— Божественной Твоею силою, и враги его предавай подручники ему... иже царю и пророку Давиду крепость давый на сквернаго онаго Голиафа, и вконец его погубивый: иже угодником Твоим Моисеем род Еврейский свободивый от горькой работы, и Фараона непоборимою Твоею силою и крепкой Твоею рукою со всевоинством потОпивый, и отславый его глубине моретей... Сам и ныне Царю славы, низпошли от святаго жилища Твоего, от престола славы царствия Твоего столп световидный и пресветлый в наставление и победу на враги видимые и невидимый Державнейшего и Святейшего моего Самодержца и укрепи его десною Твоею рукою, такоже с ним идущия верныя рабы и слуги: и подаждь ему мирное и немятежное царство... и разругай вражды и распри восстающих на державу его...
Последние слова владыка Стефан произнёс без достойного напора. Но протодиакон густым басом исправил оплошку:
— Ты бо еси Царь мира и Спас душ наших, и Тебе славу воссылаем, Отце и Сыну и Святому Духу ныне и присно и во веки веков, аминь!
— Слава, слава, слава! — грянул хор.
«Эх, укоротить бы Стефана», — с тоской подумал Пётр. А ведь ещё предстояло выстоять Образ отрицания сарацинского, то бишь турецкого зловредного нечестия.
Вопрошал высокопреосвященный:
— В-первых, вопрошаю Тя: аще отрицаешися всея богопротивныя турецкия веры и всего их скверного мудрования...
Клир скороговоркой выпевал:
— Отрицаюся всея богопротивныя турецкия веры и всего их скверного мудрования.
— Отрицаешилися Мехмета, его же турцы яко Божиего апостола и пророка чтут, и проклинавши ли его яко диавольского, а не Божияго слугу и лживого пророка?..
Далее шло отрицание Ресулла и Алия, зятя Мехметова, и Хасана и Гусейна, сынов его, и Абубекира, и Омера, и Талхана, и Абупакрина, и Саду кина, и Зупиира, и ещё многих с именами похожими и звучными.
«Чрезмерна эта нетерпимость к турецким святым, — думал Пётр, — да и много в церковных книгах напутано было, и не преуспел Никон в их полном исправлении. Разве что одно успел — претерпеть от тёмных, невежных. И вот я от таковых же терплю всяческие поношения. В книгах же церковных черноты да беспонятицы — сами служители Божии растолковать не могут...»
Тем временем стали отрицать первых и сквернейших от жён Мехметовых и Фатману, дщерь его. Имена жён тоже были непривычные: Задизе, Айше, Зеннеп и Имкелфиму...
«Жёны-то при чём? — продолжал размышлять Пётр. — Жён бы надо оставить в покое. Знаток мусульманский Шафиров сказывал, что закон турецкий дозволял иметь четырёх жён законных и без счёта рабынь, наложниц стало быть. Будто бы заповедан сей обычай со времён пророка: Мехмет-де был женолюбив и единоверцам не возбранял.
Что ж, в том есть правда: коли у христианского народа детишки зело мрут, то уж у нехристей, должно, само собою. Таковой закон служит ко умножению рода, притом мужами сильными и достаточными».
Он, Пётр, женолюбив и не намерен сего скрывать, ибо таково мужское естество. Однако церковь возбраняла и отрицала. Более всего по бедности и скудости паствы, а ещё по образу и подобию священства.
«Одобряю закон Магометов, — решил царь. — Было бы у нас по-ихнему, не испытал бы нужды в наследнике престола, мог бы выбрать достойнейшего из зачатых. Нет, вовсе не худо задумали нехристи: коли есть достаток, отчего не завести лишних-то жён...»
Его, Петра, матушка женила против воли, нимало не дав испытать себя в сладком грехе. С Авдотьей сладости не отведал. И кабы не учителя на Кукуе, особливо Франц Лефорт[4], царствие ему небесное, истинного вкуса Не понял бы. Эх, ему бы тогда мусульманский-то гарем! Он бы потруждался в нём во всю мочь. И избрал бы себе спустя время жену не токмо по душе, но и по телу. Четыре жены — лишек: начнутся свары, неудовольствия, соперничество, придётся разбирать, а то и, упаси Господь, растаскивать. Нет, на четырёх не согласен, а супротив, к примеру, двух не стал бы возражать: одна другой замена, одна перед другой норовит угожденье выказать, одна другую перещеголять, одна плодна, другая ялова...
