Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.



Главная
Все книги
Назад
Читать: Мир Чарльза Диккенса - Энгус Уилсон на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:


Знаменитый артист Макриди в роли Гамлета.


Макриди в роли Макбета.

Но злодеи — Ральф Никльби, Грайд, Брэй, Хоук — нисколько не позируют; все они, кроме Брэя, ничуть не обманывают себя, они лишь занимают отведенное им в спектакле место, так что диккенсовские актеры гораздо меньше отличаются от них, чем уверяют нынешние защитники романа. Оттого, что молодой Диккенс работал так напряженно, оттого, что его захлестывали новые жизненные впечатления, «Николас Никльби», непомерно перегруженный отличным, но сырым, необработанным материалом, так и остался громоздкой, бессвязной вещью, иначе говоря, блистательной неудачей, и это, конечно же, можно было предвидеть. Но очень печально, что в этой груде руды потерялся роман о театре. И есть некая ирония в том, что посвящена книга другу Диккенса, замечательному актеру Макриди.

«Лавка древностей»

Совсем из других элементов составлена «Лавка древностей». Еще до того как появился последний выпуск «Николаса Никльби», перегруженному работой Диккенсу показалось, что он нашел способ увеличить свои доходы — ведь жизнь дорожала, семья росла (третий ребенок, дочка Кэйти, родилась через месяц после того, как закончен был «Никльби»); от заработков и помощи Диккенса зависело все больше народу (отчаянную борьбу с денежными затруднениями Диккенсу в той или иной форме приходилось вести до конца жизни). Он предложил издателям Чепмену и Холлу план чего-то вроде собственной «Тысячи и одной ночи». Надо признаться, план был составлен на скорую руку — молодой писатель понадеялся на то, что его еще раз выручит популярность мистера Пиквика и Сэма Уэллера. Предполагалось, что это будет целая цепь рассказов, связующим звеном, в которой станет рассказчик — старый чудак мастер Хамфри; все должно было быть рассчитано на вкус современников, на их пристрастие к прихотливой выдумке (ярким образцом этого рода литературы были «Легенды Инголдсби»{54}, 1837). Мифические лондонские великаны Гог и Магог станут рассказывать повесть за повестью; путевые зарисовки наподобие тех, какими прославился Вашингтон Ирвинг, дадут возможность Диккенсу-издателю совершить путешествие по Ирландии и Америке. «Часы мастера Хамфри» (такое название получил журнал) должны были, по мысли Диккенса, обладать четырьмя весьма важными достоинствами. Они должны были установить постоянную связь с читателями; упрочить материальную независимость Диккенса (ибо он будет участвовать в прибылях от издания); привлечь других авторов и, как он надеялся, дать ему известный досуг, чтобы можно было написать большой роман, замысел которого он давно уже вынашивал (позже роман этот появился под названием «Барнеби Радж»). Но были у этой затеи два огромных недостатка: журнал был задуман как еженедельник — и уже после третьего номера, весной 1840 года, число проданных экземпляров сильно сократилось и стало ясно, что не того ждали от Диккенса читатели.


У могилы маленькой Нелл. «Лавка древностей».

Рисунок Крукшенка.

И тотчас, как будет в жизни Диккенса еще не раз, он, собрав все силы, преодолевает препятствие. Сначала, во время пребывания в Бате, он думал написать всего лишь «рассказ для детей», чтобы заполнить очередной номер; но история маленькой Нелл уже завладела его воображением, и он решает развить ее в большой роман и спасти свое детище — журнал. Несколько недель эта история с небольшими перерывами появлялась в журнале, потом вытеснила из него остальной материал. Успех «Лавки древностей» у читателей всех слоев как в Великобритании, так и в Соединенных Штатах полностью оправдал надежды автора.

История маленькой Нелл, «крохотной хрупкой девочки бесконечно милого нрава», и ее странствий по Западному Мидленду с выжившим из ума хитрецом дедом, заядлым картежником, принадлежит к числу тех книг, которые особенно трудно оценить современному читателю. Другая часть романа — история злобного карлика Квилпа, который с помощью своих соумышленников (стряпчего Брасса и его сестрицы) старается по ложному обвинению упечь в тюрьму честного паренька, слугу Кита Набблса, — написана в отличной манере раннего Диккенса, смелыми мазками, без особых тонкостей, но ярко и красочно. В эту картину включен более пастельный, сентиментально-юмористический набросок в духе улыбчивой чувствительности конца восемнадцатого века — о том, как молодого клерка, гуляку Дика Свивеллера, вернула на путь истинный преданно ухаживавшая за ним во время болезни забитая крошка, «прислуга за все» по прозвищу «маркиза». Я уже говорил, что все это, вероятно, уходит своими корнями в биографию самого Диккенса, в его детство. Книга написана хорошо, но, пожалуй, чересчур причудливо и трогательно. Право же, на вкус современного читателя в этом романе, хоть он сравнительно невелик (автор писал его по частям, для еженедельных выпусков, отсюда его краткость), слишком много странностей, считавшихся в ту пору вполне приемлемыми для реалистического повествования. Тут и карлик — глотатель кипящего рома, сущее исчадие ада, и малое дитя, и крохотная служанка, и женщина (Салли Брасс), которая, по слухам, записывается в гвардейцы и разгуливает по корабельным верфям в мужском наряде, и маленький мальчик, который стоит на голове. На наш взгляд, истории подобного рода вызывают в памяти образы Юга (да еще самого сердца Юга) — такого ждешь от раннего Капоте или от Карсон Маккаллерс. Начинаешь искать в повествовании эротический подтекст.

И тут-то возникает для нас первая трудность. История маленькой Нелл связана с остальной, более обычной частью повествования лишь тем, что малютку любит честный мальчик Кит Набблс и бессовестно преследует карлик Квилп, соблазненный предполагаемым богатством ее деда. Поговорим сначала о любви Кита к Нелл. Это тема, которая всегда особенно привлекала Диккенса; один из его поздних набросков посвящен бегству двух детишек в Гретна-Грин{55}. В Англии со времен позднего викторианства, при господстве закрытых школ (пансионов) всякая романтическая привязанность между мальчиком и девочкой, будь то совсем дети или подростки, вызывала либо хмурое неодобрение, либо здоровый смех: считалось, что это «слюнтяйство», «глупое увлечение», «позор для мужчины». Ребяческая любовь наравне с прыщами на лице подростка, с первым пушком на щеках или замалчивалась как тема запретная, или же вызывала грубые насмешки. Американское воспитание и американские обычаи в этом отношении куда естественней. Я хорошо помню времена, когда даже столь благопристойные (чтобы не сказать сентиментальные) творения, как романтические фильмы об Энди Харди{56}, сильно смущали родителей-англичан: фильмы эти поощряли «слюнтяйские» мысли о «девочках» и «мальчиках» в юных представителях другого пола. Сегодня у нас взгляды на это более просвещенные, и нас уже не пугает детская влюбленность… и все-таки не следует начисто отвергать всякую мысль о физиологии. В этом случае мы совершенно неправильно поняли бы викторианское отношение к делу и совсем не поняли бы малютку Нелл. Любовь Кита Набблса к маленькой Нелл не вполне допустима — отчасти по неравенству общественного положения, отчасти потому, что восторг и преклонение окружающих перед малюткой Нелл приобретает, чем ближе она к могиле, все более духовный характер; но даже в самом начале, когда восхищение Кита еще оправданно, оно выглядит как некая умилительная картинка, вроде тех викторианских открыток, на которых в роли влюбленных изображались дети в старинных костюмах; они отнюдь не были влюбленными в эмоциональном смысле слова — взаимная привязанность лишь придавала им больше детской прелести в глазах зрителей.

Ну, а то, что испытывает по отношению к Нелл карлик Квилп, не может не выглядеть для нас страстью чувственной, эротической, садистской в самом плотском, физическом смысле (да еще при том, что мы знаем, до какой степени в XIX веке распространена была детская проституция). Как иначе понять слова Квилпа, обращенные к старику — деду Нелл: «Какой она у вас бутончик! И какая свеженькая! А уж скромница-то!.. Ну что за бутончик, симпомпончик, голубые глазки… Такая маленькая… Такая стройненькая, личико беленькое, а голубые жилки так и просвечивают сквозь кожу, ножки крохотные…» Мы лишь можем строить предположения о скрытых чувствах Диккенса и его читателей, но сознательно в эти слова не вкладывалось ничего ужасного; ужасно и кощунственно было лишь то, что верный портрет маленькой Нелл рисовал злой и гнусный урод. «Если кто соблазнит одного из малых сих» — без сомнения, только в наш век эти слова Христа обретают какой-то сексуальный смысл. Правда, Квилп говорит, что, когда умрет его первая жена, он женится на Нелл, но до этого еще далеко. В конечном счете Квилп преследует Нелл, так же как и Кита Набблса, потому что вообще люто ненавидит всех, кто добр и чист душой, а стало быть, потому что Квилп (и в шутовских и в страшных своих проявлениях) — это сам дьявол. История скитаний Нелл по Англии, кончающаяся ее смертью в сонной, мирной деревушке, реально никак не связана с лондонской частью сюжета и персонажами, в ней действующими.

