Все угрожало зубной болью. Вино оказалось таким нестерпимо холодным, что у мисс Токс вырвался тихий писк, который ей большого труда стоило превратить в „гм“. Телятину принесли из такого ледяного чулана, что первый же кусок вызвал у мистера Чика ощущение, словно у него леденеют руки и ноги. Один только мистер Домби оставался невозмутимым. Его можно было бы вывесить для продажи на русской ярмарке как образчик замороженного джентльмена».
Здесь — опять впервые — поэзия не развеяна по всему роману, а собрана в энергичные пассажи «поэтической прозы», целиком отвечающей авторскому замыслу.
Я не решусь сказать, что так же хорошо Диккенсу удались художественные символы. Море как выразитель смерти и заповеданного бессмертия — слишком широкий, смутный символ, не в пример туману в «Холодном доме» и тюрьмам в «Крошке Доррит». Мы чувствуем его могучую стихию, когда умирающий Поль спрашивает: «О чем говорят волны?» Мы видим, как безучастно море к парализованной и умирающей ветренице миссис Скьютон: «Она лежит и прислушивается к ропоту океана; но речь его кажется ей непонятной, зловещей, и ужас отражен на ее лице, а когда взгляд ее устремляется вдаль, она не видит ничего, кроме пустынного пространства между небом и землей». В конце этой главы миссис Скьютон умирает, символика моря простирается уже в мертвое и горькое будущее ее дочери, Эдит, второй супруги мистера Домби, и Диккенс вдруг впадает в риторику, которая уже находится на грани смешного: «И к ногам Эдит, стоящей здесь в одиночестве и прислушивающейся к волнам, прибиваются влажные водоросли, чтобы устелить ее жизненный путь».
Железная дорога, как и море, тоже главенствующий символ в романе, и, по-моему, более удачный. Прежде всего он идеально соответствует социальному содержанию романа: (высокомерный торговец-индивидуалист Домби — выходец из прошлого, железная дорога для него — олицетворение самой смерти, он так же боится ее, как обитатели Садов Стеггса, чьи дома оказались помехой на пути новой, северной линии. Диккенс не упускает случая показать, как страшилище прогресс изменяет жизнь иных обывателей в лучшую сторону. Казалось бы, символика ясна: железные дороги — это прогресс, и Диккенс его приветствует. Но вот под колесами экспресса погибает страшной смертью мистер Каркер — заведующий, негодяй и несостоявшийся соблазнитель Эдит, и железная дорога выступает в знакомой роли возмездия, так что ни о каком прогрессе уже не приходится говорить. Четырьмя годами позже, в «Холодном доме», Диккенс продемонстрирует умение найти простой и внятный символ, неизмеримо обогащающий роман и оставляющий далеко позади неясную и путаную символику «Домби и сына».
И все же «Домби и сына» можно было бы отнести не только к числу блестящих романов, но и в разряд блистательных побед искусства, если бы не его главные героини — Флоренс и Эдит Домби. Подвергнись они испытанию смехом и жалостью, как случилось с мистером Домби, — тогда бы это были живые люди. Мистер Домби (этому образу замечательно помог своими иллюстрациями Физ) — без сомнения, один из самых удавшихся маниакальных героев Диккенса, в нем буквально все просится быть высмеянным. И поскольку он мужчина и стесняться с ним нечего, то он и удостаивается этой чести. А Эдит Домби — прекрасная дама, и посему она выше сочувствия, выпадающего на долю простых смертных, она лишена смелости показаться смешной и обаяния сделать глупость. С миссис Дедлок из «Холодного дома» Диккенсу повезет больше, но уже мало оставалось времени, если, конечно, этому вообще суждено было случиться, чтобы его героини снискали полное доверие мастера и удостоились величайшего знака его внимания — насмешки.
«Дэвид Копперфилд»
В «Домби и сыне», как я уже говорил, есть отзвуки собственного детства Диккенса. Роман был дописан в марте 1848 года в Брайтоне, где маленький Поль разговаривал с волнами и где так страшно умирала миссис Скьютон. Но горечь детских воспоминаний уже чувствуется в рождественской повести 1847 года «Одержимый». Незадолго до этого Диккенс написал тот автобиографический фрагмент, из которого, собственно, мы и узнали о его работе на фабрике Уоррена. Однако эти страницы не вместили всей горечи, которую принесли воспоминания о романтической любви к Марии Биднелл, и в феврале 1847 года там же, в Брайтоне, он начал «Дэвида Копперфилда» — роман, более всех других впитавший автобиографический материал: «Мне кажется, я смог здесь весьма искусно переплести правду с вымыслом». Вплоть до октября 1850 года выпуски «Дэвида Копперфилда» расходились с громадным успехом{98}; какие бы недостатки и достоинства ни находили в романе, одно можно сказать наверное: после бегства в прошлое, во времена мятежа Гордона, после бегства за границу Диккенс как к последнему прибежищу вернулся к самому себе.
В создании романа участвовали и некоторые внешние обстоятельства. Еще из Швейцарии Диккенс живо обсуждал с мисс Кутс проект создания приюта для падших женщин. После очень тщательной подготовки места и отбора подходящих кандидаток (в основном из заключенных) в ноябре 1847 года в Шепердс Буш открылся приют «Урания». В общественной деятельности Диккенса это один из самых славных эпизодов. Он близко вникал в дела приюта до самого 1858 года, когда разъезд с женой расстроил отношения с мисс Кутс. Его частная благотворительность не была широковещательной, публика, в сущности, и не знала об этих филантропических начинаниях. Статья о приюте «Урания»{99}, напечатанная в 1853 году в «Домашнем чтении» под названием «Дом для бездомных женщин», была, как и большинство публикаций там, без подписи автора. Приют был основан на евангельских заповедях, в нем царили строгая дисциплина и дружеское, располагающее отношение к подопечным, далекое, кстати, от ханжества. Многим своим обитательницам приют помог эмигрировать, выйти замуж и безбедно существовать. «Призыв к падшим женщинам» (1846), имевший целью отобрать наиболее подходящие кандидатуры, поражает взволнованным, даже высокопарным слогом:
«В этом городе есть дама (мисс Кутс), которая из окон своего дома видела по ночам на улице таких, как вы, и сердце ее обливалось кровью от жалости. Она принадлежит к числу тех, кого называют знатными дамами, но она глядела вам вслед с истинным состраданием, ибо природа создала вас такими же, как она сама, и мысль о судьбе падших женщин не раз тревожила ее, лишая сна. Она решила на свои средства открыть в окрестностях Лондона приют для женщин, которых без этой помощи ждет неотвратимая гибель, и сделать его их родным домом».
