Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.



Главная
Все книги
Назад
Читать: Асфальт и тени - Валерий Николаевич Казаков на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

— Ты что, карандашей в школе не видел? Это оранжевая полоса…

Зазвонил телефон. Келейник взял трубку.

— Послушник Иван, благословите, — представился он, как того требовал монастырский устав. — Да не забуду… Уже положил… Брат, я тебя очень прошу, не присылай ты больше ко мне дальтоников. — Он обернулся. Ни трудника, ни коробки в покоях уже не было.

Игумен Пансофий, усталый и опустошенный недавно закончившейся службой, сидел в неудобном низком кресле, уткнувшись лбом в ладони и, как со стороны могло показаться, дремал. Расстегнутые рукава подрясника обнажали крепкие опершиеся о стол руки. Длинные, каштановые, уже седеющие волосы были собраны в пучок и стянуты на затылке простой черной резинкой, густая широкая борода с белесыми ручейками рассыпалась широким веером по груди. На столе лежали очки в тонкой золотистой оправе, старенькая авторучка и листы бумаги с недописанным письмом.

«Досточтимый брат мой Алипий, вот и подходит к завершению очередная моя поездка в столицу. Суета и ужасная спешка вымотали и душу, и тело, кабы не короткие встречи с тобой, да еще с полудесятком близких сердцу людей, уж и не знаю, дотерпел бы ли я эти полмесяца.

Мы виделись трижды, а, за исключением первого раза, толком и не поговорили. Даже похвалить тебя было некогда, и вот, пользуясь случаем, спешу восполнить сей пробел, надеюсь, памятуя наши семинарские споры и мои тогдашние убеждения о тесном соседстве похвалы и прелести, ты оценишь эти слова. Молодец! И еще раз молодец! Представляю, какими трудами все это достается, но книги, что вы печатаете, так необходимы сегодня, особенно в глубинке.

Вы здесь, в столице, не представляете себе, с какой скоростью болото, оставленное в душах людей большевиками, заполняется зловонием сект, ересей и прочей духовной мутью. В иных селах (представь себе — селах!) не осталось православных семей. Кого только нет, и все рядятся под истинное христианство. Один паломник, серьезный дядечка из начальствующих, даст Бог, познакомлю, рассказал, что в Красноярском крае бывший сотрудник вытрезвителя, прости Господи, мент, объявил себя новым воплощением бога. Мать свою назвал богородицей, поселился на горе в лесу, разрешил своим адептам свободную любовь и безбедно дурит головы сотням людей. И главное, идут к нему наивные, несут добро, что за жизнь скопили. Судя по всему, чистой воды хлыстовство с примесью эзотерики, а люди приманиваются.

Так что твои книги, особенно нетолстые, написанные доступным языком брошюрки, ох как нынче нужны! Одна беда — мало их.

Мы на монастырском совете приняли решение завести свою типографию (есть с Божьей помощью на это определенные виды), так надеюсь, что это начинание ты, как опытный книгарь, поддержишь.

Долго думал о твоей вдохновенной речи по поводу непринятия ИНН, вопрос действительно серьезный. Наши монастырские простецы и старствующие уже давно озаботились этой проблемой, я же, каюсь, топтался в нерешительности, однако ты убедил…»

Письмо оставалось недописанным. Кто знает, о чем думалось этому далеко не старому, не по годам умудренному опытом и трудами, рано поседевшему человеку.

А давно ли мы с тобой, уважаемый читатель, писали письма близким и друзьям? Давно ли поверяли бумаге сокровенные мысли и суждения, помним ли вкус почтового клея на конверте и трепет сердца, с которым получаешь долгожданный ответ? Увы, забираясь все глубже в дебри механики и электроники, мы незаметно становимся их придатком. Изобретя телефон, человек постепенно стал его рабом. А раб всегда беднее хозяина. Как ни странно, знакомый голос в телефонной трубке не вызывает в голове зрительных образов, пока вы сами не заставите их появиться. Книга или письмо без образов вообще не читаются, перед внутренним взором всегда крутится лучшее в мире кино, поставленное самыми гениальными режиссерами — нашим воображением и памятью.