Вероятно, поэтому критики, начиная с Честертона, склонны считать этот роман сказкой, притчей. Но это не совсем так. Легенды послужили основой для великого множества романов, а у Диккенса — почти для всех, и схема легенды наиболее явственно проступает в «Лавке древностей» (да еще, пожалуй, в «Домби и сыне»). Однако роман этот с умыслом строится на почти реальной основе: действие развертывается в Англии того времени, когда он написан, или, может быть, лет на десять раньше. Его назначение — рассказать о подлинных людях в подлинных общественных условиях подлинного Лондона. Верней было бы рассматривать его как сценку, выхваченную из английской пантомимы — этого своеобразнейшего вида искусства, где Дик Виттингтон{57} может отпускать шуточки насчет «битлов» или падения фунта стерлингов, а мать Аладина, вдова Туэнки, появиться вдруг в мини-юбке. И все же едва ли это пантомима, ибо, если не считать звеньев, с грехом пополам соединяющих сюжетную линию малютки Нелл с линией Квилп — Кит, это книга о смерти. Автор не рассуждает здесь о ней, а показывает ее — показывает, как действует смерть (особенно смерть ребенка) на близких. Вот почему для читателей XX века это очень странная и необычная книга.

Первые читатели «Лавки древностей» много недель и даже месяцев не подозревали, что она кончится смертью Нелл; даже когда смерть была совсем близка, они еще надеялись, что все обойдется, и с жаром умоляли Диккенса не убивать Нелл. Но автор как раз и хотел пробудить мучительное, душераздирающее сострадание. История неукоснительно движется от сцены, где мы встречаем малютку Нелл в лавке древностей, среди беспорядочного скопления всякой всячины — «старого барахла», как сказали бы мы сейчас, — среди этих ненужных вещей, оставшихся от всеми забытого прошлого, к той Нелл, с которой мы прощаемся в старой деревенской церкви, среди беспорядочного скопления могил и надгробий. Каморка при лавке, где девочка спит, и комната в старом деревенском доме, где она умирает, похожи одна на другую: обе они со своими занавесями и причудливой обстановкой напоминают чуланы с театральным реквизитом. Иллюстрации Каттермола, изображающие девочку на смертном одре, старика деда у ее могилы и, наконец, ангелов, уносящих Нелл на небеса, имеют целью, подобно восковым фигурам миссис Джарли, а также Панчу и Джуди кукольников Кодлина и Коротыша, подчеркнуть тему смерти и заставить нас горевать о маленькой Нелл. Приключения, которые выпадают на долю девочки, люди, встреченные ею в пути, вся обстановка действия, разыгрывающегося на фоне огромных печей Черного края и рабочих волнений, — это блестящие журнальные зарисовки тогдашней разноликой Англии. Картины эти проходят перед девочкой словно на сцене, где мимо неподвижного экипажа двигают старый раскрашенный задник, чтобы создать иллюзию, будто зритель совершает путешествие по стране чудес. Ибо скитания Нелл (если отбросить Ярмарку тщеславия с ее балаганами и Край адских печей) — сплошное страдание, и не столько даже для умирающего тела, сколько для родных и близких, собравшихся у постели больного; самые напряженные минуты этого пути — когда Нелл лишается сил в гостинице (мы знали, что такой кризис неминуем), кажущееся ее выздоровление в деревне (если мы приметим, что свой садик она разводит у могильного камня, то уже не поддадимся обманчивым надеждам) и, наконец, развязка. Ясно, что в те времена, когда смерть ребенка (и притом не на улице, от несчастного случая, а дома) была обыденным явлением, история Нелл задевала в сердцах читателей те струны, которые у нас молчат.

Двадцать лет спустя Диккенс записывает для себя, что, когда он читал вслух эпизод смерти Поля Домби, это вызвало у слушателей, перенесших подобную утрату, настоящий взрыв горя. Но смерть Нелл, мне кажется, не предназначена служить примером для других, как, скажем, смерть Клариссы Гарлоу, описанная за девяносто лет до того. Там подчеркивалась победа над нашим миром, и героиня сама выбирала себе саван и гроб, готовясь встретить своего небесного жениха. В истории Нелл нет присущего барокко стремления лишний раз напомнить, что плоть наша тленна. К этому органно-торжественному мотиву предыдущего века Диккенс был глух. Переделку «Клариссы» для парижской сцены он хвалил за то, что она гораздо лучше оригинала: «Я не поклонник Ричардсона, и мне кажется, он всегда на котурнах». В «Лавке древностей» Диккенса больше всего занимают те, кто остается жить: «Если найдутся на свете люди, не знакомые с чувством пустоты, которое несет за собой смерть, — чувством томительной, гнетущей пустоты и одиночества, которое преследует даже самых сильных духом, когда им на каждом шагу недостает кого-то близкого, дорогого, когда каждый, сам по себе ничего не значащий предмет сливается в их воспоминаниях с любимым существом, каждая вещь в доме становится памятником и каждая комната — могилой…» — если найдутся на свете такие люди, им не понять, что это значит. Судя по огромному впечатлению, которое произвел роман на иных читателей, именно это глубоко тронуло их сердца. И тем, кто изведал горе подобной утраты, предложено было утешение: «Когда смерть поражает юные, невинные существа и освобожденные души покидают земную оболочку, множество подвигов любви и милосердия возникает из мертвого праха».

Возможно, правы были те, кто утверждал, что во всем этом есть нечто подобное отчаянию, неуверенности в бессмертии, обещанном христианским учением, в которое, толкуя его самым широким образом, верил Диккенс. Скорее всего, так оно и было; но в тех редких случаях, когда он касается вопросов религии и говорит о своей вере в загробную жизнь, слова его звучат очень искренне, хотя и непривычно для нас. И еще: судя по тому, как раздражало его чрезмерное официальное оплакивание герцога Веллингтона и принца Альберта{58}, он старался выразить в «Лавке древностей» мучительную скорбь о безвременной кончине юного существа, в котором воплощалось все здоровое, все, что для нас ценно в жизни. Может быть, деятельному, полному сил, материалистически настроенному обществу нужно было поверить, что смерть юных сразу же «окупается», что скорбящим об утрате даются взамен возвышенные чувства. Что «множество подвигов любви и милосердия возникает из мертвого праха», из жизни, которая кажется угасшей навсегда. Мысль эта так же предназначена для самоутешения, как наша сегодняшняя уверенность, что всякая сексуальная активность должна в каком-то смысле идти на пользу жизни. У малютки Нелл есть лишь один недостаток: она должна утверждать духовное начало и потому с первых же страниц кажется нам неживой, как надгробный памятник викторианской эпохи, тогда как Кларисса Гарлоу полна жизни, она, подобно барочной статуе, пугающе живая. Но «блаженны плачущие, ибо они утешатся». В «Лавке древностей» мы живем в мире маленькой служанки из стихотворения Вордсворта «Нас семеро» — той, что приходила с мисочкой каши и вязаньем на могилы маленьких братьев и сестер. Вспомним слова сэра Дэвида Уилки{59}, который писал (октябрь 1839 года), что Диккенс восторженно отзывался об этом стихотворении; «…он с неодобрением говорил, — прибавляет автор письма, — что в иных семьях совсем не вспоминают о недавно умерших родных. Он сказал, что и сам недавно понес тяжкую утрату, но старается постоянно вспоминать об умершей в кругу семьи». Разговор этот состоялся на обеде в честь завершения «Николаса Никльби» — романа, предшествовавшего «Лавке древностей». И последняя иллюстрация к «Николасу Никльби» изображает детей Николаса на могиле их умершего молодым родственника.

Глава IV

Бежать от всего этого — и возвращаться. 1840–1850

ольшинству почитателей Диккенса покажется странным заявление, что публикацией «Барнеби Раджа» открывается новая глава в истории художественного мира писателя. В момент своего появления «Барнеби Радж» не знал успеха предыдущих романов и никогда потом не пользовался особым расположением широкого круга читателей или критиков. Я тоже не собираюсь утверждать, что его место среди четырех-пяти шедевров Диккенса, хотя и убежден, что это очень хороший роман. В нем достигнута более высокая ступень художественного освоения действительности; в свете грандиозных метафор общества в позднейших романах знаменательна и первая основательная картина общественной жизни Англии, воссозданная в «Барнеби Радже» уверенной рукой, и безупречное внутреннее единство повествования. Подобно будущим шедеврам, «Крошке Доррит» и «Большим надеждам», «Барнеби Радж» страдает не только мелодраматичностью сюжета, но еще больше — сосредоточенностью на преступлениях, совершенных в прошлом, до начала книги; где Диккенс добьется единства, сделавшего его романы великими, и где это ему не удастся — мы можем видеть уже в романе «Барнеби Радж». В отличие от «Пиквикского клуба» роман не заставляет нас удивляться; он не завораживает как бы вынесенным из вашего собственного детства бесшабашным кошмаром лучших сцен с Фейгином и Плутом в «Оливере Твисте»; оторвав автора от его современности (или от впечатлений собственного детства) и поместив в эпоху, на тридцать с лишним лет предшествовавшую его рождению, да еще в самое горнило исторических событий — и бурных событий, — роман вырвал его из тисков мелкобуржуазной действительности, которая если и отпускала его, то лишь в мир театра (Краммльз), в воображаемый мир (Пиквик, шайка Фейгина) и в журналистику (работный дом Оливера, школа Сквирса) — причем последнее проходило не всегда успешно, ведь походы Никльби в безнравственный Вест-Энд едва заслуживают одобрения. Мистер Честер (сэр Джон) и лорд Джордж Гордон поднимают нас до общества правящих классов, конюх Хью и палач Деннис вводят в преступный мир; все классы участвуют в создании картины общества, захваченного борьбой, а этого, конечно, не было ни в каком предыдущем романе Диккенса. Я не хочу сказать, что романист, более того, социальный романист, неспособен вполне высказаться, располагая узким кругом персонажей и ограниченной общественной сферой. Просто некоторые писатели — среди англичан это прежде всего Джордж Элиот, Диккенс и Д.-Г. Лоренс — чувствуют потребность показать все общество, и только так целиком выразить свое мировоззрение.