Язык этого воззвания плохо вяжется с тоном писем Диккенса, в которых он рассуждает о делах приюта и с юмором и по-деловому; зато мы меньше удивимся бледному и невыразительному образу падшей женщины в «Дэвиде Копперфилде» (Марта). И достойно сожаления, что похвальное общественное начинание совпало с работой над романом и навязало ему совершенно ненужный характер. Эмиграция в Австралию, представлявшаяся Диккенсу положительным решением социальных проблем, смазала концовку романа. Что хорошо в публицистике, здесь совсем чужеродно: «Дэвид Копперфилд» скорее метафизический, нежели социальный роман. И уже просто нелепа и некстати в романе целая глава — это почти в конце книги: Дэвид, ставший известным писателем, посещает образцовую тюрьму, в которой благоденствуют, лицемерно превознося систему одиночного заключения, Литтимер и Урия Хип. Это злосчастное одиночное заключение стало для Диккенса тем же, чем для одного из его героев — голова Карла Первого{100}.
Интереснее посмотреть, как отзывается в его прозе однажды увиденное, наблюденное. В январе 1849 года, за месяц до начала работы над «Дэвидом Копперфилдом», он вместе с друзьями, художниками из «Панча» Личем и Марком Леманом, совершил поездку в Норфолк. Повод был совершенно в духе Диккенса — побывать в Стэнфилд-Холле близ Нориджа, где незадолго до этого произошло зверское убийство. Впечатления были не из веселых, и приятели поспешили в Ярмут. Они пробыли там два дня, сходили в Лоустофт. Здесь-то Диккенс, наверное, и увидел дорожный указатель с надписью «Бландерстон»: не похоже, чтобы он побывал в самой деревне. Месяцем позже это мимолетное дорожное впечатление станет названием деревушки, в которой родился Дэвид Копперфилд, чем заодно с самого начала будет приглушен автобиографический момент книги. Эта же поездка подготовит и все сцены с Пегготи в Ярмуте, и потрясающую картину шторма, во время которого погибнут Стирфорт и Хэм. Реально ощущаемый локальный колорит сцены кораблекрушения убеждает, что если запал публициста часто уводил его в сторону, то, напротив, острый глаз репортера был благотворен для Диккенса-художника.
«Дэвид Копперфилд» был любимым творением Диккенса, и удивляться здесь нечему. «Не побоюсь сказать, я никогда не воспринимал эту вещь спокойно, она владела мной всецело, когда я писал ее», — признавался он несколько лет спустя. Поначалу выпуски романа расходились скромнее, чем «Домби и сын», но очень скоро роман стяжал огромный успех — и дома, и за рубежом. Несколько лет спустя, осев в сибирской ссылке и получив разрешение читать, Достоевский первым делом попросит эту новинку Диккенса. Влияние «Дэвида Копперфилда» на творчество Достоевского несомненно{101}.
Сорок лет назад, когда я был мальчишкой, «Дэвид Копперфилд» прежде всех других романов Диккенса почитался чем-то вроде «классики». Если бы критиков попросили назвать английский роман, достойный встать вровень с шедеврами всех времен — «Войной и миром», например, — они бы почти единодушно назвали «Дэвида Копперфилда». Эта высокая оценка была тогда без всяких поправок унаследована от викторианцев. И сегодня роман высоко ставят критики, у него очень много читателей, но я не уверен, что сегодня его будут равнять с высочайшими образцами мировой литературы, да и, честно говоря, с другими творениями Диккенса. Написанный от первого лица, это самый сокровенный, или, как принято говорить, «психологический», роман Диккенса: предвосхищая Пруста, он воссоздает жизнь по отголоскам и подсказкам памяти. С этой точки зрения роман сделан превосходно. Оглядываясь на прошлое, Дэвид постоянно вопрошает себя: вот, случилось одно, потом другое — знал ли я каким-нибудь чувством, чем все это обернется в жизни? И убеждается, что да, были признаки, было предчувствие страха, тревоги и печали; но искусство книги помогает забыть, что она
«Дэвид Копперфилд» прекрасно выполнен и в том отношении, что воспоминания о прошлом служат герою одновременно уроком жизни. Распутывая прошлое, он понимает, что нельзя жить мечтами и что, повторяя за викторианцами цитату из Лонгфелло, «жизнь не грезы, жизнь есть подвиг»{102}, он учится воспитывать в себе волю, подчиняется дисциплине, долгу — иными словами, он учится «подлинному счастью».
Еще он учится тому, что романтическая любовь (горько памятная Диккенсу крушением надежд, связанных с Марией Биднелл), — что такая любовь показывает любимую в кривом зеркале, что в итоге она приносит нам горечь разочарования и настоящую беду. Это замечательно показано на судьбе самого Дэвида: одна избалованная девочка-жена, мать Дэвида, повторяется в другой, Доре, выборе уже самого Дэвида. Но Диккенс не удовлетворяется одним случаем, и повторение темы в различных сочетаниях составляет особую прелесть романа. Дэвид боготворит своего друга Стирфорта, которого уже испортило обожание собственной матери; обожанием портит племянницу старый Дэн Пеготти; во всем потакает своей девочке-жене доктор Стронг; слаживается и рушится романтический брак тетки отца Дэвида мисс Бетси; слепая привязанность мистера Уикфильда к своей дочери, Агнес, также губительна, но уже для него самого. К недоумению сегодняшних критиков, все это будто бы цепь не связанных между собой историй — Диккенс далек от того, чтобы акцентировать их взаимоотражение, — но, закрыв книгу, вы как одно из самых сильных впечатлений запоминаете мастерское варьирование темы. Прибавьте высокое искусство ситуаций, характеров (Микоберы, Хип, Стирфорт, Роза Дартл, Мэрдстоны — и все в одной книге!), виртуозное повествование — и станет ясно, почему «Дэвид Копперфилд» в известном смысле шедевр. Но, вдумываясь, вы начинаете ловить себя на неприятной мысли о том, что самый задушевный роман Диккенса одновременно очень неглубок, что в нем сглажены все углы, обойдены все подводные камни, что это в худшем смысле слова законченный викторианский роман.