Иван всегда поражался вместимости железнодорожного купе. Казалось, в этот крохотный закуток в жизни не затолкаешь такого количества поклажи, но каждый раз обходилось. Справившись и теперь, он, расстегнув ворот подрясника, вытирая пот казенным полотенцем, стоял у опущенного окна и разговаривал с помогавшими ему подворскими.

— Петр, — обращаясь к келарю, хлопнул себя по лбу келейник, — чуть было не позабыл, — он сунул руку в сумку и вытащил большой набор цветных фломастеров. Внизу пластиковой прозрачной упаковки шла бумажная вкладка, на которой большими буквами были напечатаны названия цветов и оттенков. — Вот, прошу, передай своему помощнику, пусть до моего приезда выучит, да и ты заодно повторишь. Лично проверю. А то ведь яблоко от яблоньки, сам знаешь…

— Ох уж и умными мы стали, как в келию попали!

— Ты, Петенька, никак в поэты подался, гляди, опасная штука гордыня, быстро обуревает. Смиряйся брат, — назидательно воздев руку с указующим перстом, пропел Иван. — Смиряйся!

— Мы-то смиримся, нам не привыкать, а вот с пустенькой-то головушкой это уж всегдашняя беда. Терпи, брате, молимся мы о твоей убогости.

Все, включая пикирующихся, рассмеялись.

— Батюшка идет, сейчас он вам за неподобаемое веселье накостыляет, — прогудел пожилой монах, молчаливо стоявший в стороне.

— Тяжелый ты человек, Герасим, — уже серьезно произнес Петр и, обращаясь к Ивану, добавил: — Всем кланяйся, письма не потеряй, а главное — во Всесвятский не забудь записки отослать.

— Все, брате, исполню и письменный отчет пришлю или передам с паломниками. Ты уж не обессудь, если невзначай обидел…

— Ангела хранителя вам на дорогу…

Монахи замолчали и, повернувшись, с поклоном сложили руки для благословения.

Пансофий шел широким, твердым, неторопливым шагом хозяина. Мантия слегка развевалась, посох, украшенный серебром, негромко позвякивал металлическим наконечником об асфальт, большой наперсный крест, как светлый месяц меж темных облаков, блестел в складках рясы. Архимандрит о чем-то разговаривал со своими спутниками, отвечал на почтительные поклоны спешащих мимо людей, неспешно благословлял просящих. Вечным и незыблемым веяло от его фигуры. Добрые, внимательные глаза светились неподдельной радостью и любовью.

Батюшку любили все, хотя поблажек нерадивым и лодырям он никогда не делал, голоса особо не повышал, а как-то незаметно, тихо даже настоящих буянов смирял. «Ему трудно не подчиниться, — сетовал как-то один монах, впоследствии по ходатайству батюшки рукоположенный. — Глаза добрые, а как глянет — душа съеживается, вроде насквозь тебя видит».

Объявили посадку. Перрон и вагоны оживились, загомонили, засуетились, полетели последние слова прощания, поцелуи, смех, слезы, торопливый звон стаканов, жаркий шепот, — все взметнулось последней волной, чтобы через считанные минуты погаснуть и раствориться в набирающем скорость перестуке колес.

Вагон угомонился часам к одиннадцати. Пансофий без особой нужды не любил летать самолетом, по земле надежней, да и к людям поближе.

Еще юным семинаристом Сережа Панкратьев, так в миру звали игумена, заметил, что к батюшке, умеющему слушать, всегда больше людей тянется. Оказалось, трудная это наука — слушать, но, постигнув ее, перестаешь себе принадлежать, окружающие это чувствуют и проходу не дают.

Так было и на этот раз. Слава Богу, пьяные не одолевали. Иван, умело выпроводив засидевшуюся молодую женщину, трижды пересказавшую батюшке свою жизнь и все недоумевавшую, почему нельзя любить мужа и иметь любовника, начал собирать на стол.