Диккенс достаточно хорошо знал английское общество, чтобы взяться за эту задачу уже через несколько лет после «Пиквикского клуба», но охватить картину единым взглядом он мог, лишь встав поодаль. Что одновременно с успехом к нему пришло сознание ограниченности изображаемого им — это кажется мне вполне вероятным, хотя биографы не дают никаких свидетельств на этот счет. Уже в 1837 году он впервые уезжает на континент, в Бельгию. Поездка была очень краткой, и обычно за ней признают только развлекательную цель, тем более что с ним была Кэтрин. Но показательно, что в эту поездку они взяли с собой Физа, сделавшего такие удачные иллюстрации в «Пиквикском клубе». Вскоре после этого он отправился с Физом в Йоркшир, чтобы на месте продумать сцены со Сквирсами для «Николаса Никльби», а несколькими месяцами позже мы находим их в Черном краю[15] собирающими материал для скитаний маленькой Нелл. И сколь бы по-репортерски наивной ни казалась мысль, что, заскочив ненадолго в Гент и Брюссель, можно заодно собрать «зарубежный» материал, я нахожу вполне допустимой творческую нацеленность этого первого путешествия — иначе зачем было брать с собой своего иллюстратора? Как бы то ни было, поездки за границу вскоре сделаются необходимыми для Диккенса в его работе над художественным воплощением английской жизни. Но сначала, в «Барнеби Радже», он совершил путешествие в прошлое.

«Барнеби Радж»

«Барнеби Радж» — самая выношенная вещь из всех романов Диккенса, вплоть до последнего завершенного романа «Наш общий друг». В 1836 году он обещал его своему первому издателю Макроуну. Грандиозный успех «Пиквикского клуба» отвлек его в сторону от задуманного, но, меняя планы, меняя издателей (он сменил трех), Диккенс не расставался с мыслью об этом большом историческом романе. Предполагалось, что он будет в трех томах, как и следует быть роману в духе Вальтера Скотта, но обстоятельства вынудили печатать его еженедельными выпусками в журнале «Часы мастера Хамфри» сразу по окончании «Лавки древностей». Поскольку обещание этого романа неизменно присутствует и в отчетах о неприятностях и ссорах с тогдашними его издателями, и в переписке и беседах с Форстером, с легкой руки критиков установилось мнение, что роман выдохся еще до начала работы над ним. Написанные двумя годами раньше первые главы отчасти перегружены бесцветным и непременным романтическим реквизитом, но уже здесь гостиница «Майское Древо» являет собой чрезвычайно двусмысленное воплощение диккенсовского идеала — веселого домашнего очага. С одной стороны, мы чувствуем, как назло непогоде за стенами старой английской гостиницы нас согревают тепло и уют очага (впоследствии именно это ощущение эдвардианский читатель{60} полагал своего рода эмблемой творчества Диккенса); с другой стороны, очень скоро выясняется, что Джон Уиллет, владелец гостиницы, — самодур, гоняющий взрослого сына, как мальчишку, и безапелляционным тоном изрекающий в кругу друзей свои доморощенные пошлости. Гостиница «Майское Древо» — это воплощенный дух старой Англии, а владеет ею упрямый, властолюбивый дурак.

«Барнеби Радж» распадается на две части; в первой дана картина Англии 1775 года. Когда Диккенс впервые приступил к роману в 1836 году, его увлекала дерзкая мысль потягаться с самим великим Скоттом, однако в конечном счете все соперничество свелось к сцене штурма мятежниками Ньюгетской тюрьмы во второй части романа, и, что бы ни говорили критики, эта сцена только бледная параллель к подобной же сцене в романе «Сердце Мидлотиана». За вычетом архаизированного языка туманных по смыслу начальных страниц первому разделу «Барнеби Раджа» решительно недостает того исторического колорита, который мы находим у Скотта и даже у менее значительных Эйнсуорта и Литтона, хотя местами и вкраплены пояснительные «в те дни» или «в то время»; однако я считаю, что характеры романа замечательно выражают весь комплекс противоречий, которыми был отмечен конец XVIII столетия, — во всяком случае, как это представлялось самому Диккенсу. В конце 32 главы сообщается, что «земной шар продолжает вертеться, как и раньше, и вертелся все пять следующих лет, о которых наша повесть умалчивает». Глава 33 переносит уже в 1780 год, когда распаленная учением «Союза протестантов»{61} и его полубезумного вдохновителя лорда Джорджа Гордона толпа на несколько дней парализовала лондонские власти и, начав с католических церквей и жилищ католиков, распространила грабежи и пожары на имущество многих состоятельных граждан. Во время этих погромов была разрушена Ньюгетская тюрьма{62}, символ Закона, были выпущены заключенные. Подавив мятеж, городские власти учинили жестокую расправу над его участниками. Напряженный, динамический рассказ об этом общественном взрыве и его последствиях составляет содержание второй части романа. Утвердив в первой части авторитет власти, Диккенс сокрушает его во второй, а затем вновь восстанавливает с помощью счастливого финала романа.

Изображающая исключительно частные судьбы, первая часть книги сразу же обнаруживает двойственность позиции Диккенса. Перед нами два тирана-отца, отказывающих своим сыновьям в праве на самостоятельную жизнь. Джон Уиллет, как я уже говорил, просто тупой домашний деспот, зато Джон Честер — фигура куда более зловещая: элегантный, бездушный светский мот, образчик аристократа XVIII века, каким его представлял себе Диккенс, каким он запечатлелся в ненавистной ему архитектуре того времени. «Дом был построен, вероятно, при Георге II. Чопорный, холодный, неприступный и невыразительный, он удовлетворил бы вкусам самых ревностных поклонников всех четырех Георгов» — напыщенный, бездушный, невозмутимый и совершенно мертвый дом. Оба представителя правящих сил в XVIII столетии одинаково компрометируют разум{63}. У Джона Уиллета здравый смысл подчинен предрассудкам; рационализм Джона Честера цинически прикрывает бесчувственный эгоизм. Что касается их жертв, в какую-то минуту взбунтовавшихся и эмигрировавших в Америку, то эти довольно бесхарактерные, добродушные, открытые и мягкие сыновья разработаны очень схематично; правда, они честные и мужественные ребята — таким из своего XIX века Диккенс видел Тома Джонса.

Итак, образами Неда Честера и Джо Уиллета, по всей видимости, осуждается чрезмерная отцовская власть; совершенно противоположную мораль выявляет положение в доме слесаря Гейбриэла Вардена, благородной души человека. Этот славный старик, чуть не давший название роману и мужественным поведением во время погромов поистине заслуживающий имени героя, с невероятным трудом пытается поддержать порядок в собственном доме — а в доме самый настоящий бунт. Отчасти семейные затруднения мистера Вардена предопределены излюбленной ситуацией Диккенса: сварливая, властолюбивая жена выступает единым фронтом с абсолютно невозможной старой девой, своей горничной, существом вспыльчивым и глупым. В образах миссис Варден и Миггс Диккенс в очередной раз вывел прекрасный пол на посмешище, хотя юмор и маскирует на сей раз язвительную насмешку. Важно отметить, что миссис Варден и ее горничная Миггс — ярые протестантки и их стремление посеять смуту в доме в значительной степени объясняется влиянием «Союза протестантов», который своей тайной подстрекательской агитацией в конечном счете развязывает ужасающую анархию погромов. Таким образом, в господстве женщины в доме Диккенс видит одно из проявлений общественного неблагополучия.

Более откровенно это выражается в выступлении слуги против хозяина. Молодой подмастерье мистера Вардена Сим Тэппертит принадлежит к тайному союзу подмастерьев, поставившему своей целью вырвать власть у мастеров. Образы этих подмастерьев, их тайные обряды и кровожадные клятвы вызывают у Диккенса откровенно враждебное чувство; они пронизаны безжалостной сатирой, как и революционеры в «Секретном агенте» и «На взгляд Запада» Д. Конрада или заговорщики в «Бесах» Ф. М. Достоевского{64}. И так же, как Конрад и Достоевский, Диккенс показывает, в какую серьезную и опасную силу вырастает поначалу беспомощно глупая игра в конспирацию: подмастерьям отдана решающая роль в мятеже, а Сим Тэппертит, эта жертва преувеличенного мнения о собственной внешности, помноженного на крайне пылкое воображение, — Сим Тэппертит, конечно, болван, но еще он застрельщик начавшихся беспорядков. Ночные судилища подмастерьев описаны с явной поправкой на грядущую через десятилетие Французскую революцию.

«— Марк Джилберт, девятнадцати лет. Работает у Томаса Керзона, чулочника, на Голден-Флис, в Олдгете. Любит дочь Керзона. Любит ли она его, не может сказать с уверенностью, но думает, что любит. На прошлой неделе во вторник Керзон надрал ему уши. Впишите Керзона в список осужденных…» И так же, как судейские клерки (мистер Гаппи в «Холодном доме») — а их Диккенс имел удовольствие узнать близко, — подмастерья неизменно осмеиваются за преклонение перед вышестоящими.