Какие-то причины этого коренятся в современном Диккенсу обществе, другие лежат глубже. Дэвид постигает урок жизни, он много работает, закаляет волю и делается известным писателем. «Я приобрел широкую известность, благополучие мое упрочилось, большего семейного счастья я не мог бы пожелать», — отчитывается он перед нами. «В то время у меня были некоторые основания полагать, что мои наклонности, а также случайные обстоятельства помогли мне стать писателем; и я с полной верой отдался своему призванию. Без этой уверенности я бы, несомненно, от него отказался и посвятил свою энергию какому-нибудь другому занятию». И там же: «Чем больше меня хвалили, тем больше я старался быть достойным похвал». Тут не с чем спорить, Диккенс сам много работал над собой и только умножил отпущенные ему природой недюжинные возможности. Сохранилось множество его писем к начинающим писателям, в которых он специально оговаривает это обстоятельство. Если любить Диккенса рассудительного, трудолюбивого, положительного, профессионального и здравомыслящего — а всего этого ему не занимать стать! — тогда «Дэвид Копперфилд» довольно верное зеркало. Но сколько бы нас ни предостерегали от преувеличения демонического, потаенного в натуре Диккенса, это тоже в нем было, это и определило его неповторимое своеобразие, и вот
Мне возразят: Дэвид Копперфилд не Чарльз Диккенс, нельзя проецировать биографию писателя на его творчество. Прекрасно. И все же от книги, рассказывающей о становлении писателя, закономерно ожидать чего-то весомее рассказа о прирожденных способностях, умноженных упорным трудом; при этом необязательно требовать от Диккенса той эстетически осмысленной цели жизни, какую мы находим у Пруста. Как писатель. Дэвид Копперфилд очень похож на Троллопа, если основываться на автобиографии последнего. Возводя искусство в своего рода моральный долг, Диккенс обедняет искусство, и любопытно, что в этом грехе он сам обвинял Теккерея.
Этот плоский буржуазно-самодовольный взгляд на призвание писателя определяет социальный и этический тонус романа. Никакой другой роман Диккенса не был так удручающе ограничен кругозором среднего буржуа. За все время только раз-другой в Дэвиде проглядывает Диккенс-сатирик — на обеде у Уотербруков, в комментариях и замечаниях мистера Спенлоу о машине правосудия. В остальном же создается впечатление, что борьба с детскими и юношескими невзгодами и заблуждениями истощила Дэвида до такой степени, что теперь он годится только для домашнего очага и общества своего доброго ангела, Агнес, и еще для добрых дел, которых от него, изволите видеть, требует его нынешняя слава.
Когда Дэвид возвращается из путешествия, предпринятого, чтобы утешиться после смерти Доры и Стирфорта, Агнес спрашивает его: «Вы снова собираетесь уехать?» — «А что скажет по этому поводу моя сестра?» — «Раз вы спросили меня… мне кажется, вы не должны ехать. Допустим, я могла бы обойтись без моего брата, но уезжать вам несвоевременно. Ваш успех и известность, которые все растут, помогут вам приносить людям добро». Переживая филантропический и унитарианский период своей жизни, Диккенс и впрямь мог думать, что его литературный гений призван исключительно расширить его возможности «приносить людям добро». Но мы не обязаны разделять это убеждение. Для писателя, умевшего показать общество со всеми его пороками, как это сделал Диккенс в «Домби и сыне», благотворительность едва ли достойное его сил поприще. Он и не удовлетворился ею — мы это увидим в следующей главе книги. С этой точки зрения «Дэвид Копперфилд» не более как сборник моральных прописей, которым истово следовали буржуа-викторианцы. Но не только здесь хромает роман, есть и более глубокие недостатки. Наполненную добрыми делами жизнь Дэвида следует рассматривать в христианском аспекте, и тут представляется весьма неудовлетворительным смысл жизни, предлагаемый романом и вместе с ним безусловно искренним христианином Диккенсом. Он высмеял романтическую любовь, губительную силу страсти — очень хорошо, но что он предлагает взамен? — покойный домашний очаг и Агнес. Право, маловато. Он камня на камне не оставил от свирепого кальвинизма Мэрдстонов — это совсем хорошо, но без милосердия христианское «творить добро» — пустой звук. Так же впустую разряжает воздух и общественный пафос писателя, не решившегося охватить единым взглядом все общество в целом. В «Домби и сыне» это было дано обещанием, но вполне удалось только в следующем романе, в «Холодном доме». И, словно компенсируя эти потери, в замечательно живом характере Стирфорта Диккенс дает прекрасное воплощение того изящества и щедрости души, которые мы зовем обаянием.
Глава V
Англия, дом и красота. 1850–1858
«Приходят пугающие мысли — уехать куда-нибудь одному, может быть в Пиренеи… Начинаю представлять себя живущим по полугоду или около того в каких-нибудь совершенно недоступных местах. Меня постоянно манит идея забраться в Швейцарии под самые вечные снега и пожить в каком-нибудь головокружительном монастыре… Неугомонный, скажете Вы. Не знаю, но эти мысли преследуют меня постоянно, и я ничего не могу с ними поделать. Я отдыхаю уже девять (или десять?) недель, и порой мне кажется, что прошел целый год, хотя до приезда у меня были очень странные нервные перепады. Если бы не привычка ходить быстро и помногу, я бы просто взорвался и этим прекратил свое существование».
Но и в жизни Диккенса оправдывались слова Агнес, сказанные Дэвиду: его успех и известность все возрастали, давая возможность принести немало пользы в Англии; были и другие основательные причины оставаться дома. В пятидесятые годы Булонь и Париж очень помогали Диккенсу справиться с возрастающими трудностями его жизни в Англии, однако совершенно невозможно вообразить его эмигрантом, во всяком случае в свете того богемного образа жизни, который полагался обязательным для эмигрантской интеллигенции со времени Шелли и Байрона. Литературный и окололитературный мир, с которым Диккенс соприкасался в Англии, тоже знал примеры беспорядочной жизни — это мог быть в высшей степени духовный союз Джорджа Льюиса и Джордж Элиот{103}, или жизнь в полюбовном разводе, как жила одна из главных сотрудниц журнала Диккенса, миссис. Линн Линтон, или это были прикрытые тайной связи его младшего друга Уилки Коллинза. Однако во всех случаях частная жизнь обязательно дружила с упорной работой и служением обществу.
Эксцентрическая и неупорядоченная жизнь, к которой в массе своей тянулись эмигранты, претила Диккенсу, он вообще питал отвращение к неопрятности и беспорядку, в чем бы они ни проявлялись. В письме Кэтрин из итальянской поездки 1853 года он так описывал порядки в доме Томпсона:
«Я нагрянул к ним врасплох и нашел Томпсона отпустившим бороду клинышком, с огромной немецкой трубкой во рту и в домашних шлепанцах; бледные и чахлые от здешнего климата девочки (одна из них — Элис Мейнелл, в будущем поэтесса, автор по-настоящему хорошей работы о Диккенсе-стилисте) имеют крайне запущенный вид, одна, бог ведает почему, даже без чулок, обе коротко и как-то диковинно подстрижены, причем завершает прически маленький бант. Кристиана объяснила, что их прическам назначено поражать воображение, добавив: может, это удалось, а может — нет… Мы помешали ее занятиям живописью; у меня сложилось впечатление, что с живописью, да и с музыкой тоже, дела у них из рук вон плохи. В неуютной, неудобной бильярдной Томпсон учил девочек таблице умножения».
В том же году образом миссис Джеллиби в «Холодном доме» Диккенс показал, как занятия миссионерской деятельностью мешают женщине выполнять ее прямые обязанности по дому, в семье; Кристиана с ее занятиями искусством была тем приложением, которое Кэтрин также следовало принять к сведению.