— Как у вас терпения хватает слушать? Из меня никогда батюшка не получится.

— Ну не скажи, парень, ты хваткий, читаешь, я вижу, много, конечно, уметь слушать важно, но это не главное в священстве.

— Отче, а что главное?

— Главное, Ваня, как бы это просто ни казалось, вера в Бога и любовь к людям, но в этой простоте счастье и трагизм всей истории человечества.

— Я, батюшка, часто думаю, что бы со мной было без веры, думаю и ничего не могу представить, пустота какая-то. Мне, допустим, повезло — родился в семье священника, а каково другим, ведь многие так до старости к Богу и не приходят.

— За спасение их душ мы с тобой и молимся. Ты прав, без веры нет человека, не виден он Всевышнему. Однако давай-ка, семинарист, молиться да спать укладываться. Поздно уже.

— Какой же я семинарист?

— Будущий. Молись…

Вагон покачивало из стороны в сторону, как детскую зыбку. Такающие колеса пели свою бесконечную, баюкающую песню. За погасшим окном купе проносились белесые, обесцвеченные луной поля, утопающие в жирных пятнах собственных теней перелески, сонные деревни с одинокими, подслеповатыми от небесного света фонарями, пустые перроны маленьких станций. Мелькнет допотопная, может, царских времен водокачка, похожая на крепостную башню, выкатится к мигающим, красным от бессонницы глазам переезда загулявшая легковушка, и снова летят, убегают к далекому горизонту залитые бледным, дрожащим светом леса, поля, вспыхивающие слюдой реки и озера. Торопится поезд на север, из столицы в столицу, спит, умаявшись за день, земля.

Иван давно мирно посапывал, а настоятель задумчиво глядел на подлунные красоты, радуясь редким минутам одиночества, мысленно перекатывая прозрачный шар воспоминаний.

Самым трудным временем для него была, пожалуй, первая зима в монастыре. Начальный энтузиазм у насельников прошел быстро, навалились сырые, беспросветные дни. Достатка особого не было, кругом разруха, крысы, местные одолевали, среди братии нестроения и даже ропот.

Господи, десять лет уж минуло. Теперь все кажется чуть ли не забавным, а тогда не до смеха было. Проснешься ночью, за окном пьяные поселяне песни горланят. Кругом красота Божья, снега, как сахарные горы, блестят под луной, тут-то и начинает точить душу червь сомнения: «Не сдюжишь ты, Пансофий, бросай все, пиши в Москву. Ты — пустынник, зачем тебе игуменство? Возвращайся в затвор».

Если бы не слова Святейшего при благословении: «Верю в тебя, непростую патриаршую обитель едешь восстанавливать, мы с тобой ее не мне, Церкви нашей вернуть обязаны. На легкое не надейся. Сомнения выкинь из головы, созижди и молись», — неизвестно еще, как бы все обернулось. Может, это «созижди и молись» и спасло его от малодушия, братию укрепило, монастырю вторую жизнь дало. Кто знает? На все воля Божья.

Сон пришел вдруг, губы успели только прошептать: «В руце твои, Господи Иисусе Христе, Боже мой, предаю дух мой…»

Питер встретил путников сдержанным, слегка прохладным утром.

В ночных поездах есть своя прелесть. Сон, как губка, впитывает в себя дорожные версты, и вот, чуть размежил припухшие отдыхом веки, а ты уже в другом городе, другом мире, другом государстве. Вокруг суетятся незнакомые люди. Сжимаясь от нахлынувшего чувства одиночества и робости, с надеждой всматриваешься в неприступную вокзальную толпу, отыскивая встречающих. И наконец вот они! Улыбки, поцелуи. Отчужденность города растворяется, начинаешь замечать его красоты, возбужденно о чем-то говоришь и уже летишь, подхваченный трепетными волнами нового, необыкновенного, манящего.