Но если подмастерья составляют комическую, хотя и зловещую, прелюдию к террору, то образом Сима Тэппертита Диккенс разоблачает сомнительные в его глазах радикальные убеждения: «…мне бы родиться пиратом, корсаром, рыцарем больших дорог или патриотом. То-то было бы славно!» Здесь Диккенс, не считаясь с историей, замахивается на одного из своих bêtes noirs[16] — на лорда Байрона и те антиобщественные и аморальные тенденции романтического бунта, к которым он питал стойкое отвращение. Путаница в голове Тэппертита, казалось бы, оправдывает упрек, брошенный романтическому движению его недоброжелателями: «Я чувствую, как у меня душа ударила в голову». Во всяком случае, эти признаки враждебного отношения к крайностям байронизма и влиянию Вордсворта, столь явно проявившиеся в «Барнеби Радже», требуют серьезно рассмотреть вопрос об отношении Диккенса к его романтическим предшественникам; он вырос на них — и он же от них отрекался, как многие викторианские романтики.

Сим Тэппертит, упоенный неотразимой красотой своих ног, к которым он непременно желает повергнуть всех представительниц слабого пола, — личность смехотворная до скуки (хотя читаешь о нем с неизменным удовольствием); но едва ли в природе комического персонажа быть так униженным в развязке: во время погромов Сим лишился ног, потом женился на склочной бабе, и та «в отместку снимала его деревяшки и выставляла его из дому, на посмешище уличным мальчишкам, которым всякое озорство доставляет первейшее удовольствие». Ясно как день, что бунт слуги против хозяина (мог ли помыслить такое Сэм Уэллер?!) Диккенс осуждает самым решительным образом, в чем нас впоследствии убедит его двусмысленное отношение к тред-юнионам. Но если в «Барнеби Радже» и могли возникнуть неувязки между враждебным отношением Диккенса к родительской тирании и его безусловной приверженностью хозяевам-ремесленникам, то он улаживает их, сделав выступление подмастерьев откровенно реакционным. Справедливости ради нужно сказать, что в XVIII веке подмастерья заявляли о своих правах, кивая на средневековые цеха.

Многие тогдашние революционеры полагали условием прогресса возвращение к добрым обычаям старины. В этом смысле Диккенс весьма нетипичный английский радикал — он не пятится назад, к золотому веку, для него английская история по преимуществу «плохая старина». Потому он и освободил себя от обязанности признать хоть в какой-то степени справедливым выступление подмастерьев, акцентировав его ориентацию на прошлое: «…и вот они (подмастерья) объединились для борьбы против всяких новшеств и перемен, за восстановление добрых старых обычаев и будут бороться, чтобы победить или умереть».

В первой части романа обстоятельным образом воссоздана картина Англии накануне мятежа, причем Диккенс еще не отдает безоговорочно свои симпатии ни силам порядка, ни силам разрушения. Во второй части, сопутствуя в Лондоне лорду Джорджу Гордону, безумцу с добрыми намерениями, и его жуткому секретарю Гашфорду, мы делаемся свидетелями страшных и разнузданных событий — от первого ропота толпы, готовой расправиться с джентльменом-католиком мистером Хардейлом, до зрелища улиц, в буквальном смысле затопленных горящим спиртом, и пьяных погромщиков, захлебнувшихся в собственной блевотине. Частная ситуация набухает, выливается в массовое выступление. Клич бунтовщиков — «Долой папистов!», но когда один из них кричит: «Долой богачей!» — то мы уже не удивляемся, что, одернутый, он сквозь смех оправдывается: «Это все равно». С точки зрения драматической этот переход от частных событий к массовому движению превосходно выявлен в сцене поджога мятежниками «Майского Древа»: языки разгоревшегося пламени заставляют вспомнить начальные страницы книги, когда так весело плясал огонь очага, оберегая счастливый домашний уют от непогоды.

И все-таки самым замечательным, поистине блистательным успехом Диккенса в этом романе стала увязка мятежных событий с фигурами трех предводителей (двое из них заявили о себе еще в первой части романа). Из всех троих «естественный человек» Барнеби Радж — самый простодушный, и закономерно, что он один избегает наказания в конце книги. Барнеби сродни «мальчику-идиоту» и многим другим простоватым, или, иначе, «естественным», героям «Лирических баллад» Вордсворта. Есть все основания ожидать, что Диккенс, с его культом сердца и воображения, будет всецело на стороне такого героя, тем более что он многим обязан этике «Лирических баллад». Однако вопрос этот далеко не прост. Да, мы тоже убеждаемся, что в фантазиях Барнеби заключены истины, которых не постичь рассудочным тиранам — мистеру Честеру и Джону Уиллету. «— Глядите вниз. Видите, как они шепчутся? А теперь принялись плясать и прыгать, делают вид, что забавляются… Ишь как взлетают и ныряют!.. Интересно, что такое они замышляют? Как вы думаете? — Да это же просто белье, — сказал мистер Честер, — …оно сушится на веревках, а ветер качает его. — Белье! — повторил Барнеби… — Ха-ха! Право, гораздо лучше быть дурачком, чем таким умником, как вы все… Ведь это же призраки вроде тех, что снятся по ночам! Вы не видите глаз в оконных стеклах… Мне живется гораздо веселее, чем вам со всем вашим умом».

Все это дает мистеру Честеру повод заключить: «Странное существо!» — на что туповатый и самоуверенный трактирщик заметит: «Ему не хватает смекалки, соображать не способен». Из этого отрывка ясно, что Диккенс на стороне «естественного» человека, наделенного тем же божественным даром воображения, который позволяет ему, писателю, вдохнуть жизнь в бездушную материю. Но в конечном итоге побеждает рациональное в Диккенсе: движимый до наивности детскими представлениями о добре, Барнеби примыкает к мятежникам, но мятеж — это зло, получается, что иногда воображение может сослужить человеку дурную службу. Для меня ясно, что Барнеби олицетворяет ту крайнюю свободу воображения, которая позволила романтизму в некоторых отношениях взорвать закостенелую упорядоченность XVIII столетия; мне также ясно, что Диккенс страшится столь безоглядного отречения от реального мира в пользу мира призрачного, и страх этот тем искреннее, что в иные минуты он сам отрицал реальность — и делал это легко и радостно.


Миссионер проповедует в Африке.

Не менее яркую мысль заключает и характер даже более удачный, чем Барнеби, даже, я бы сказал, один из самых волнующих характеров у Диккенса, поскольку, вопреки обыкновению, автор передал ему свое неукротимое и радостное чувство жизни, — Хью, конюх в «Майском Древе». Это темный человек, очень сильный физически, красивый дикой, цыганской красотой; прожив жизнь со скотиной, он и от людей видел только скотское отношение. Правда, мы узнаем, что Хью — незаконный сын развращенного и жестокого мистера Честера и впавшей в нужду девушки, которую отправили на виселицу, когда она смошенничала, чтобы прокормить сына. Мне кажется, Хью — довольно близкая родня легендарному герою, которого Диккенс помнил еще из детского чтения и которого мы наверняка не знаем. Этот герой — Орсон из «Валентина и Орсона», царский сын, лесной дикарь, воспитанный медведицей{65}. Но если Орсону суждены и королевство, и героические деяния, то Хью достается лишь роль вожака в самых диких погромах, а кончает он на виселице, как и его мать. Диккенс испытывает к нему противоречивые чувства. Жертва эгоизма и жестокости мистера Честера, постоянный объект придирок мистера Уиллета, его хозяина в «Майском Древе», Хью пользуется сочувствием Диккенса, не намеренного, впрочем, скрывать грязную подоплеку назойливого внимания Хью к хорошенькой Долли Варден. Чувствуется, что Диккенсу импонирует храбрость этого чувственного полудикаря, его свирепый юмор и удивительная привязанность к Барнеби. Одновременно писатель осуждает Хью — представителя опасных, анархических сил, поднявших голову во время мятежа. Учитывая это, и мы должны определить меру нашего сочувствия ему. Я думаю, что в образе Хью Диккенс воплотил еще один идеал, много способствовавший сокрушению XVIII века, — руссоистский идеал благородного дикаря. Мы не раз убедимся в том, какое стойкое недоверие к подобным представлениям питал Диккенс, как он был предубежден против миссионерской деятельности в Африке — смешно сказать, но одно слово «Африка» пугало его воображение.

Последний из трех предводителей мятежа не несет какой-либо определенной идейной задачи. Отчасти этим образом Диккенс продолжает критику публичной казни, ибо Деннис — палач, для которого чинимые во время погромов насилия, как и последующие акты карающей справедливости — только удовлетворение садистских наклонностей. И читая о том, как в его воспаленной насилием голове мешаются в одну кучу представления о власти и анархии, приходишь к мысли, что Деннис представляет опасность для всякого общества, допускающего жестокость в качестве самозащиты. За исключением Барнеби все погромщики отвратительны: они сквернословят, жаждут крови, от них несет винным перегаром; все это производит тяжелое впечатление — и это несмотря на сказочную живость диккенсовского рассказа, способного облагородить что угодно и кого угодно; однако даже на этом фоне Деннис вызывает непреодолимое физическое отвращение каждым своим поступком и словом. Наше нравственное чувство восстает против закоренелого садизма этого палача-профессионала. Направив острие своей критики против мерзкой сущности погромщиков, Диккенс не упустил случая еще раз вскрыть порочность общества, всегда держащего наготове свою карающую длань.