Думал обо всем об этом с усмешкою, ан глянул на позолоченные-то ризы, и улыбка погасла. Вспомнилось: когда отринул Авдотью, когда приняла она монашеский обет[5], и архиереи, и попы, и бояре иные охуждали его всяко. Он-де завет Господень нарушил, священность и таинство брака... И понесли-покатили. Авдотья-де из славного боярского рода Лопухиных, стало быть, и боярству некий урон. Она-де была законная царица, то бишь совладычица, патриархом и первыми персонами в государстве признанная. Романовы, мол, так не поступали...
Царю никто не указ. Эвон, царь Иоанн по прозванию Грозный со своими царицами — семь у него их было — тоже иной раз не церемонился, и никто ему в том препятствовать не смел. Царь своеволен и по-царски, вот что... У нехристей этих, у турок, сказывают сведущие люди, мулла не препятствует мужу изгнать неугодную жену, будь хоть тот муж из холопьев...
Он, Пётр, почитал установления церкви, превыше же всего Господа, а не земных слуг его. Богу — Богово, а кесарю — кесарево.
Господь, слава в вышних, надоумил упразднить патриаршество. Власть должна быть едина, а коли она поделена, то и умалена. Царь единовластен, двум царям не бывать. Пробовали: посадили на трон его с Иваном. Всяк зрил умаление власти, то бишь безвластие, хоть и были они в согласии. А что вышло? Поделились на партии: Милославских да Нарышкиных[6], стало меж них прекословие — тайное либо явное.
Царь и патриарх — двое владык верховных, ровно два царя в едином государстве. Двенадцатый год со времени успения патриарха Адриана. Дряхл был, немощен, а всё тщился владычествовать, править по-своему не только в церкви, но и в миру...
Так вот и живём — двенадцатый год без патриарха. Роптали духовные: несвычно-де так жить православному люду, грех да непристойство. Во всех-де христианских царствах-государствах высшие духовные пастыри ведены в славе и почёте.
«У нас отныне будет по-иному», — отрезал тогда он бившим челом первосвященникам. Как это — по-иному, — ответа не дал, недосуг было, война со шведом шла. Покамест определил в местоблюстители патриаршего престола митрополита Рязанского и Муромского Стефана — человека благовидного и высокой учёности. Был разумен. Однажды в проповеди объявил: «Вожделение или похоть сама собою несть грех, но вожделение, на зло употребляемое, с безчинным произволением соединённое, то есть грех».
Запомнились ему слова эти: ибо вожделел и похоти не чурался. Смелость, с коей слова эти были произнесены, беспримерная в устах православного владыки, подкупила и утвердила его в верности выбора...
«Отрицаешилися всего богохульного писания проклятого Мехмета, еже нарицается Алкоран, и всех учений и законоположений, и преданий, и хул его? — осиплым от напряжения голосом вопрошал между тем Стефан. Видно было, что и он изнемог и не чает поскорей окончить: сбавил тон, перешёл на скороговорку, многие слова комкал либо проглатывал. — И яко богопротивна и душегубна и хульна суща, проклинаю...»
— Отрицания Алкорана и всего писания и учения, — с охотной торопливостью подхватил хор, и эхо заметалось и заглохло под необъятным куполом.
«...А сей Алкоран есть книга, не лишённая мудрости, и вовсе не след её проклинать, — продолжал размышлять Пётр. — Тем паче что Шафиров сказывал про Мехметов Алкоран прелюбопытно. Мол, перенёс он туда из Священного Писания и Иисуса — по-ихнему Иса, и Авраама — Ибрахим, и Исаака — Исхак, и Иосифа — Юсуф, и многих иных, равно у них почитаемых.
Бог, надо понимать, един, и установления у него единые для всех племён и языков. Только всяк язык устраивает его по-своему, глядит на него своими глазами, поклоняется ему по своим обычаям. Иначе где бы поместились все эти боги, великое множество богов. Неужто все на небе?
Сойдутся в поле две армии российская и турецкая, станут призывать одни Иисуса, другие Аллаха, а Бог рассудит по-своему: какая сильней да умней, та и победит...»
— Отрицаешилися всех льстивых и хульных учителей турецких, и всех богохульных и блядивых басней Мехметовых, и по нём бывших всех». — Голос Стефана совсем упал. Впрочем, уж мало кто внимал ему, кроме прислужников. — Яже суть о бозе некоем всекованном, о рай же и о скотском в нём и скверном их по воскресении житии, и еже о брацех и брачных разрешениях, и всех о жёнах и наложницах нечистых, и сим подобных его, и восприемников его скверных повелений и ставов...»