У вагона с огромным букетом цветов, излучая радость, стояла депутация насельников Петербургского подворья. Батюшка предстал перед ними во всем своем смиренном великолепии, словно не было ночных раздумий и непродолжительного сна в душном купе.

Мазур

Мазур плакал, некрасиво, по-детски широко размазывая слезы по впалым, давно не бритым щекам. Плакал навзрыд, захлебываясь, подвывая прокуренным, сиплым голосом. Порой протяжные жалобные звуки, открытые и безоружные, как молитва, застревали глубоко в горле и превращались в нечеловеческий, пульсирующий в гортани вой. Угадывая неясные контуры приближающейся смерти, человеческое естество замирало в глубине холодеющей души и выпускало наружу свою звериную сущность, которая ведала все, все понимала и, не умея говорить, обращала человеческую речь в исконно природные звуки.

Когда в предрассветном, весеннем, зябком мареве с треском распахнулась входная дверь хаты и первый испуг совпал с неуловимым мгновением пробуждения, Мазур понял: сегодня его убьют.

Вслед за дверью, под звон выбиваемых стекол, в дом, матерясь, вбежало несколько человек. Мазур спросонья не мог разобрать их лица, только белые мутные пятна, венчающие темные силуэты; недобрыми, лающими голосами они звали его. Громко запричитала скрипучим, старческим голосом Авдотья, а вслед за матерью, оправившись от испуга, заголосила жена. И этот нарастающий вопль дополнили три детских, неравных по силе голоса.

— Заткнитесь, суки, — зло заорал один из непрошеных гостей знакомым Мазуру голосом.

Грохнул выстрел. Подслеповатая, окрашенная в кровь вспышка показалась нестерпимо яркой. Пуля стукнула в потолок над их кроватью. Сверху посыпалась пахнущая потом и копотью труха. На секунду воцарилась тишина, и только эхо выстрела продолжало больно биться в контуженных барабанных перепонках.

— Выходи, морда палицайская, что обомлел, як баба? — зло прохрипел все тот же голос.

Мазур сидел на кровати, свесив натруженные ходьбой костлявые ноги в коротких белых подштанниках с развязанными на ночь тесемками. Он ощущал, как испуг, рожденный первым громким звуком, разливался по телу, превращаясь в мерзкий, липкий страх. Что-то больно стукнуло по скуле и тряпка, пахнущая его потом, накрыла голову. Боль прогнала страх, ойкнув, он сгреб с лица шмотье, им оказались брошенные кем-то портки.

— Одявайся, халуй нямецкий и выходь з хаты.

Мазур, не произнеся ни слова, натянул штаны. Вынул из кармана и бережно положил на подушку оселок, который забыл вчера в кармане. «Хорошо, что глаз не выбил, зараза», — подумал он, вставая на слабые от страха ноги. Бабы и дети заголосили с новой силой.

Сапоги ему обуть не дали, а перед выходом из хаты сунули в руки поношенный черный драповый пиджак, все еще, как ему казалось, пахнущий вкусными городскими запахами. Пиджак этот он получил года два назад в райцентре вместе с винтовкой и белой повязкой, на которой черной несмывающейся краской была написана буква «Р». Ко всей этой амуниции прилагалась бумага, гласившая на белорусском и немецком языках, что податель сего, Мазур Игнат Харитонович, является полицейским деревни Замостье и находится на службе оккупационных властей. Бумагу он берег, завернутая в чистую тонкую холстинку, она лежала во внутреннем кармане пиджака, который Игнат торопливо теперь надевал, подталкиваемый в спину прикладами винтовок. Сзади в пять голосов выла его семья.

Во дворе вдоль забора стояло человек десять незнакомых мужиков. Одетые по-разному, обросшие, с разномастным оружием, они угрюмо и безразлично смотрели на Мазура. Сбоку от ворот на большой дубовой колоде, где кололи дрова, сидел человек с худым, чисто выбритым лицом, в черной каракулевой кубанке с красной солдатской звездочкой. Поверх защитного цвета немецкого френча на нем была овчинная, крашенная луком безрукавка. Темно-синие галифе с малиновым кантом, заправленные в высокие хромовые коричневые сапоги, завершали его необычный гардероб. Ни командира, ни партизан Мазур не знал. «Можа, якие нездешние», — мелькнула у него мысль.