В следующее десятилетие он возобновит свои поездки за рубеж (о чем шла речь в предыдущей главе) и одновременно уйдет в напряженнейшую работу, в дела творческие и общественные, чередуя громадное напряжение с самозабвенным отдыхом, и будет стремиться поддерживать дома такую же радостную, живительную атмосферу; и достойно трагической иронии, что к концу десятилетия в семье сложилась ситуация, еще более скандальная, чем в быту любого эмигранта, — уже потому более скандальная, что шла вразрез с положительными принципами самого Диккенса.
«Домашнее чтение» и общественные взгляды
Теперь, когда он опять водворился дома (семья уже занимает большой особняк Тэвисток-хаус на Тэвисток-сквер), следовало в первую очередь найти возможность регулярно давать выход накипевшим мыслям и накопившейся энергии. Еще в 1845 году он мечтал о еженедельнике «ценою, если возможно, полтора пенса. Часть материала оригинальная, часть — перепечатки; заметки о книгах, заметки о театрах, заметки обо всем хорошем, заметки обо всем дурном; рождественская философия, обзорный взгляд на жизнь, беспощадное препарирование ханжества, добродушие; материал всегда злободневный, отвечающий времени года; а главное, теплое, сердечное, щедрое, веселое, любящее отношение ко всему, что связано с Семейным Очагом…». Через месяц эта идея воплотилась в рождественскую повесть «Сверчок за очагом». Затем последовала неудача с «Дейли ньюс». Теперь же он вернулся домой полный сил, уверенный в себе; «Дэвид Копперфилд» продвигался легко, и он опять начинает думать о журнале. В марте 1850 года вышел первый номер «Домашнего чтения». С этого дня и до самой смерти двадцать лет спустя он оставался энергичным редактором; правда, с 1859 года это был уже другой журнал — «Круглый год»: Диккенс вынужден был основать его после разрыва с женой, рассорившись с издателями Бредбери и Эвансом. Даже в материальном смысле предприятие выглядело очень заманчиво: в качестве редактора «Домашнего чтения» он не только получал 500 фунтов в год, но еще был совладельцем издания. Однако больше всего Диккенс ценил возможность быстро сноситься с читателем, прояснять свою общественную и нравственную позицию по тем или иным проблемам и, чутко реагируя на запросы публики, давать в журнале подходящую беллетристику. В обращении к читателям были такие слова: «Мы смиренно мечтаем о том, чтобы обрести доступ к домашнему очагу наших читателей, быть приобщенными к их домашнему кругу. Вызывать веселый смех и исторгать слезы жалости»{104}.
Сначала у него было два помощника. Один из них — рассеянный и нерешительный Хорн — вскоре уедет в Австралию, доставив Диккенсу огромное облегчение и возможность взять в помощники У.-Г. Уиллса. Я уже говорил о том, как умел ценить дружбу Диккенс, и если судить его друзей по тому, насколько каждый из них облегчил ему работу и сделал его многотрудную жизнь светлее, то Уиллсу, безусловно, принадлежит одно из первых мест. Каждый день в редакции сидел сведущий человек и делал всю неблагодарную черную работу; он покорно выносил самый пристальный надзор своего редактора, а тот не ослаблял его даже за границей, он внимал всем его распоряжениям (даже противоречивым). Да, с помощником Диккенсу сказочно повезло, ибо работать с Диккенсом было непросто: себя он считал первоклассным редактором и никому не позволил бы принять окончательное и бесповоротное решение.
Иногда говорят, что отношения между Диккенсом и его старинным другом Джоном Форстером, доблестно защищавшим его интересы перед издателями и не раз подававшим добрые творческие советы, с годами охладевали, однако сохранившаяся переписка, особенно по поводу разрыва Диккенса с женой, убеждает в том, что они оставались близкими друзьями. Форстер недолюбливал Уиллса, как не любил и нового сотрудника Диккенса — коллегу в искусстве и досужем времяпрепровождении — Уилки Коллинза, начинающего романиста; но, женившись уже человеком в летах, Форстер просто не мог всегда быть рядом. В 1856 году он ушел из журнала, забрав свой пай, и Диккенс тут же взял в дело Уиллса. Уилки Коллинз часто и с большим успехом выступал на страницах «Домашнего чтения» и позднее — в «Круглом годе», а с 1856 года был чем-то вроде третьего редактора. Уилки (и с ним еще несколько молодых журналистов и писателей) озарил последнее двадцатилетие в жизни Диккенса утешительным чувством близости к молодому поколению, ярче раскрыл перед ним праздничную сторону жизни, помог его дальнейшему творческому совершенствованию; но Уилки сам был писатель и, конечно, не мог уделить Диккенсу столько времени и внимания, сколько требовалось. Вот так получилось, что из множества интересных господ и дам, пользовавшихся дружбой Диккенса, самыми близкими писателю были Форстер и Уиллс. Есть что-то трогательное в их отважных и безуспешных попытках отговорить Диккенса от той последней поездки с чтениями в Америку, которая наверняка и свела его в могилу. А в том, с какой благодарностью (пусть даже настояв на своем) он выслушивал их предостережения, нельзя не почувствовать его уважения и любви к ним обоим.
«Домашнее чтение» и его преемник «Круглый год» интересны исследователю художественного творчества Диккенса в трех отношениях: во-первых, забота о тиражах трижды вынуждала его писать романы, форма и объем которых в громадной степени обусловлены их выходом еженедельными выпусками; во-вторых, в его письмах сотрудникам и авторам мы находим развернутое писательское кредо, которое многое проясняет в его собственной практике, хотя он и делает упор на мастерство, не внедряясь в глубины своего искусства; в-третьих, и это самое интересное, журналы были трибуной, с которой он высказывал свои взгляды по широкому кругу общественных проблем: бедность, преступность, образование, условия труда на фабриках, положение женщины, разводы, миссионерство, жилищное строительство, вопросы гигиены и санитарии, тред-юнионы, административные реформы. Эти же взгляды в той или иной степени находили выражение в его романах, он касался их в переписке, но трактовались они далеко не всегда одинаково. Диккенс сомневался, передумывал заново — так создалось мнение, что в последние двадцать лет жизни он окончательно запутался в противоречиях.