«О брацех и брачных разрешениях», — повторил про себя Пётр то, что весьма занимало его последние дай, о чём мало кто знал даже в Преображенском. Более всего хотелось ему туда сейчас: устал и озяб — духом и плотью.
Страшно подумать, что было бы, ежели бы Господь дал веку матушке Наталье Кирилловне! А ведь могла бы ещё жить: ныне было бы ей всего-то шестьдесят да два года. Преставилась же, царствие ей небесное, сорока грех лет... Прознала бы про его брачное намерение — поперёк бы легла, чего доброго и прокляла б. По крутому своему нраву, как есть прокляла бы, как ныне Стефан блядивых святителей турецких. Нарышкины были все таковы — нетерпимы да неукротимы, норовом он в их породу.
Не дал Бог веку и дяде Льву Кирилловичу, он матушку, впрочем, на Десять лет пережил, правда, был много её моложе. Тож не одобрил бы его, хоть и без матушкиной страстности. А ведь нравен был покойник, вечная ему память, много помог, однако смышлён и сноровист был, особливо в делах посольских...
Мало ныне, мало Нарышкиных на сем свете, пальцев на руке достанет, коли перечесть, извели их годы и смуты. Родня всё-таки верная опора: дядя Лев с верностью, ревностью и мудростью правил на царстве в отсутствие племянника.
У кого ж поискать совету в сём неслыханном деле — его деле, но и государственном тож. Ибо ему, царю, ответ держать перед царством. И не только пред своим, но и, как обычай велит, пред иноземными потентатами.
После Полтавы он у них у всех на виду. Ещё бы: грозу Европы всей разбил в пух и в прах. Победителя-то, известно, не судят, но охулят непременно.
Прикрытия не было: тут волею своею, желанием своим не прикроешься. Хоть воля и желание царские. Укажут на попрание священного обычая государского.
Многое попрал, на многое, освящённое обычаями, посягнул смело, без оглядки. Но в столь деликатном деле, смешно сказать, робел...
Владыка продолжал с трудом выталкивать из себя слова:
«Отрицаешилися всех скверных, еже о молитвах Мехметовых, уставлений и яже в Мекху поклонений, и иже в нём молитвенного дому, и того самого места, нарицаемого Мехе, и всего обдержания его, и всех собраний, и молитвенных обычаев турецких...»
«Эк, сколь далеко забегли святители-то наши, — осердился вдруг Пётр. — Можно ли, пристойно ли отрицать чуждые молитвы и обычаи?! Что город, то и норов, что народ, то обычай не тот. Взять латинскую веру: Бог у нас один, а обряды разные. Проклясть ли их?»
Он привык ничего не брать на веру, всё испытывать на оселке сомнения. Только так открывалась истина. Мысль с годами оттачивалась, обострялась и убыстрялась, становилась всё дотошней, всё сердитей. Да, сердитей, ибо много претерпел в молодости из-за доверчивости своей, да и ныне случается... И многое из того, что исстари почиталось истинным и неложным, разрушалось при свете пытливой мысли. Хотелось многое перепроверить. Озадачивал вопросами, узнавал непознанное, мир же был неохватен...
Вот и в сём тяжком случае — Пётр верил в это — надобно рубить, а не оглядываться. Бог на его стороне, ибо чувство его не ложно, а от сердца. Видно, Он свёл, соединил, по его воле всё деется. Перст это Господень!
Можно открыться Алексею Макарову. От него ничего не уйдёт, до времени на нём замкнётся. Ему же и поручит объявление сделать, когда всё слажено будет. С кабинет-секретарём повезло: скромен да молчалив, лишнего не промолвит, скор в деле, слог имеет ясный, мысль тотчас подхватывает и не упускает. Он и не озадачится и нечто верное присоветует: привык к прихотливой воле своего повелителя.
В Преображенском же одна Наташа, сестрица любезная, в сию тайну посвящена, остальным же до времени сказывать не велено. Дорогою обмыслит, на кого ещё можно положиться...
Долгонько он нёс в себе эту ношу, пора и скинуть. Смешно сказать, но была она грузней многих прочих. Вот здесь, в главном храме московском во имя Успения Богородицы, он её и скинет. Поглядим, подаст ли она, Владычица, знак благоприятства. Ей ведомо, в каком грехе живёт раб Божий Пётр, Питер, царь московский и многая прочая, шаутбенахти флота российского. Да, грешен. А кто из вас без греха? Где ныне истинные праведники? То-то!