— Товарищ командир, вот этот полицай, это он завчора ездил в местечко и доложил, гад, про ваших хлопцев. Ну, про тех у моста, которых немцы постреляли.

Мазуру стало обидно. Он ни к каким немцам никогда не ездил, ни про каких партизан у моста до вчерашнего вечера не знал. Аделькин кум, приехав с железнодорожного разъезда, рассказал деревенским, что прошлой ночью партизаны заминировали Чернавский мост и сидели в засаде, дожидаясь военного поезда. Сидеть, видать, было скучно, кто-то сбегал в Чернавцы и приволок бутыль самогонки. Хлопцы на голодный желудок напились и, увидев немецкую мотодрезину, попробовали взорвать мину, которая, видать, отсырела или еще по каким причинам взрываться не стала. Тогда Никола, сын Егора Кныша из Чернолесья, в пупок пьяный, выскочил из кустов и стрельнул из винтовки в дрезину. Немцы остановили технику, а было их человек двадцать, попрыгали на землю и перебили партизан. Николу, который, споткнувшись, сам скатился к насыпи и заснул, скрутили и увезли с собой. Мост, конечно, разминировали и поставили часовых. Только партизаны те были здешние, из отряда Михаила Карповича Затонского, которого все в округе знали.

— Никуды я не ездил, — зло огрызнулся Мазур и тут же схлопотал по морде.

— А у тебя, халуйское мурло, никто и не спрашивает!

Мазур засопел, вытирая разбитые губы. Только сейчас до него дошло, что знакомый голос принадлежит Шарапке — Ивану Шарапчуку, бывшему колхозному счетоводу.

Ивана аккурат перед самой войной забрали в Красную Армию. В Замостье он объявился зимой сорок первого, как раз перед шляхетским Рождеством. Ходил по деревне тихий, пришибленный. Немного отлежавшись и поправившись, стал частенько наведываться в местечко, а на Масленицу заявился в деревню вместе с немцами, которые через переводчика объявили, что с сегодняшнего дня Иван Шарапчук назначен старшим полицаем их сельбища и является полноправным представителем нового порядка.

Немцы пробыли в деревне до обеда, немного пограбили и уехали. Иван остался один. Дня через два на подводе в Замостье приехали еще трое полицаев. Люди эти были нездешние и в большинстве своем пьянствовали в местной школе, а ночами насиловали учительницу, которая, как говорят злые языки, была полукровкой и молчала, боясь за себя и двоих деток. Мужика у учителки не было, а в деревню ее привез летом тридцать девятого председатель райисполкома Иван Васильевич Порейко. На седьмое ноября в сорок втором его повесили в райцентре на большой старой липе вместе в пятью активистами подпольного райкома партии. Люди поговаривали, что продал их немцам Шарапка.

И вот теперь тот самый Шарапка, который уговаривал Мазура записаться в полицаи и требовал сообщать об всем, что творилось на их конце деревни, стоял на его дворе, одетый в длинную красноармейскую шинель, с наганом в руке, и обвинял Игната в несусветных грехах. Все Замостье знало, что Игнат, которого иначе как Мазур никто с детства и не называл, не мог обидеть не только человека или скотину, но, бывало, останавливал телегу и пережидал, покуда дорогу переползет шустрый уж или перебежит деловой ежик.

— Мазур у нас Божье бя, — издевались над ним мужики и сверстники, когда он, покраснев, молча вставал и уходил, не желая слушать их пьяного похабного бахвальства. Его одногодки вовсю женихались, а на Купалову ночь такое вытворяли с девками в Богдановом урочище, что и сказать совестно, а Мазур все еще ходил нецелованным.