Вся троица предводителей мятежников замечательным образом являет собой и возвеличение и приговор силам мятежа; ирония этого противоречия тем более акцентируется, что никто из них не знает истинных побуждений другого. Оттого так впечатляюще изображение толпы и погромов. Однако причины выступления остались нераскрытыми. Диккенс питал явное отвращение к ревностному протестантству, а в период публикации «Барнеби Раджа» истово пуританское крыло англиканской церкви вело себя особенно шумно. Но при этом Диккенс не жаловал и римско-католическую церковь — наоборот, вскоре он проникнется к ней острой неприязнью. Поэтому различие религиозных убеждений, мотивирующее столкновение героев, выглядит безжизненным и малоубедительным. Чтобы сделать книгу большим романом о революционных потрясениях, оставив за собой право испытывать к ним самые противоречивые чувства, требовалось найти некий символ власти, такую организацию, по которой можно было бы судить о неполадках в общественном механизме. Но такая задача была еще не по силам Диккенсу. В следующем своем романе, в «Мартине Чеззлвите», он сделает шаг в этом направлении, изобразив фиктивную страховую компанию. Пока же таким символом в известной степени является Ньюгетская тюрьма, с детских лет будоражившая его воображение. Однако эта тюрьма не может быть олицетворением общественного порядка — это не Бастилия, она не имеет ровно никакого отношения к политике. В сущности говоря, Ньюгетская тюрьма нужна Диккенсу как драматический катализатор весьма побочной сюжетной линии, связанной с отцом Барнеби — образ беглого убийцы был слишком интересен для Диккенса, чтобы он не уделил ему некоторого внимания.

В действительности мятеж Гордона имел такое шаткое социальное обоснование (современные историки объясняют его враждебным отношением лондонских безработных к ирландским иммигрантам-католикам, но едва ли Диккенс знал это) и в такой степени явился результатом подстрекательства к бунту, как таковому, что, думается, Диккенс намеренно остановился на нем, чтобы уйти от острейших вопросов, которые ставит социальная революция. «Барнеби Радж» великолепно показал индивидуальные судьбы, брошенные в кошмар бесчинств толпы. Проглядывающий за драматическими судьбами его отдельных участников общественный катаклизм остался невыявленным в романе. Анархической толпе, чинящей грабежи, насилие, пожары и не щадящей самое себя, противопоставлены только мужественное поведение старого слесаря, такого же старика виноторговца и двух молодых людей, вернувшихся «из Америки». Соотношение сил решительно невероятное. А тут еще отряды полиции и кавалерии, судьи в конце романа, самосуды или суды с соблюдением всех формальностей — впрочем, все это вызывает у Диккенса такое же отвращение, как прежде действия погромщиков, исключая случаи, когда перед судом справедливости ради предстают отпетые негодяи, вроде палача Денниса. Таких наказать — никогда не грех.

Но Диккенс и не склонен чересчур внимательно анализировать победоносные силы закона и порядка — ведь тогда идея личного милосердия как основы морали потребует существенных оговорок. А вообще этот славный старик Гейбриэл Варден — фигура, куда более убедительная, нежели славные старики в ранних романах Диккенса — благодетель Оливера Твиста, близнецы-благотворители Николаса Никльби, добрый хозяин Кита Набблса; впрочем, им не довелось выступать в качестве силы, противодействующей мятежу, и пусть Гейбриэл Варден очень положительный и располагающий к себе человек, но в его отказе взломать ворота Ньюгетской тюрьмы вряд ли можно видеть равнозначный ответ на такое внушительное общественное явление, как дикие погромы, на несколько дней парализовавшие жизнь столицы. Чтобы развить свою аллегорию общества дальше, Диккенсу требовалось чуть отступить, найти для отображения общества более выразительные символы, нежели запавшие в его душу образы Ньюгетской тюрьмы и справедливой судебной кары.

Америка

Нет лучшего способа увидеть свой мир со стороны, чем заграничное путешествие: в чужой стране мы по необходимости шире и глубже судим об общих понятиях, поскольку у нас нет непосредственного, субъективного знания страны — не то что дома, когда мы в плену знакомых мелочей и собственной памяти. К счастью, как раз в это время Диккенс был очень расположен поездить по свету. Наша тема — художественный мир Диккенса, и уже нет необходимости, как это было в предыдущих главах, подробно останавливаться на событиях его частной жизни. После фабрики ваксы Уоррена смерть Мэри Хогарт была, вероятно, последним ударом, оказавшим глубокое, едва не сокрушительное действие на мир его воображения. Теперь его жизнь будет интересовать нас постольку, поскольку она вносит свежий материал в его романы, расширяет его общественный и географический кругозор, показывает взлет, упадок, а то и полное истощение сил, помогавших ему дисциплиной искусства смирять бурлящее воображение.

Со времени первого успеха общественное положение Диккенса, как мы видели, разительно переменилось{66}, однако распорядок его жизни оставался таким же, как у всякого другого познавшего успех молодого литератора, стесняемого обстоятельствами и обремененного семьей. Джон Форстер добровольно взял на себя утомительные заботы о его многочисленных и невыгодных контрактах; вдобавок Джон Форстер был таким человеком, с которым можно было обсудить рождающиеся творческие замыслы; но ведь работать за Диккенса Джон Форстер не мог — разве что держать корректуры. А Диккенс уже чувствовал, что работает слишком напряженно. Когда его великий предшественник Скотт смог получить от своих кредиторов достаточно денег для поездки в Италию, он уже был усталым, больным человеком, не способным в полной мере изведать радости, о которых так долго мечтал{67}. Диккенса же и среди творческих удач, а тем паче после настораживающей незадачи с «Барнеби Раджем» не оставляло чувство, что нельзя искушать судьбу и работать на износ, беспрестанно навязывая себя любезной публике — ей однажды могут и наскучить его истории.


Бродстерз, графство Кент. Здесь Диккенс часто отдыхал летом.

Но главное, я думаю, — это то, что его повседневная жизнь изменилась очень мало, хотя в нее внесли много радости новые друзья: великий Карлейль, Форстер, актеры Макриди и Стенфилд, художник Маклиз и другие. Был дом, семья; теперь, правда, все было поставлено на более широкую ногу, чем раньше, на Даути-стрит, где умерла Мэри; у Диккенса уже четверо детей — двое мальчиков и две девочки; и отдыхали они с Кэтрин только всей семьей. Лето обычно проводили в Бродстерзе, графство Кент.

Мы располагаем подробным отчетом некой старой дамы. Девочкой она отдыхала, летом 1841 года, по соседству с Диккенсами на правах гостьи его близких друзей. Ее очень живому и самоуверенному рассказу, конечно, нельзя особенно доверять, тем более что воспоминания написаны после разрыва Диккенса с женой и автор их явно принадлежит к сторонникам миссис Диккенс. Однако ей удалось впечатляюще показать, до такой степени жизнь Диккенса в Бродстерзе зависела от его родственников: родителей, сестер и братьев.

Миссис Кристиан не без сарказма пишет: «Замечательно, с какой легкостью семья разделалась с прошлым и приноровилась к лучшим условиям жизни. Казалось, некоторую стесненность они чувствовали только с Чарльзом, словно постоянно боялись вызвать его раздражение». Поскольку «лучшими условиями жизни» они были обязаны именно Чарльзу, с заключением мемуаристки можно согласиться: ведь несколькими месяцами позже Диккенс через газету откажется признавать отцовские долги. И верно, не одни денежные проблемы вносили холодок в его ежедневное общение с родственниками: он женатый человек, преуспевающий писатель, ему уже под тридцать — ясно, он перерос эти чересчур семейные каникулы.

Каторжная работа, боязнь творческой неудачи, возможно, желание, отдохнув от родных, уладить свои отношения с Кэйт, а более всего, я думаю, стремление расквитаться за прошлое до чрезвычайности обострили его естественный интерес к чужим странам и образу их жизни. В июне 1841 года, за несколько месяцев до летних событий, описанных миссис Кристиан, ему довелось, хотя и не в полной мере, отведать впечатлений, на которые он так рассчитывал. После триумфальной поездки в Эдинбург он вместе с Кэйт проехал по Шотландии, и горный ландшафт в ненастье сполна удовлетворил ту тягу к драматическому, которую допускал его упорядоченный викторианский вкус. Теперь стараниями Форстера его издатели Чепмен и Холл согласились на очень выгодные для него условия, позволявшие в текущем году уже не садиться за новый роман. И он решил в начале 1842 года отправиться в Соединенные Штаты. Он пробыл там шесть месяцев. Неожиданная вещь, подтверждающая, насколько глубокой была в нем потребность переменить образ жизни: проходят какие-нибудь два года — и он снова отправляется за границу, теперь с женой и детьми, и с перерывами живет там три года.

Ему не первому пришла мысль съездить в Америку. Миссис Троллоп, капитан Марриет, мисс Мартино — это только знаменитости, а сколько писателей средней руки, к удовольствию заинтересованной британской публики, вывозили из Америки по большей части неблагоприятные впечатления{68}. По поводу этой неблагодарности много острили, не отстал от других и Диккенс в «Пиквикском клубе». Задумав «вытащить» мистера Пиквика из Флитской тюрьмы спрятанным в пустом пианино, Тони Уэллер говорит:

«В нем нет никакой машины. Он там свободно поместится и в шляпе и в башмаках, а дышать будет через ножки, они внутри полые. Нужно запастись билетами в Америку. Американское правительство ни за что не выдаст его, когда узнает, что он при деньгах, Сэмми. Пусть хозяин живет там, пока не помрет миссис Бардл… а тогда пусть возвращается и пишет книгу про американцев. Это окупит все расходы с излишком, если он им хорошенько всыплет!»