За последнее время столько было сказано о противоречивом отношении Диккенса к английскому обществу, столько велось разговоров о путанице во взглядах, что надо сразу же сделать оговорку: по крайней мере в одном Диккенс был удивительно последователен — он уважал тружеников Англии, верил в них. Так же непреклонно он осуждал преступников — неважно, из какого они сословия, — и одной из причин его сурового отношения к ним было то, что, по его твердому убеждению, сентиментальность и неверно понятый романтизм служили облегчению участи этих негодяев, тогда как по справедливости следовало защищать благородную бедность. По складу характера и воспитанной в себе твердости, помогшей ему добиться успеха и независимости в искусстве, Диккенс был властным человеком, он стремился быть хозяином положения и в светлые, счастливые минуты, и в минуту раздражения и подавленности. Ирония его жизни, пожалуй, в том, что, благоговейно веруя в добродетели Нового завета, в Нагорную проповедь, в человечность, всепрощение и милосердие и не принимая душой разгневанного бога Ветхого завета, он носил в себе много от Иеговы — от его крутого нрава. В то же время, несмотря на то что Диккенс был подвержен настроениям минуты, он достаточно часто доказывал окружающим свою доброжелательность и преданность. Эти внутренние противоречия и определили известную непоследовательность в его взглядах на современное общество и, главное, в способах выражения своей позиции; но гораздо больше вреда они принесли ему в самой чувствительной области — в его взаимоотношениях с детьми. Если он и путался в очевидном, зато существо дела схватывал верно. В этом причина того, почему он иногда (но вовсе не так часто, как полагают иные критики) шел на разрыв с учеными и специалистами — словом, с людьми, у которых в голове были ясные мысли и неопровержимые факты. Частью это происходило оттого — и об этом стоит пожалеть, — что особой образованностью сам Диккенс не отличался и разделял множество предрассудков среды, в которой вырос; но главное тут было в ином: он считал, что на вопросы человеческого существования ученые и специалисты дают чересчур ясные и простые ответы; что они забывают о душе (уже в одном этом он был искренний последователь романтиков и духовный наследник своего учителя Лоренса Стерна), что люди для них только цифры; что они легко поддаются тому якобы трезвому взгляду, который способен во имя экономических законов, высшей необходимости или более рационального и ясного взгляда на будущее обречь на нескончаемые муки несколько тысяч человеческих жизней.
Нет, он не питал недоверия к разуму — он только осуждал его чудовищное или абсурдное употребление. Одна из самых ярких картин ужасающего положения бедняков и одновременно гимн их душевной деликатности — «Ночная сценка в Лондоне», написанная в 1856 году. В самом конце очерка Диккенс высказывается вполне определенно. Он решительно отмежевывается от «неразумных последователей одного вполне разумного учения», утверждающих, что все эти ужасы следует сохранить ради порядка в политической экономии:
«Я не желаю ни на минуту порочить то разумное, что есть в этой необходимейшей из наук, но вместе с тем решительно и с отвращением отвергаю безумные выводы, которые подчас делают из этой науки. И слова свои я обращаю к тем, кому дорог дух Нового завета, к тем, кто принимает подобные уличные сценки близко к сердцу, к тем, кто считает их позорными».
Немало говорилось и о том, что уже с детства, с фабрики ваксы, Диккенс вознамерился порвать с простонародьем, но современные критики забывают (современники-викторианцы были проницательнее), что всю свою последующую жизнь Диккенс посвятил борьбе за лучшие условия существования этих простых людей — мальчиков и мужчин, женщин и девочек, — отдавая этой борьбе все силы и огонь сердца. Его уважение к рабочим людям с годами только возрастало — достаточно сравнить два его отзыва о читателях из простого народа. Первый содержится в письмах от 1844 года, это по поводу «Рождественской песни»: «Я был бы счастлив поменяться с Вами местом, когда Вы читали мою маленькую „Рождественскую песнь“ окрестным беднякам. Я верю в бедняков, насколько это было в моих силах, всегда стремился представить их перед богатыми в самом благоприятном свете и, надеюсь, до моего смертного часа буду ратовать за то, чтобы условия, в которых они живут, были несколько улучшены, чтобы они получили возможность стать настолько же счастливее и разумнее». Второй отзыв относится к 1854 году, Диккенс делится впечатлением о бирмингемской публике: «Мне в жизни не приходилось видеть ничего интереснее, чем этот вечер для рабочих. Их было две с половиной тысячи, и более тонких и внимательных слушателей невозможно себе представить. Они ловили каждое мое слово, все поняли так, как нужно, смеялись и плакали с самой восхитительной искренностью и так воодушевили меня, что мне показалось, будто я живым возношусь на небо вместе со всеми своими слушателями».
Столь высокая оценка рабочей аудитории закономерно следует из постоянного стремления Диккенса защитить досуг и радости бедняков от моралистов, ханжей и снобов. Уже в «Очерках Боза» он писал: «Редкие дурачества рабочих-подростков, право, терпимее дендизма в бакенбардах». В этом замечании тоже есть что-то наставительное, как и во многих его поступках. Буяны были не во вкусе Диккенса. Но ощущение свободы и радости, подаренных беднякам, когда их на минуту отпускает давящий гнет труда и нужды, уберегает Диккенса от мелодраматического нагромождения ужасов и страданий, а самих бедняков — от участи безыменных статистов в проектах более рентабельного общества или даже будущей утопии, а то и от скромной роли персонажей нравоучительной притчи. Разумеется, он сознавал, какой помехой к улучшению условий жизни рабочих был искушающе дешевый алкоголь, мы найдем тому немало доказательств в его романах — кирпичники в «Холодном доме», вечно пьяная жена Стивена в «Тяжелых временах», пропойца-отец кукольной швеи в «Нашем общем друге», да что далеко ходить — его преданный слуга Джон стал поворовывать в редакции, а довела его до такой жизни пьяница-жена. Но когда Крукшенк затеял серию гравюр, изображающих, как после бутылки джина и рождественского гуся рабочее семейство вступает на путь гибели, Диккенс отказался признать в его персонажах живых людей, а не марионеток. Пьянство, утверждал он, следствие нищеты, а не причина ее.
Признание положительных ценностей в жизни бедняков — Плорнишей, Набблсов, Тудлей — тем более замечательно, что здесь нет и тени сентиментальности, нет, как это бывает иногда, скажем, у Оруэлла, мысли, что такая жизнь самая достойная, что в ней много тепла, что она подлинно богатая жизнь; ничего этого нет, потому что мириться с трущобами Диккенс не намерен. И вдвойне дорога позиция Диккенса оттого, что его представление о жизни трудовых слоев народа питали картины страданий, работные дома и школы для неимущих{105} разорение и проституция, сумасшедшие дома, приюты для сирот и больницы для бедных, тюрьмы и мрачные притоны; другое дело, что жизнь бедняков повернулась к нему именно этой стороной — тут было множество причин: деятельность поборника реформ, интерес журналиста, просто человеческий интерес, интерес к необычному и, наконец, глубокое и искреннее сочувствие. Постепенно выделив четыре сопутствующих зла (уже в «Оливере Твисте») — бедность, невежество, трущобы и преступность, — Диккенс предлагает свои неотложные меры: первое — немедленная расчистка трущоб, строительство приличных жилищ для бедняков; второе — постепенно дать народу хоть какое-нибудь образование. Этим двум задачам следует подчинить все остальное — реформу тюрем, женские права, миссионерскую деятельность за рубежом. Без решения проблемы трущоб и народного образования Англии не смыть с себя позорного пятна; надежды упрочить гражданский порядок будут оставаться химерой; будет все шире распространяться зараза преступности и эпидемий, глумясь над домашним счастьем благополучных слоев и буржуазными свадебными колоколами, которыми так охотно кончал романы сам Диккенс; наконец, на фоне трущоб и неграмотности Нагорная проповедь так и останется набором маловразумительных слов для массы темного народа, вроде Джо, и только будет потакать лицемерию «богобоязненных» буржуа.