Годов в пятнадцать он влюбился в Маню Аляхнович и тайно сох по ней. Надо отметить, что Аляхновичиха была еще той цацей, колкой да неприступной, со шляхетским гонором. Кто только не подбивал к ней клинья — всем от ворот поворот. Недолюбливали ее и девки, и парни. В лето перед свадьбой Мазуру минул девятнадцатый год, пристрастился он по вечерам ходить на Галагаев хутор. Придет осторожно, чтобы старый Галагай, Манин дед, не заметил, сядет на спрятавшуюся в кустах сирени скамейку и часами глядит на подслеповатые окна засыпающей избы. Там, за вышитыми занавесками, спокойно и ничего не ведая, спала его единственная земная любовь. Чего только он не выдумывал: то вот бы хата занялась, он спас бы из огня ее и всю родню; или в темную и непременно дождливую ночь нападут бандиты, ну и, естественно, он всех перебьет и заслужит ее любовь. Позже эти мечтания казались ему глупостью и детством, но пока мечтал в засаде — еле сдерживал слезы обиды и безысходности.

Ему было жалко себя. Здоровый, видный парубок, в руках которого спорилась любая работа, по нему вздыхали многие окрестные девчата. Правда, не шибко грамотный: узнав, что советская власть запретила Закон Божий, батька забрал его из школы со словами: «Чытать, писать крыху, сыночак, умеяш и досыть! Працавать треба».

И вот так он сидел в сирени и страдал. Вдруг Мазур онемел от неожиданности: осторожные и нежные ладони коснулись его лица. Не оборачиваясь, он сгреб тонкие, прохладные, пахнущие летними травами пальцы и прильнул к ним губами.

— Чего ты, глупенький, томишься и меня который год сушишь? — нежно гладя его по голове, спросила Маня, опускаясь рядом на скамейку.

Они долго, до боли в губах целовались. Мир кружился, а два сердца колотились, как две крупные рыбины на мелководье. Ночи летели, как минуты.

Надышавшись сладостью девичьих губ, Мазур днем пахал, как двужильный. Тогда живой еще отец, по-доброму усмехаясь, глядел на сына и старался в обеденный зной, когда все в округе замирало и воздух обращался в липкий тягучий нектар с горькой примесью сохнущей травы, подольше его не будить.

Однажды они сушили сено на своей делянке у Катерлова омута, Игнат, с трудом выбравшись из послеобеденного сна, бросился к спасительной речке. Скинув штаны, он сильно оттолкнулся от песчаного берега и нырнул в прозрачную прохладную воду. Уже всплывая, разомкнул веки. Зеленоватый подводный мир с миллиардами крохотных воздушных пузырьков, таинственные, поднимающиеся из темной глубины и наклоненные в сторону течения водоросли, пронырливые пескари на желтом песке — все это открылось его взору.

«Почему люди не умеют жить под водой?» — подумал Мазур и поднял голову навстречу приближающемуся солнцу. Прямо перед ним быстро двигались вверх-вниз длинные девичьи ноги, окруженные ослепительными пузырьками, проплыли белые с коричневыми пятнами сосков груди, покатый живот, красивые загорелые руки.

От удивления и неожиданности Игнат чуть не захлебнулся. Он пробкой выскочил из воды. Перед ним на отмели, закрывая левой рукой груди, а правой — низ живота, стояла испуганная Мария. Узнав Мазура, она прыснула и, повернувшись к нему спиной, побежала к берегу. Игнат, как зачарованный, смотрел ей вслед. Маня не спеша отжала волосы, надела на мокрое тело сарафан и повернулась к нему.

Их разделяло метра три мелкой, прогретой солнцем воды. Озорная улыбка медленно сползла с лица девушки, глаза наполнились любопытством, смешанным со стыдом и еще каким-то, неизвестным, трепетным чувством. Игнат перехватил этот взгляд, опустил вниз глаза и, увидев свое восставшее мужское достоинство, с диким стоном бросился в реку.