Как видим, за антиамериканскими настроениями предшественников Диккенс усматривал весьма прозаическую причину, на будущее, однако, учтем, что первая половина остроты высмеивает меркантильность американцев. Но Диккенс имел основания думать, что ему — молодому писателю, защитнику угнетенных — придется по душе молодая, энергичная, ко всем одинаково справедливая республика и что он вернется не с хулой и насмешкой на устах, но горячо поведает соотечественникам об энергичных и мужественных делах этих первопроходцев будущего. Диккенс уже знал от такого знаменитого американского писателя, как Вашингтон Ирвинг, что его приезд в Соединенные Штаты был бы триумфом, и мнение Ирвинга подкрепляла популярность его книг в Америке (особенно успех «Пиквикского клуба»), хотя денежное выражение этой признательности было более чем скромным. Словом, все шло к тому, что надо ехать в Америку.

Кэтрин тяжело переносила необходимость расстаться с детьми, но и брать их с собой в такое утомительное и даже опасное путешествие было немыслимо. Выручил Макриди: познав во время гастролей головокружительный успех в Нью-Йорке, он заклинал Диккенсов не раздумывая ехать и, пользуясь у миссис Диккенс непререкаемым авторитетом, сумел внушить ей, что ее долг — быть рядом с Чарльзом. Дабы как-то скрасить тягостную разлуку, Маклиз написал портрет всех четверых детей, и тот действительно поддерживал их среди тревог и беспокойств о далеком семействе. Большой дом на Девоншир Террас в Риджентс-Парк сдали жильцам; дети со своим молодым дядюшкой Фредом — они молились на него: такой он озорной и веселый! — перебрались в дом на Оснабург-стрит. Детей и забот у Макриди прибавилось, но они на это пошли.

Итак, в январе 1842 года — время можно было выбрать и удачнее — супруги Диккенс отплыли в Бостон. С ними отправилась горничная Кэтрин Энн Браун, которая и после смерти Диккенса не потеряет связи с семьей и вообще была настолько своим человеком в доме, что в последний год совместной жизни Диккенса и Кэтрин выступала доверенным лицом обеих сторон. И в американской поездке, и позднее, в Италии, Швейцарии и Франции, Энн зарекомендовала себя с самой лучшей стороны — всегда невозмутимая, абсолютно равнодушная к окружающему. Ее поведение в значительной степени подтвердило мнение Диккенса о врожденной неспособности английского трудящегося люда усвоить что-либо новое; впрочем, в Генуе их кухарка поколебала эту точку зрения, выказав удивительное умение находить общий язык с людьми и нравами чужой страны{69}.

Каюта представляла собой подобие чулана; экстравагантное описание Диккенса дает представление о ее тесноте: «сундуки… было бы так же невозможно не только поставить, но хотя бы протащить сейчас в каюту, как невозможно убедить или заставить жирафа влезть в цветочный горшок»; корабль был переполнен; погода невообразимая; кошмарная качка, болтанка, ежеминутно подступающая тошнота — вот из чего складывалось это путешествие. Даже Диккенс заметно пал духом. Описание маленького общества, собиравшегося в минуты относительного затишья в дамской каюте, на редкость лишено живости и интереса. В обратный путь Диккенс дал себе слово плыть только на паруснике. Первая стоянка была в Новой Шотландии[17]. Диккенса с триумфом доставили на открытие сессии местного Законодательного собрания. Здесь он впервые вкусил радость восторженного приема, ожидавшего его в ближайшем будущем: «Ах, если бы Вы видели, как приветствуют „Неподражаемого“ на улицах!»

Что же, однако, случилось? Почему все так не заладилось? Диккенс оставил нам три отчета о своем американском путешествии: письма друзьям и близким в Англию; «Американские заметки» — серия очерков, заказанных ему издателями и опубликованных по возвращении домой; и, наконец, американские главы в «Мартине Чеззлвите», введенные в роман, вероятно, с целью увеличить спрос на книгу, поскольку первые выпуски встретили более чем прохладный прием. Я бы хотел начать с романа. Американские главы в «Мартине Чеззлвите», пожалуй, хороши, местами это весьма язвительная публицистика, хотя и порядком однообразная. Их удельный вес в романе я постараюсь определить, когда специально поведу о нем речь. Одно можно сказать сразу: язвы и ужасы Америки в романе намеренно преувеличены, ибо призваны поставить героя, Мартина, перед испытаниями, которые поубавят в нем эгоизма. И все-таки странно, что привлекательных лиц в американских главах романа считанные единицы: семья иммигрантов, вместе с героем мыкающая горе в зловонных болотах Эдема, дружелюбный негр и просвещенный либерал мистер Бивен из Нью-Йорка, снабдивший Мартина и Марка Тэпли деньгами, чтобы выбраться из этого Эдема. Похвальба, горлодерство, алчность, беспардонная фамильярность, лицемерная стыдливость, снобизм, нечистоплотность, дутая образованность, хамская раздражительность — вот качества, которые щедро выказывает Америка, а сверх того, еще наивный, невежественный, самовлюбленный патриотизм, который скорее отвратителен, чем смешон. Вот мистер Чоллоп: «Перед незнакомыми людьми он любил выступать в роли защитника свободы, а на деле был убежденный сторонник линчевания и рабства негров и неизменно рекомендовал и в печати и устно „смолу и перья“ для всякой непопулярной личности, расходившейся с ним во взглядах. Он называл это „насаждать цивилизацию в диких лесах моей родины“. Он — человек „фронтира“»{70}. А вот ему дает характеристику представитель более рафинированной культуры, оратор и политик, достопочтенный Илайджа Погрэм:

«Наш соотечественник — образец человека, только что вышедшего из мастерской природы! Он истинное дитя нашего свободного полушария, свеж, как горы нашей страны, светел и чист, как наши минеральные источники, не испорчен иссушающими условностями, как широкие и беспредельные наши прерии! Быть может, он груб — таковы наши медведи. Быть может, он дик — таковы наши бизоны. Зато он дитя природы, дитя Свободы, и его горделивый ответ деспоту и тирану заключается в том, что он родился на Западе».

Все это высказано несколько прямолинейно, зато по существу и убедительно. Но беда в том, что Чоллоп и Илайджа Погрэм снова и снова появляются на страницах книги под другими именами. Проникаешься убеждением, что таковы, значит, многие, если не большинство, из американцев; за фигурами миссис Гэмп или Пекснифа, например, стоят определенные общественные группы, которые Диккенс знал и видел насквозь; американцы же у него вышли плоскими. Они все на одно лицо. Положим, население Америки было невелико и особого разнообразия типов ожидать не приходилось; однако для романа этих близнецов явно многовато. Подобного можно ожидать от человека, который быстро и рассеянно проехал по стране, успев составить о ней только самое поверхностное представление. И, читая, начинаешь чувствовать скуку, какой, вероятно, награждали самого Диккенса его болтливые, скучные, хвастливые спутники — американцы. Лишь одно место в американских главах «Мартина Чеззлвита» я могу отнести к подлинным шедеврам Диккенса-юмориста — это монолог дамы в парике, поклонницы трансцендентальной философии: «Дух и материя быстро скользят в водовороте бесконечности. Возвышенное стонет, и тихо дремлет безмятежный Идеал в шепчущих покоях Воображения. Внимать ему сладко. Но строгий философ насмешливо обращается к фантазии: „Эй! Остановите мне эту Силу! Ступайте, приведите ее сюда!“ И видение исчезает». Я не знаю другого примера в литературе, где бы так безжалостно высмеивалась духовная претенциозность; только нужно ли было переплывать Атлантический океан, чтобы услышать учеников Эмерсона? — достаточно было без излишней почтительности выслушать иных поклонников Карлейля у себя в Англии{71}.


Нью-Йорк. Бродвей.

«Американские заметки», авансировавшие саму поездку{72}, отмечены более трезвым взглядом на вещи. Они тоже взбесили американцев, не подозревавших, что гость, с которым они столько носились, составил о них такое нелицеприятное мнение; однако впечатления Диккенса от увиденного в значительной степени смягчены в «Американских заметках»: в меру спокойный тон, более обычного объективные оценки общественных институтов — любопытно наблюдать, как старается Диккенс в роли сознающего огромную ответственность, добросовестного публициста. Впрочем, он всегда им оставался. Но как бы хорошо ни расходились «Американские заметки» в Англии, справедливость требует отметить, что читать их довольно скучно; более того, разочарование, доставленное этими очерками, скорее всего, и подготовило неожиданно холодный прием первых выпусков «Мартина Чеззлвита». Наконец, не желая задеть кого-нибудь лично, Диккенс превысил меру свойственных ему филантропических чувств, сосредоточившись в основном на обзоре общественных учреждений, так что нельзя строго судить того легкомысленного читателя, которому американская нация предстанет собранием каторжников, бедняков, безумцев, слепых, глухих и немых. Чтобы составить полное представление о шестимесячном пребывании Диккенса в Соединенных Штатах, нужно наряду с «Мартином Чеззлвитом» и «Американскими заметками» прочесть сохранившуюся часть его переписки.