Всё ведомо на небесах. Там сочтены все его метрески. Но таковой царский грех не есть грех. «Ныне отпущаеши раба Твоего по глаголу Твоему с ми-и-ром».
Ну вот, отлегло, скинул ношу душевную, всё для себя порешил, а другим до того дела нет. И служба, благодарение Богу, спешно двигалась к концу. Клир и хор вторили друг другу устало, нестройно, без должной лепоты, приличествовавшей храму сему и самому событию. И владыка Стефан, словно бы пришпоренный возглашением и обретший свежее дыхание, спеша достойно завершить церемонию, распевно повёл:
— Премудрость созда себе дом во царе и господине Петре и укрепи дом сей многажды и всяко. Всё житие своё в воинских делах изнуряет, ещё отроком будучи, строити крепости и тыи добывати, строити корабли и на тех же водным бранием поучатися, полки строити, пушечными громами тешитися — то его бывало воинское игралище...
Поперхнулся местоблюститель патриарший слюной умиления. Отхлебнул из чаши, тотчас поднесённой дьяконом — такое со владыкой не впервой случалось, и питьё было наготове, — и голосом севшим, утомлённым, но умильным продолжил:
— Никем же государь наш не гнушается, всякого, кто просит и требует, посещаеши, убогия хаты не презиравши, царских своих неоцененных порфир и венцов никогда же не употреблявши, толикия дальныя разстояния подлыми поездками сам трудишися, воинские дела, аки един от воинов управлявши, делом работным скипетроносныя руцы свои труждаеши, и прочими неизсчетными трудами, рабам своим приличными, здравие себе умаляеши. Провозгласим же славу многократно государю нашему!
— Слава, слава, слава! — теперь уже не только духовные и хор, но и весь храмовый люд восславил царя.
Пётр скосил глаза, зоркие от природы и хватавшие далеко, и с высоты своего роста увидел, что многие лишь беззвучно рты разевают, иные и вовсе головы долу клонили. «Антихристу кляп!» — уловил он негромкое, но отчётливое где-то позади. Не обернулся, сделал вид, что не слышит. «Схватят, должны схватить смутителя», — беззлобно подумал он. В храме было не мало своих людей понаставлено, им должно видеть и слышать.
Его же продолжало занимать другое, хотя он и порешил скинуть эту ношу. С новой силой воспрянет гоношенье про антихриста, коли будет о том объявлено... На каждый роток не накинешь платок. Как ни странно, но трудней всего оказалось преодолеть себя. Обычно он легко принимал решения, в истинности которых был уверен. Но тут нашла коса на камень!
«Эх, моя воля — мой ответ!» — махнул рукою, как бы отгоняя наваждение. Жест не озадачил окружение — привыкли ко всему. Высокопреосвященный же Стефан понял его по-своему: продолжай, мол, одобряю. И зачастил:
— Храбрости достохвальныя всероссийского Геркулеса и пресветлейшего и великодержавнейшего, Богом венчанного и Богом управляемого, великого государя нашего и царя и великого князя Петра Алексеевича, всея Великия, и Малый, и Белыя России автократора ныне хвалим и преславной виктории над хищным воинством агарянским, Мехметовым нечестивым скотским стадом призываем. Да пребудет десница Божия над тобою, государь наш!
Стефан глядел теперь прямо на него. И во взоре его был некий призыв. Мол, надо идти к нему, преклонить колено, получить благословение...
Царь не любил всех этих церемоний, но понимал их обязательность. Нехотя приблизился — почитай в два шага, ибо шаг был истинно Геркулесов. И всё свершилось с должным благолепием: благословение и помазание.
— Осеняю, благословляю и мечом архангельским непобедимым препоясаю, — скороговоркой бормотал Стефан.
— Царь я, царь, — неожиданно буркнул Пётр, и владыка смешался. Смешались и остальные. Могло ли им прийти в голову, что возглас этот не для них, а для тех, кто вздумал бы противиться ему. — И воля моя есть царская повелительная воля! — закончил он.
— Пресветлый царь-государь, не изволь гневаться, — пробормотал Стефан недоумённо, — ни в чём вины нашей нету, и воле твоей никто не дерзнёт прекословить. Она есть царская вышняя воля...
Пётр поднялся с колена и снова вырос над всеми. Он был несколько сконфужен: забылся, смутил, всё о своём, наваждение...
— Ныне отпущаеши... — привычно произнёс Пётр.
