папой отдельно, вне компаний. Да и сам был абсолютно отдельным, несоветским человеком внутри советской системы. Это стало возможным благодаря тому, что адвокатская система существовала несколько наособицу. Дмитрий Соломонович каким-то образом ухитрялся бывать за границей, на всю жизнь вбил мне в голову, что лучшая валюта — швейцарский франк, а кроме того, привозил из Франции удивительные губки для мытья посуды, которые можно было долго разглядывать и трогать их шершавую волокнистую темно-зеленую поверхность. И совсем страшно было этим чудом западного образа жизни мыть посуду…
Друзей, которые появились после школы и института, было совсем немного. Анатолий Лукьянов, сослуживец отца, очень рано ставший чиновником первого ранга, приближенным к высшему руководству. Книжный редактор Александр Бененсон, тоже юрист по образованию, но окончивший МГУ, — он открыл если не самого Юлиана Семенова, то его «Бриллианты для диктатуры пролетариата», которые издал вне плана выпуска в 1970-м в «Советской России». Потом они с Семеновым запускали газету «Совершенно секретно», и первая моя журналистская публикация о деле Синявского и Даниэля (на всякий случай под псевдонимом) появилась именно там в 1989-м. В 1990-е Александр Наумович возглавлял книжное издательство «Совершенно секретно» и даже предлагал мне его заменить, демонстрируя для убедительности служебную «Волгу». А я редактировал для него мемуары советских шпионов, ругаясь с одним из авторов по поводу фрагмента о его случайной связи с Майей Плисецкой — мне это казалось неправдоподобным, и воспоминания отсидевшего свое Владимира Сушкова, заместителя министра внешней торговли СССР, — я назвал их «Заключенный по кличке Министр»… В какой-то степени близким товарищем отца стал композитор-песенник Павел Аедоницкий — важное человеческое приобретение как результат отдыха в Прибалтике. Эльмар Матт, высокий чиновник в номенклатурной иерархии советской Эстонии, обладатель феерических человеческих качеств, добросовестности и ума, стал, пожалуй, последним из настоящих поздних друзей нашей семьи. Во многом этот странный интернационал — Левенсон, Бененсон, Матт — сформировал меня интеллектуально.