Первое впечатление, которое он испытал, высадившись в Бостоне, было: это Утопия — ничего подобного он не ожидал. «В этом городе, да и во всей Новой Англии, не найдется человека, у которого не пылал бы огонь в камине и который не имел бы каждый день мясо к обеду. Меч, охваченный пламенем, появись он внезапно на небе, привлек бы меньше внимания к себе, чем нищий на улице». Оказанный ему прием буквально ошеломил его. В письме Форстеру он передает слова доктора Чаннинга, известного в Новой Англии унитарианского священника{73}: «Это не сумасбродство, не стадное чувство. Все это идет от сердца. Никогда не было такого триумфа и не будет». Такие высказывания и реакция на них Диккенса хорошо показывают, что в отдельных случаях викторианская риторика также могла вскружить голову, как сегодняшние реклама и пропаганда. Ведь от сердца, всегда полагал Диккенс, говорят только самые сокровенные чувства, и еще несколько дней назад он счел бы бессмысленной миссию своей жизни, если бы предположил закономерность столь публичного и шумного выражения этих чувств. Несомненно, однако, и то, что молодого автора принимали с триумфом, которого удостоился до него только Лафайет{74}.

И, как при получении почетного гражданства в Эдинбурге, эти первые дни в Бостоне были замечательны тем, что в торжествах принимали участие самые выдающиеся люди Соединенных Штатов: историк инков Прескотт, великий Лонгфелло, автор «Двух лет простым матросом» Дана. Замечательно, что хорошего друга среди новых бостонских знакомых Диккенс нашел в лице профессора греческого языка Фелтона: с ним он очень скоро принял тон беззлобного подтрунивания (профессор питал слабость к устрицам), обещавший скорое включение в пленительный круг ближайших друзей. Я не могу отказаться от мысли, что именно культурная атмосфера чествований в Бостоне и ввела Диккенса в заблуждение. Убежденный враг спесивой претенциозности и меценатствующего покровительства, Диккенс — и об этом нельзя забывать — только-только разделался с душным и пошлым мелкобуржуазным окружением, к которому принадлежал с рождения, и буквально упивался в Англии своими растущими связями в обществе; здесь же, в Новой Англии, он, казалось, попал в еще более рафинированную среду. Он завел знакомство с профессорами греческого языка; в Гарварде сошелся с Лонгфелло, в Йельском университете{75}, где он остановился проездом в Нью-Йорк, студенты пели ему серенады — разве могли оказать такую честь журналисту, выбившемуся в писатели и даже получавшему приличные гонорары за свои романы, наши Оксфорд и Кембридж ранневикторианской эпохи?

Было от чего растеряться, и потом — свобода, общественное благоденствие. Пожалуй, самым приятным в американской поездке Чарльза Диккенса было посещение молодого фабричного города Лоуэлла. Он увидел, что тамошние работницы живут культурно, словно настоящие леди: они не боятся издавать свой собственный журнал, записаны в передвижной библиотеке, играют на пианино. Когда Диккенс с надеждой и восторгом думал о Соединенных Штатах, именно эта картина возникала в его памяти — как люди собственными силами творят свою судьбу. Но стоило выехать из Бостона, и стало постепенно выясняться, что восторги были преждевременны.

Впрочем, и сам он не очень понравился иным знаменитостям Новой Англии — слишком молодой была его слава, а сам он — чересчур миловиден:, развивающиеся локоны, пестрые жилеты, щегольские костюмы. Всему этому они постарались найти некоторое оправдание в причудливых созданиях его пера: Лонгфелло, например, видел в нем Дика Свивеллера, эту безвредную и в целом симпатичную имитацию джентльмена. Поговаривали даже, что миссис Диккенс лучше воспитана (аристократические амбиции Хогартов брали реванш!). Но вообще и Бостон, и Новая Англия обнаружили достаточно широкий взгляд на вещи, чтобы примирить высокое звание писателя с образом юного и кудрявого Боза. Взаимную симпатию обеих сторон хорошо передает услужливый викторианский штамп — «достойный»: Диккенс оставил по себе достойное впечатление, американцы в свою очередь показали себя благородными, достойными людьми.

Как известно, начало недоразумениям положило публичное выступление Диккенса о международном авторском праве{76}. Для него, как и для многих английских писателей, это был больной вопрос. В Соединенных Штатах регулярно выходили их произведения; романы того же Диккенса расходились миллионными тиражами, но сам он не получил с этих изданий и полпенни. Он придавал вопросу об авторском праве чрезвычайное значение: писатель имеет право пожинать плоды своего труда, публика обязана расплачиваться звонкой монетой за доставляемое ей наслаждение, ибо в этом залог независимого положения писателя в обществе, свидетельство его заслуженного признания, свободы от самонадеянных покровителей. И кто еще, как не Америка, с ее счастливыми, независимыми, всеми уважаемыми и так благополучно устроенными фабричными работницами, поймет, что писатель, подобно другим труженикам, вправе требовать вознаграждения за свой труд? На первом же торжественном обеде в Бостоне Диккенс в своем слове не преминул высказать соответствующие претензии. Утренние газеты были полны возмущения. Спустя некоторое время на обеде в Хартфорде, штат Коннектикут, Диккенс повел разговор еще решительнее, поскольку столкнулся с поразительным фактом: просвещенные американские коллеги не поддержали его ни словом, хотя многие, и он это знал, вполне разделяли его чувства. Тон прессы на этот раз был откровенно враждебным, Диккенс получил массу оскорбительных анонимных писем.

В газетных нападках Диккенс усмотрел проявление самого банального корыстолюбия и алчности и в значительной степени был прав: газеты предпочитали извлекать баснословные доходы, публикуя отрывками романы, не стоившие им ни гроша. Однако чувства гостеприимных хозяев по-своему тоже интересны. Что Америка одержима страстью к деньгам, к стяжательству — в этом Диккенс постепенно разобрался; но в то же время Америка (и в этом ее сходство с Диккенсом) тянулась к культурной жизни, пусть и весьма поверхностной, на взгляд многих граждан, внимавших ему на торжественных обедах. Диккенс подарил им смех своим «Пиквиком», Диккенс, что еще важнее, заставил их рыдать над судьбой малютки Нелл. И он же публично поднимает вопрос о деньгах, он не стыдится показать кровную заинтересованность в этом деле! Нет, не ради этого тратились они на банкеты — а те обходились недешево: билеты на бостонские обеды, к примеру, стоили три доллара с человека; и не ради этого их дамы, олицетворение чистоты и скромности (в отношении прекрасного пола взгляды американцев и Диккенса совпадали), — не ради всего этого они надели свои лучшие туалеты! Такое же, наверное, раздражение испытывают нынешние старички, когда эстрадная звезда вдруг начинает говорить о Вьетнаме. Диккенс отлично видел лицемерие и трезвый расчет в этом разразившемся негодовании, однако его поведение оскорбило американцев в их лучших чувствах — и они решили быть радушными до конца, чего бы это ни стоило. Диккенс, правда, сделал некоторую попытку вырваться из их тесных объятий и намеревался дать согласие только на два публичных приема в Нью-Йорке. Однако этот шаг, как и его решимость из собственного кармана расплачиваться по счетам в отелях, казались старательно гостеприимным хозяевам оскорбительными. В остальном же он был непреклонен, при первой возможности заводил речь о международном авторском праве. Диккенс показывал характер — не сдавались и американцы: если ему угодно распространяться о деньгах — что ж, они не побоятся показать себя пошлыми мещанами, и частенько, мне кажется, они попросту потешались над ним, и только бешеное раздражение мешало ему это увидеть. Мне кажется, поведение Диккенса не отвечало представлениям американцев о джентльменстве, и соответственно они все больше воспринимали его как заезжую знаменитость, чье дело — развлекать общество. Две противоборствующие силы, одинаково напористые, должны были неизбежно столкнуться.

И сколь бы восторженной ни была встреча с Вашингтоном Ирвингом в Нью-Йорке, именно с этого момента все пошло из рук вон плохо. И сам Диккенс, и бедняжка Кэтрин были вконец измучены. «Мне не дают делать, что хочу, идти, куда хочу, смотреть, на что хочу. Выйду на улицу — за мной увязывается толпа. Если сижу дома, посетители превращают мое жилище в базар», и так далее — все в том же роде. Сегодня, когда мы, как козу из сказки братьев Гримм{77}, буквально закармливаем наших знаменитостей чрезмерным вниманием, — сегодня подобной жалобой нас не удивишь. Но не приходится сомневаться, что Диккенсу бывало очень нелегко. «С каждой почтой приходят пачки писем, одно другого вздорнее, и каждое требует немедленного ответа. Один обижен тем, что я не остановился у него в доме, другой не может мне простить того, что, имея четыре приглашения на вечер, я отказываюсь от пятого. Мне нет ни покоя, ни отдыха, меня теребят беспрестанно». Чувствительная натура англичанина, разумеется, была не в силах всего этого вынести. Взять хотя бы обычай жарко натапливать комнаты: «англичанин реагирует на это незамедлительно — постоянное чувство дурноты, страшная слабость и адская головная боль утром, днем и ночью». Памятуя о том, что в «Мартине Чеззлвите» Диккенс счел необходимым специально отметить американскую манеру говорить, я полагаю, что во время своего путешествия он страдал не только от избыточного внимания и скучных попутчиков, но и от своевольного обращения с ударениями и интонацией, что делало их речь (некоторые соотечественники меня поймут) похожей на стрекотание швейной машинки.