Что путь к социальным преобразованиям лежит в первую очередь через устранение трущоб и неграмотности, Диккенс осознал не сразу. В описании крольчатника, где ютятся Фейгин и прочий сброд, конечно, уже есть мысль, что лачуги нужно срыть и построить хорошие дома, но всерьез задумывается обо всем этом Диккенс лишь после знакомства с Томасом Саутвудом Смитом. Он узнал этого борца за реформы и врача еще в бытность того членом комиссии по трудоустройству молодежи, где-то в начале сороковых годов. Доклад комиссии о зверском обращении с малолетними на шахтах и фабриках ужаснул Диккенса{106}. Спустя несколько лет Саутвуд Смит откроет ему глаза на «ужасающе длинный рабочий день». Но, думая прежде всего о том, каково беднякам сейчас, в эту самую минуту, Диккенс и здесь откажется быть дальновидным: «Необходимость все изменить в корне я вижу ясно; вместе с тем у меня не поднялась бы рука сократить заработки какой-либо семьи, когда средства к существованию у нее так скудны и неопределенны». Уяснив для себя противоречивость такой позиции, Диккенс перейдет от мысли о благотворительности и даже отдельных реформах к более широкому взгляду на общественное неблагополучие. Однако специальный доклад Смита, посвященный антисанитарным условиям быта бедняков, окончательно убедит его в том, что начинать надо с жилищного строительства. В 1843 году он выдвигает эту задачу в разряд первостепенных. Разразившаяся в 1850 году эпидемия холеры сделала ее еще более настоятельной. В 1852 году он заинтересованно обсуждает с мисс Кутс один из самых решительных по тогдашнему времени проектов расчистки трущоб и строительства новых домов: предполагалось построить на Колумбиа-сквер дома с дешевыми квартирами. Но в 1854 году нагрянула еще более страшная эпидемия холеры, и, возмущенный бездействием правительства, Диккенс опубликовал в «Домашнем чтении» обращение «К рабочим людям», серьезно встревожившее многих его друзей — и в их числе мисс Кутс — своим едва ли не революционным тоном. Рабочие, наставлял он, обязаны сами вступиться за свои права. Время приспело, ибо средний класс, «заново пробужденный голосом совести — гораздо более убедительным, смеем сказать, нежели низменные доводы самозащиты и страха, — охотно их поддержит. Наша печать готова употребить все свое влияние, чтобы помочь им… Пусть рабочие люди столицы и всех наших больших городов приложат весь свой ум, всю свою энергию, используют свою многочисленность, свою способность к единению, свое терпение и упорство для достижения одной-единственной цели. Тогда к рождеству они увидят на Даунинг-стрит правительство, а рядом, в палате общин, представительство, не имеющее ни малейшего фамильного сходства с холодной бездарностью, которой покуда славится все это сонное царство».
Таков был тон вызова, брошенного Диккенсом незадачливому правительству лорда Эбердина (он был высмеян в «Домашнем чтении» под именем впавшей в сомнамбулизм экономки Джона Буля миссис Эбигайль Дин, или просто — Эбби Дин).
«К рождеству» — а шел уже октябрь; «пусть приложат всю свою энергию, используют свою многочисленность» — ничего удивительного, что его читатели были ошеломлены и ждали революции, коль скоро рабочий класс, к которому он обращался, избирательного права не имел и, следовательно, не мог воздействовать на правительство конституционным образом{107}. Но из самой статьи ясно видно, что ни к какой революции Диккенс и не думал призывать. Статья выдает крайнюю степень отчаяния: он сознавал невозможность каких-либо преобразований в оцепеневшем, равнодушном обществе.
Призывать рабочих постоять за себя типично для человека, самостоятельно пробившего свою дорогу в жизни. Отказываясь руководить какими-либо начинаниями, он не раз повторял рабочим, что они вправе ожидать помощи только от самих себя, и особенно рекомендовал их вниманию благотворительные организации, вроде Школы складских и конторских служащих или Фонда помощи художникам, где какую-то часть пожертвований — пусть незначительную — вносят сами заинтересованные лица. Диккенс питал предубеждение как против рабочих руководителей (безразлично — чартистских или из тред-юнионов), так и против лидеров обеих национальных партий, считая их неспособными к управлению и корыстолюбцами — к чему, надо признаться, у него было достаточно оснований. Все это вселяло в него надежду на некую стихийную массовую акцию, поддержанную доброжелательным средним классом и, конечно, далекую от революционности. Неясный ответ при ясном осознании безвыходности положения — странно ли, что Диккенс так остро переживал крушение своих надежд?
Итак, рабочий класс должен спасать себя сам, избегая насилия, ибо насилие грозит общественному порядку, а Диккенс в высшей степени уважал его, видя в нем единственную защиту от преступности, от разнузданности толпы, от злого в человеке. Значит, вся надежда теперь на образование? Но и тут затраченные усилия обернулись для страстного и отзывчивого человека полным разочарованием.
Школам отведено значительное место в его романах, но главным образом это частные школы, обслуживающие средний класс, они не имеют отношения к тому, о чем я веду речь: образование как панацея от всех общественных пороков, как средство, дающее рабочим людям возможность и в ужасающих тисках нищеты отстоять свою свободу.
Для уличных попрошаек и маленьких бродяжек, для барахольщиков, выторговывающих себе жалкий пенни, — для этой детворы предназначались так называемые «школы для нищих». Этим общедоступным школам Диккенс придавал огромное значение. Начались они с того, что где-то в 20-е годы несколько молодых энтузиастов-самоучек стали проводить с уличными беспризорниками нерегулярные беседы и занятия. В 1843 году Диккенс впервые посетил одну такую школу близ Холборна, которой по доброй воле руководил некий судейский чиновник.