Следующая ночь стала первой и положила начало отсчета их общей жизни. Уже после свадьбы, рождения троих детей и зачатия четвертого вновь и вновь он вспоминал тот первый сладкий волшебный туман.

Сбросив оцепенение, Мазур метнулся к командиру:

— Товарищ начальник, это ж Шарапка уговорил меня пойти в палицаи, ен жа сам старшей палицай у нашей дяревни. Вы, товарищ, спросите у любога, вам уси скажут. Ну який я полицай? Так, одна видимость, я ж и партызанам дапамогаю. У меня там под печкой и паперки есть, — вдруг Мазур осекся и замолчал. Сгубил ты себе, дурань! Не партызаны яны.

— Что ж ты, здрадник, змолк? — едко улыбаясь, спросил на чистом белорусском языке командир.

«Не, не партызаны», — глухо заколотилось у Мазура в висках.

— Сыч, пошарь-ка у него под печью, — теперь уже по-русски громко крикнул командир.

«А халера их тут разбярэшь», — подумал Игнат и получил удар под дых.

Мазура били ногами. Он не кричал, только извивался, как уж, пытаясь прикрыть лицо и живот, но скоро, отупев от боли, съежился и окаменел.

Солнце уже встало. Вокруг Мазурова двора собрались соседи. Бабы вполголоса плакали, мужиков почти не было, а те, кто пришел, стояли вдалеке, молча курили, сплевывая под ноги. Видно, ни у кого не было охоты вмешиваться в чужую беду, да и что бы дало это вмешательство, кроме новой беды.

— Вот, госпо… товарищ командир, в подпечье, в самом углу нашел, — осекшись на полуслове, отряхивая со штанов пыль, угодливо затараторил средних лет мужичонка в кургузой телогрейке. — Поглядите, тут и деньги есть и бумажки какие-то.

— Дай сюда, придурок, — зло гаркнул на подчиненного сидевший на колоде человек и с силой дернул из грязных рук круглую жестяную коробку из-под леденцов. Не раскрывая коробки, начальник не спеша засунул ее в карман безрукавки и равнодушно бросил избивавшим Мазура людям:

— Хватит с него, и так уже видно, что бандит, и нашим и вашим, собака, умудрялся служить. Где его зброя?

Винтовку искали по всей деревне. Недели три назад Мазур отдал ее Трофиму, собиравшемуся сходить на охоту, а тот, в свою очередь, оставил Мазуровому тестю. Дед устроил возле леса огород, посадил картошку и теперь ночами сторожил, чтобы дикие свиньи не съели урожай.

Принесли видавшую виды трехлинейку и две обоймы с патронами. Несчастного подняли с земли, поставили на колени и долго что-то кричали об измене Родине. Голова гудела, Мазур слабо понимал смысл истеричного вопля начальника партизан или хрен знает кого.

Игнат знал, что никогда не имел никакого дела ни до какой Родины, как и эта самая Родина никогда ничего не давала ни ему, ни его семье. В политике он не разбирался, в армии не служил, из деревни не выезжал ни разу, жил своим умом, пахал землю, сеял хлеб, растил детей, как умел любил Марию, на чужое не зарился, в Бога не то чтобы не верил, а так, знал, что Он есть, но особо старался не докучать своими просьбами или жалобами, ну разве если уж совсем допечет. В полицаи пошел не по Шарапкиным уговорам, хотя и они тоже были.

Как-то осенью, еще в начале войны, ночью в его хату пришли трое. В одном он признал Ивана Васильевича Порейко, дальняя родня которого жила в деревне. В юные годы будущий волостной начальник пытался безуспешно приударять за Марией. Быстро накрыли на стол. Игнат выставил полуторалитровую бутылку самогонки. Поговорили. Уходя, Иван Васильевич отозвал хозяина в сторонку и попросил помочь его людям. «Понапрасну тобой рисковать не будем, вон сколько по лавкам сидят. Главное, молчи о нашем уговоре, ты ведь у нас единоличник, это сейчас и хорошо. Вроде как и с советской властью несогласным был, так что помогай своему народу. Придет время, все зачтется».