— Да будет мир душе твоей, государь, — обрадованно произнёс Стефан, — и да свершится одоление полное и решительное над враги агарянския...
Видел митрополит: некое беспокойство колебало душу царя, а не знал, какова причина. И никто не знал. Оттого-то и опасались, ибо знали за царём вспышки беспричинной ярости. На самом же деле вовсе не беспричинной. То был недуг, который наложился на крутой норов царя. Некто чёрный и страховидный — по представлению того же Стефана — в нём поселился, в этом непомерно долгом, не очень-то складном теле, и вот живёт и терзает царя, близко подошедшего к своему сорокалетию. Помнили: сильно пуган был в младости, видел кровавые беснования стрельцов, сбрасывавших Нарышкиных на копья, сёкших их бердышами. Бежал вместе с роднёю и верными под защиту Троице-Сергиева монастыря. И вот с той-то поры и случился с ним родимчик...
Может, и так. Но ведь зело разумен был царь, безо всякой духовной порчи, равно и без телесной: серебряные тарелки в трубку свёртывал, не было ремесла, в коем не испытал бы себя с поразительным искусством. Нет, никак не смахивал на недужного — редкостною силою и непрестанным, не знавшим устали и покоя напряжением тела и духа.
— Винюсь, коли благолепие нарушил, — вырвалось у царя, и он наклонил голову как бы в знак смирения. Но смирения не было: слишком высоко посажена была эта голова, даже преклонённая.
Мало кто ведал о беспрестанной и мятежной работе его души, его нетерпеливой, рвущейся вперёд мысли. Им-то казалось: во храме — и мысль храмовна. Нет, царь был не таков, как все, и смирения не ведал.
Кончилось действо, и процессия потекла из храма. Несли знамёна, хоругви, кресты, святые дары. Кадильный дым мешался с дыханием тысяч уст. Два знамени осеняли гвардейские полки — под ними они должны были тронуться в поход. На первом из них было вышито: «За имя Иисуса Христа и Христианство», на втором — излучавший сияние крест и надпись: «Сим знамением победиши».
Трубачи истово дули в свои промёрзлые трубы, выдувая хриплые, словно бы промёрзлые звуки. Закаменевший солдатский строй колыхнулся, лица были жухлые, посинелые, и Пётр ощутил лёгкий укол совести: сколь можно держать на холоду!
Оборотился, крикнул что есть мочи:
— Полки в поход! С Богом, ребятушки!
Не пошли — побежали бы! Притоптывали на ходу, прихлопывали, растирали уши, хлопали друг друга по спинам под пронзительный визг дудок, осатаневших с морозу. Поход обещал быть долгим. Они шли туда, где, как их уверяли, нет зимы, а деревья отягощены диковинными плодами. Стало быть, так, коли говорят начальники. А пока старались изо всех сил разогнать по жилам стылую кровь.
Духовные крестили и благословляли на ходу. Толпа всё вываливалась и вываливалась из бездонного храмового чрева. Ивановская площадь была заставлена сановными экипажами. Морды лошадей заиндевели, они стали похожи друг на друга и на диковинных зверей.
Ждали царёва приказа: ехать либо погодить.
— Отпущай всех, — велел Пётр Макарову. Кабинет-секретарь махнул рукой, и все мгновенно и радостно поняли этот жест.
— Ты, Алексей, со мною поедешь. А денщикам скажи — пущай за нами верхами скачут.
Подкатил царский возок одвуконь. Еле поместились вдвоём на сиденье. Макарову пришлось в очередной раз дивиться нецарской неприхотливости своего государя — ездил как простой купчина, а то и того хуже.
— Потрактуем о некоем тайном деле, — начал Пётр и замолк.
Молчал и Макаров. Он давно успел привыкнуть ко всем странностям царя, к его привычке решать многие дела на ходу, по большей части единолично. Он же был добросовестный исполнитель, ухватывавший мысль царя на лету... Но чтобы держать с ним совет о некоем тайном деле, да ещё касавшемся лично его царского ведачества?..
— Чего молчишь? Готов ли?
— Слуга ваш, царь-государь, — отвечал Макаров, наклонив голову.
Глава вторая
НЕКОТОРОЕ ТАЙНОЕ ДЕЛО
А Я говорю вам: любите врагов ваших,
благословляйте проклинающих вас,
благотворите ненавидящим вас и
молитесь за обижающих вас и гонящих вас.
Стефан Яворский
Князь Борис Куракин, свояк царя
Карл ХII — султану Ахмеду III, из Бендер