И с этого времени, закрыв глаза на опасность оживления сектантских настроений, он энергично выступает в поддержку «школ для нищих»: убеждает мисс Кутс пожертвовать на них деньги (1843), публикует в их защиту пламенное письмо в «Дейли ньюс» (1846), гневно обличает отношение к ним властей в «Декабрьском видении», появившемся в «Домашнем чтении» в 1850 году:
«Я видел министра в его кабинете: его обволакивал глухой стон Невежества, поднимающийся от земли, которой он управляет, до самых небес… Я видел тридцать тысяч детей, устремивших к небу свой вопль, — детей, которых ловили, секли, совали в карцер — все, что угодно, только не учили… Министр сказал: „Прислушайтесь к этому стону. Как сделать, чтобы он умолк?“ Ему советовали одно, предлагали другое, и кто-то шепнул в самое ухо: „Постарайся сам справиться. Наберись смелости!“ Но министр только пожал плечами и ответил: „Все это ужасно, но мне не хватит всей жизни исправить это зло“».
Несколько из этих «тридцати тысяч» Диккенс увидел воочию, посетив в марте 1852 года «школу для нищих» в Сэффрон-хилл по случаю передачи ей дрянных спален, где после уроков отсыпались бездомные дети и ютилась прочая публика. Рассказав, как увозят в работный дом умирать старого пропойцу, Диккенс продолжает:
«Рядом с этим несчастным, чужой ему и всему миру, стоял сиротка с лихорадочным румянцем на щеках и мрачно горевшими огромными глазами; и над ним смерть занесла руку; бутылочка с лекарством и какая-то записка — вот и все имущество, которое у него было. Бутылочку и записку ему дал врач, не нашедший для него места в переполненной больнице, и теперь он стоял в проходе, качаясь от слабости, пока Главный Самаритянин разбирал торопливо набросанные слова, выясняя основательность претензий маленького просителя. А тот, зажав в руке бутылочку, видимо, уже мало что сознавал и только мотался из стороны в сторону с остекленевшим взором. Трудно вообразить, чтобы нашлось хоть еще одно такое же одинокое и всеми покинутое существо, обременявшее в ту ночь нашу матушку-землю».
Этот мальчик — уже несомненный Джо, горчайший упрек, брошенный Диккенсом бесчеловечно жестокому обществу, а может, и вообще самая гневная страница в литературе; Джо — основа основ (ибо опуститься ниже некуда) крупнейшего социального романа Диккенса «Холодный дом», первый выпуск которого вышел в ноябре предыдущего, 1851 года; тогда же в Гайд-парке с триумфом открылась Всемирная Выставка, представившая во всей их славе промышленность и торговлю Великобритании. «Домашнее чтение» отозвалось на это событие крохотной заметкой, а своему помощнику Уиллсу Диккенс признался: «У меня инстинктивное предубеждение против Выставки, я испытываю чувство смутное и не объяснимое словами». Зная, что в это время он обдумывал «Холодный дом» — обвинительный акт всему общественному строю, — мы легко догадываемся, что представляло собой подобное «смутное чувство».
В течение почти полувека «Холодный дом» и следующий за ним роман «Большие надежды» были преданы забвению (почитатели Диккенса поздневикторианской эры и при Эдуарде их тоже никоим образом не жаловали){108}, и только в наше время, с возрождением интереса к Диккенсу и проникновеннее осознав природу его углубившегося пессимизма, критика восторженно приняла эти романы.
О них очень много написано, блестяще раскрыты их новизна и зрелость мысли; в нашем кратком обзоре мы рассчитываем хотя бы отчасти показать их необычайную силу и глубину.
«Холодный дом»
«Холодный дом» — один из тех редких случаев, когда по-журналистски чуткая отзывчивость на злобу дня превосходно согласовалась с художественным замыслом романа, хотя, как это часто у Диккенса, действие отодвинуто на несколько десятилетий назад. Канцлерский суд, о реформе которого много говорили в начале пятидесятых годов (кстати, ее надолго задержали правительственная коррупция и рутина, бывшие, по убеждению Диккенса, прямым следствием тогдашней двухпартийной системы), — Канцлерский суд сделался организующим центром романа, разящего пороки общественной системы в целом. С «прелестями» Канцлерского суда Диккенс познакомился еще в молодости, когда работал в юридической конторе, и в «Пиквикском клубе» яростно раскритиковал его чудовищную волокиту, поведав историю «канцлерского арестанта». Возможно, он заинтересовался им опять под влиянием газетной шумихи.
Среди судов разных ступеней Канцлерский суд был допотопной, закоснелой организацией, паразитирующей на отсрочках, крючкотворстве и судебных пошлинах; бесконечно долгим и изнурительным процессом он губил душу и тело всякого, кто имел неосторожность увязнуть в его рутине, для чего достаточно было, чтобы вас просто упомянули в каком-нибудь опротестованном завещании. В таком же свете Диккенс видел и правительство: партии-близнецы дерутся за власть, стараясь не замечать общественные пороки, поскольку устранять их они не собираются. Погрязшая в бесконечном разбирательстве тяжба «Джарндис против Джарндиса», к которой причастно большинство героев романа, имеет своей параллелью правительственную чехарду кабинетов Будла и Кудла (смена у власти аристократических партий — это продуманная система, направляемая решительной рукой ее истового поборника сэра Лестера Дедлока, владельца фамильного поместья Чесни-Уолд в Линкольншире). Обе линии сводит вместе миледи Дедлок — она одна из истиц в тяжбе «Джарндис против Джарндиса», — и их сплетение образует громадную сеть, накрывшую решительно все общественные группы и, мне кажется, даже профессии, существовавшие тогда в Англии.
Развернув впечатляющую картину общества, Диккенс, вероятно, стяжает еще более блистательную победу, когда ни на минуту не даст читателю забыть, что эта самая сеть утверждена вертикально: наверху восседает лорд-канцлер на шерстяной подушке, а в своей линкольнширской усадьбе коротает дни сэр Лестер Дедлок, основание же громоздкой конструкции покоится на страданиях, оно давит на хрупкие и немытые плечи подметальщика улиц Джо, больного и неграмотного оборвыша. Возмездие не заставляет себя ждать, и зловонное дыхание ночлежки «Одинокий Том», где вместе с Джо прозябают такие же отверженные, врывается в уютные гнезда среднего класса, не щадит самое домашнюю добродетель. Образцовая героиня Диккенса Эстер, например, заражается от Джо оспой. В первой главе книги Лондон и Канцлерский суд окутаны туманом, вторая глава переносит в затопленный дождями, пасмурный Чесни-Уолд, в величественный загородный дом, где решаются судьбы правительственного кабинета. Однако обвинительный акт, выносимый обществу, составлен не без нюансов. Лорд-канцлер, например, доброжелательный господин — он внимателен к мисс Флайт, которую судебные отсрочки довели до умопомешательства, по-отечески беседует с «канцлерскими подопечными» Адой и Ричардом. Твердый, упорствующий в своих заблуждениях сэр Лестер Дедлок{109} тем не менее принадлежит к числу самых симпатичных персонажей Диккенса: он великодушно заботится о всех, кто прямо зависит от него, сохраняет рыцарскую верность своей прекрасной жене, когда ее бесчестье раскрывается, — в этом есть что-то даже романтическое. Да и надо ли, наконец, уничтожать Канцлерский суд и исправлять систему, которую сэр Лестер считает положенной Англии от бога? Кто будет кормить престарелого отца мистера Воулса и его троих дочерей, если Воулс потеряет возможность гонорарами и судебными пошлинами пустить по миру Ричарда Карстона? И что станется с жалкой развалиной, осколком Регентства кузиной Волюмнией, с ее ожерельем и детским лепетом, если ее благодетель сэр Лестер потеряет свое право определять судьбы страны?