Люди из леса приходили не часто. Когда Шарапка пристал, как банный лист, со своим полицайством, Игнат спросил у Ивана Васильевича совета. Сообща порешили, что так будет безопаснее. И все бы хорошо, но с сорок третьего, когда движение народных мстителей окрепло, в деревню стали заходить партизаны из других отрядов, и Мазуру приходилось тяжко. Порейко погиб, а чужим, не всегда трезвым, озлобленным людям трудно было что-то объяснить. Иные партизаны, заскочив в избу, первым делом потрошили сундуки, требовали сала, самогонки и тащили кого-то из девок молодух на сеновал.

Мазур от партизан не прятался, односельчане — у многих родственники были в лесах — о его полицайстве молчали. Шарапка, видимо, чуя, что за Порейко с ним поквитаются, где-то скрывался. Немцы в их глухомани уже с год не появлялись, так что жили они с Маней, можно сказать, спокойно. Игнат, правда, сильно переживал, когда кто-нибудь из залетных, плотно перекусив, заставлял стреножить овечку или сводил со двора телку. Неделю он ходил нелюдимым, тяжко вздыхал, сам с собой разговаривал, подолгу топтался в хлеву, как рассерженный кот, фыркал на Марию, та снисходительно улыбалась: «Ты вот погоди, советы вернутся, вообще скотину заберут, и останемся мы с одними курями. Кинь ты все и не рви себе душу, дурень ты мой, дурень!»

Жена была уже на восьмом месяце, и Мазур, повздыхав для порядку, подсаживался к ней и прикладывал свою уже седеющую голову к большому, налившемуся животу. Он внимательно вслушивался в странные, тихие звуки, живущие внутри Марии. С нечеловеческой, звериной лаской он ждал, когда оттуда, из глубины его любимой женщины, кто-то, еще невидимый и незнакомый, осторожно толкнет его в небритую щеку. По этим таинственным толчкам он пытался угадать, кто, признав в нем своего, явится скоро на свет. У Мазура было двое сыновей и дочка, сейчас, в отличие от Марии, он ждал девочку. Она ему даже снилась, такой же красивой и таинственной, как ее мать в той летней счастливой реке.

Стоя на коленях, Мазур видел только коричневые сапоги партизанского командира. У левого облупившегося носка дымился окурок приторной немецкой сигареты. Сизый дымок узкой змейкой тянулся вверх, раздваивался и, медленно вибрируя, таял в теплом воздухе набирающего силу дня.

Выстрела Мазур не слышал, только по-детски ойкнул и поднял к высокому безоблачному небу полные слез и удивления глаза.

Испуганные выстрелом аисты снялись с большого колеса, которое Мазур с сыновьями перед Пасхой приладил на березе, и закружились над осиротевшим домом.

Мазур вскочил с постели, остатки кошмарного сна еще витали в сонном воздухе их городской квартиры.

«Чертовщина какая-то», — подумал он, осторожно косясь на мирно сопящую рядом Риту, словно этот странный сон мог разбудить и напугать его беременную жену.

Игнат, которого так назвали в честь деда, убитого переодетыми в партизан полицаями, потянулся, чтобы выключить ночник. Вдруг в ближней к нему стороне огромного Ритиного живота появился крохотный бугорок, оттопыривая тонкую ткань ночной рубашки, сделал полукруг и замер на самой вершине. Кто-то новый, незнакомый, но уже до боли любимый, признавая в нем своего, пытался что-то сказать Мазуру.

Память часто преподносит нам странные сюрпризы.

За окном в предрассветном, весеннем, зябком мареве рождался новый день. Высоко над городом летели аисты — большие сильные птицы, которые, по народному разумению, с древних времен приносят в наши дома счастье. Кто от кого зависит в этом мире — мы от птиц или птицы от нас? Кто знает, где кончается сон и начинается явь и куда вместе с нами течет неуловимое время?



Поделиться книгой:



Регистрация