Нигде не высказывая этого прямо, Диккенс дает понять, что общество, допустившее смерть Джо от голода и одиночества, вдвойне отвратительно, бросая кусок другим таким же несчастным. Здесь, безусловно, выразилось отвращение Диккенса к покровительству и зависимости, определяющим отношения между людьми: он знал, что это такое по собственной семье, особенно в последние пятнадцать лет жизни. Сказать, что Канцлерский суд и Чесни-Уолд символизируют туман и сырость, будет неверно, поскольку сразу вспоминаются такие неясные, расплывчатые символы, как море в «Домби и сыне» или река в «Нашем общем друге». Самое замечательное то, что и Канцлерский суд и туман вместе символизируют Англию, но еще они существуют сами по себе. Композиция, символика, повествование в «Холодном доме» — короче, все, за исключением, может быть, сюжета, художественно убедительно, поскольку их сложность не отменяет простой и ясной логики действия. Так, найденное завещание кладет конец тяжбе «Джарндисов» и никому ничего не приносит — всё съели судебные издержки; позор и смерть жены повергают в прах гордый мир сэра Лестера; кучку обгорелых костей и пятно густой желтой жидкости оставит после «самовозгорания» алкоголик Крук, скупщик старья и железного лома, свой «лорд-канцлер» в мире рубища, голода и чумы. Прогнившее сверху донизу общество совершает полный оборот на страницах этого удивительного романа.
Здесь не место подробно останавливаться на длинном и разноликом списке dramatis personae[24] романа, скажем только, что, как правило, эгоистичные и поэтому пошлые герои тянутся к себе подобным, замыкаются в маленькие группки, пренебрегая семьей и зависимыми от них людьми, — но так же вели себя по отношению к народу и правящие классы Англии. Мистер Тарвидроп, толстяк и живая память о времени принца-регента, думает только о своих манерах; дедушка Смоллуид и его не знавшие детства внуки думают только о наживе; странствующий проповедник мистер Чедбенд думает только о своем голосе; миссис Пардигл, побуждающая своих детей употреблять карманные деньги только на добрые дела, думает о себе как о подвижнице, когда разносит церковные трактаты по домам, где сидят без хлеба; миссис Джеллиби, совершенно забросившая своих детей, разочаровывается в миссионерстве в Африке и вступает в борьбу за женские права (перед лицом вопиющего народного бедствия и миссионерство, и эти права доводили Диккенса до бешенства). И наконец, не устает бесхитростно выбалтывать собственное мнение о себе мистер Скимпол, этот обаятельный недоросль, не дурак пожить за чужой счет и острый на язычок. Все они как дети самозабвенно предаются своим пустякам, а мимо, не привлекая их внимания, идут голод, болезни.
Что касается Джо, воплощенного символа жертвы, то этот образ, мне думается, заслуживает высшей похвалы. Ни тяжеловесный пафос, ни даже малодраматическое чтение «Отче наш» на смертном одре не в силах ослабить впечатление, которое оставил по себе пугливый и бестолковый, как звереныш, Джо — всеми брошенное, забитое, затравленное существо. Образ покинутого и бездомного ребенка у Диккенса в случае с Джо получил свое самое полное выражение. В образе Джо нет ничего возвышенного и романтического, Диккенс вообще «не подыгрывает» ему, разве только намекает, что природная порядочность торжествует над злом и безнравственностью. В книге, которая подчеркнуто отказывает в добродетели диким африканцам, Джо (как конюх Хью в «Барнеби Радже») — единственная дань традиционному образу благородного дикаря. Сострадание Диккенса беднякам ярче всего выразилось в той сцене, где Гуся, сиротка-служанка в доме Снегсби (то есть последний человек в викторианском быту), поражаясь и сочувствуя, наблюдает сцену допроса Джо: она заглянула в жизнь, еще более беспросветную; бедняки всегда приходят друг другу на помощь, и добросердечная Гуся отдает Джо свой ужин:
«— На вот тебе, покушай, бедный мальчуган, — говорит Гуся.
— Премного благодарен, сударыня, — отзывается Джо.
— Небось есть хочется?
— Еще бы! — отвечает Джо.
— А куда девались твои отец с матерью, а?
Джо перестает жевать и стоит столбом. Ведь Гуся, эта сиротка, питомица христианского святого, чей храм находится в Тутинге, погладила Джо по плечу — первый раз в жизни он почувствовал, что до него дотронулась рука порядочного человека.
— Не знаю я про них ничего, — говорит Джо.
— Я тоже не знаю про своих! — восклицает Гуся».
«Бедный мальчуган» в устах Гуси звучит едва ли не «по-господски», и одно это убеждает меня в том, что Диккенсу удавалось передать высокий пафос и глубокое чувство, сохраняя на лице озорную улыбку и не ударяясь в сентиментальность.
Большинство сегодняшних читателей «Холодного дома», вероятно, не согласятся с моей оценкой романа, поскольку она игнорирует главный, по их мнению, просчет романа — характер героини, Эстер Саммерсон. Эстер сирота, лишь с середины книги мы узнаем, что она незаконнорожденная дочь миледи Дедлок. Взятая под опеку мистером Джарндисом, она живет у него с другими его подопечными. Диккенс сделал смелый шаг, взяв Эстер в соавторы — половина книги написана от ее лица. Решение это представляется мне весьма разумным — ведь только так может читатель войти в жизнь сломленных обществом жертв; зато в других главах, где повествование ведет автор, он увидит в совокупности систему травли и преследований{110}. Эстер — героиня решительная и смелая, в чем особенно убеждают ее поиски матери, когда тайна миледи уже раскрылась, — между прочим, эти сцены принадлежат к лучшим у Диккенса изображениям динамики действия; Эстер имеет мужество высказать в лицо мистеру Скимполу и мистеру Воулсу, какие они никудышные люди, — для робкой и женственной героини Диккенса это кое-что да значит. К сожалению, Диккенс опасается, что сами мы не сумеем оценить достоинства Эстер, каковые, естественно, суть домовитость, бережливость и сметливость, а посему заставляет ее, невозможно смущаясь, повторять для нас все похвалы, расточаемые в ее адрес. Этот недостаток, может, и свойствен рассудительным девушкам, но, чтобы согласоваться с диккенсовским идеалом женственности, девице следует быть скромной в каждом своем слове.