Во время долгого пути поездами и пароходами из Нью-Йорка в Филадельфию и Вашингтон нервы Диккенса подверглись новым испытаниям: во-первых, привычка американцев безостановочно плеваться — однажды, уже на Миссисипи, господин, сидевший на палубе впереди них, с помощью ветра до безобразия заплевал платье Кэтрин; затем неаппетитная еда, подаваемая в огромном количестве и жадно и шумно поглощаемая сотрапезниками за общим столом; хозяин филадельфийской гостиницы, за определенную мзду показывавший Диккенса тысячам посетителей, каждый из которых лез с рукопожатием, и в день отъезда предъявивший фантастический счет; окончательная убежденность в том, что для большинства американцев политика, этот bête noir Диккенса, — смысл жизни. В Вашингтон Диккенс приехал, утратив все иллюзии. Даже общественные институты, которыми он поначалу так восторгался, и те, казалось ему теперь, уступают английским. Нью-йоркская тюрьма «Гробница» показалась ему сущим адом, а столь превозносимая система одиночного заключения в филадельфийской тюрьме нашла в его лице самого решительного и последовательного противника; если в Штатах его глубоко потрясла механическая, бездушная жестокость, вследствие которой заключенный на много лет лишался всякого общения с кем бы то ни было, то, напротив, систему одиночного заключения в английских тюрьмах он будет упрекать в полной неэффективности ее как исправительной меры{78}. Обо всем этом, к большому неудовольствию Америки, уже писали и мисс Мартино, и миссис Троллоп, и капитан Марриет. Но они не сказали и половины того, о чем уже задумывался Диккенс и о чем покуда не ведали его радушные хозяева. Не удивительно, что они буквально ослепли от гнева, когда он в положенный срок обнародовал свои впечатления.


Он был намерен добраться до Чарльстона. Однако в Вашингтоне его припугнули жарой и болотной лихорадкой и отсоветовали ехать дальше Ричмонда в Виргинии. Картины рабства, как и ожидалось, глубоко потрясли его душу. Он не мог не заметить, насколько враждебно относятся к англичанам южане, да и время было против Диккенса: совсем недавно британский королевский флот освободил в Нассау невольников с захваченного корабля южан «Креолка», направлявшегося в Новый Орлеан. Вернувшись в Балтимору, Диккенс решил посмотреть Дальний Запад. Может быть, хоть там подтвердятся упования, с которыми он ехал в Америку, ибо в письме к Макриди он прямо объявил: «Не такую республику я надеялся увидеть. Эта не та республика, которую я хотел посетить; не та республика, которую я видел в мечтах. По мне, либеральная монархия — даже с ее тошнотворными придворными бюллетенями — в тысячу раз лучше здешнего правления». А Форстеру писал: «Есть… превосходные экземпляры с Запада. Великолепной наружности, глядят в оба, готовы к действию во всякую минуту, сильны, как львы, настоящие Крайтоны по разносторонности своих дарований{79}; индейцы — по быстроте движений и остроте взгляда; американцы — по сердечности и щедрости порывов. Трудно вообразить себе благородство иных из этих славных молодцов».

На деле все оказалось не так славно. Это было тяжелое, изнурительное путешествие по каменистым дорогам, в тесных колесных пароходиках по Огайо и Миссисипи — ее Диккенс невзлюбил лютой ненавистью за грязь и зловонные берега. Кэтрин обнаружила способность постоянно падать и ушибаться, хотя Диккенс и отдал должное мужеству, с которым она встречала трудности пути, и назвал ее «молодчиной». Хорошо, что их опекал секретарь Диккенса, молодой американец Патнэм, которого они завербовали еще в Бостоне. Это был наивный и временами очень утомительный человек — мистер и миссис Диккенс относились к нему свысока, как, впрочем, все мы относимся к людям, не задумывающимся о впечатлении, которое они производят на окружающих. При этом они не могли не отметить, что он преисполнен к ним глубочайшего уважения и оберегает от массы неудобств в пути. И все-таки убожество и тяготы путешествия допекали их основательно — с особой остротой различие взглядов Диккенса и американцев на вопросы гигиены выявлялось где-нибудь ночью на переполненном пароходике. В довершение всего, оставив Кэтрин в Сан-Луисе и отъехав в Зеркальную долину полюбоваться на дальние горизонты Великого Запада, Диккенс испытал только скуку при виде плоской и голой равнины, что естественно ожидать от викторианца, любящего пейзажи Горной Шотландии.

Зато Ниагара, особенно со стороны Канады, совершенно оправдала его ожидания — «Вот где чувствуешь присутствие бога», — но и тут впечатлительная натура Диккенса была возмущена книгой для посетителей, страницы которой были сплошь заполнены «омерзительным сквернословием, каким когда-либо тешились двуногие свиньи… есть среди людей гнусные пустоголовые скоты, которым доставляет удовольствие оскорблять величайший алтарь Природы, выкладывая у его порога свои грязные мыслишки». Но в целом после Соединенных Штатов Канада являла приятный контраст, хотя порядки здесь были изрядно консервативны. На пароходе им составил компанию лорд Малгрейв, офицер английского гарнизона, и Диккенса упросили поставить в Монреале три одноактных пьески и самому сыграть в них — многообещающий факт! Кэт тоже приняла участие в спектаклях — и «уверяю вас, играла чертовски хорошо».


Рынок невольников.

«Канада занимает первое место в моих воспоминаниях — и навсегда сохранит его. Мало кто из англичан ожидал бы увидеть ее такой, какова она на деле. Ее неторопливое продвижение по пути прогресса… ничего от суетливости и лихорадочности, размеренная жизнь, бьющая животворным ключом, — все это внушает большие ожидания и надежды». Напомним, что эмиграция представлялась ему панацеей от всех общественных зол в Англии, и теперь он нашел новую спасительницу — не Соединенные Штаты, а Канада; задумаемся над тем, что собственных сыновей он отправил устраивать свою жизнь в Австралию и Индию; учтем его решительное единодушие с метрополией касательно восстания сипаев и мятежей в Вест-Индии в 1865 году, вслушаемся в некоторые новые мотивы, прозвучавшие в незаконченном «Эдвине Друде», — право же, есть основание опасаться, что, доживи Диккенс до 90-х годов, он мог быть среди ревностных сторонников «радикального империализма»{80}. Но все это догадки, а верно то, что Канада напомнила ему Англию, детей и что теперь они с каждым днем были немного ближе к дому. Возвращались они уже на паруснике, в пути чувствовали себя превосходно и к середине лета были вместе со своими детьми.

«Мартин Чеззлвит»

Супруги радостно переживали возвращение домой. Их восторженно встретили дети, вновь обретшие родительское крыло после жестковатой опеки в доме Макриди. Диккенс же, сверх того, участвовал в роскошной пирушке в Гринвиче — такая встреча друзей стала уже традиционной. Лишь одно событие произошло в доме после их возвращения из Америки, но оно сыграет столь значительную роль в их жизни и — более того — в творчестве Диккенса, что о нем нужно сказать особо. За время их отсутствия дети привязались к Джорджине, сестре Кэтрин, оценив ее покладистость, доброту и врожденную любовь к порядку. Благодарные родители пригласили ее погостить на Девоншир Террас, и как-то само собой получилось, что она загостилась там на всю жизнь.


Джорджина Хогарт.

Джорджине Хогарт было в ту пору шестнадцать лет и почти столько же — Мэри, когда та жила у молодоженов. Ее скоро стали звать Джорджи, а когда она сделалась матриархом семьи, Тетушкой. Джорджина с первых дней посвятила себя безграничному обожанию зятя. Умной, самостоятельной девушке дом Диккенса открыл поразительный мир, показал жизнь, о которой в то время не смело даже мечтать большинство женщин. Джорджи поставила своей целью оправдать столь исключительную милость судьбы — и полностью преуспела в этом. Оставив родительский дом с его богемой, она постепенно навела в хозяйстве Диккенса тот разумный порядок, при котором домашняя жизнь протекает ровно и счастливо, а именно это превыше всего Диккенс ценил в быту, и бог ведает почему, но Кэтрин эта задача оказалась не по силам. И по мере того как у Чарльза и Кэтрин, к его нескрываемой досаде, продолжали один за другим рождаться дети, Джорджи, умевшая прекрасно ладить с малышами, прилагала все больше усилий к тому, чтобы растущему семейству было в доме удобно и просторно. Неблагодарный, пустой труд гадать сейчас, в какой степени водворение Джорджи в доме Диккенса ускорило отчуждение супругов. Не будь Джорджи, развязка, может статься, наступила бы еще раньше; ясно и то, что при Джорджи и материнские чувства, и хозяйственная жилка Кэтрин за ненадобностью атрофировались, она вконец разленилась. Кэтрин, конечно, чувствовала некоторую унизительность своего положения, но никак не ревность. Она к другим женщинам ревновала Диккенса, но никогда к своей младшей сестре. И это было правильно: Диккенс очень нежно относился к Джорджи, но как женщину ее просто не воспринимал. Как-то он признался миссис Хогарт, что Джорджи с каждым днем все больше напоминает ему покойную Мэри — и действительно, на девичьем портрете Джорджи мы видим миленькое личико, хорошо вылепленную и очень шотландскую головку, — но он никогда не любил ее так, как любил Мэри. Со временем в его письмах начинает звучать сомнение, что Джорджи когда-нибудь выйдет замуж, и не одно мужское благодушное безразличие слышится в этих сетованиях: в них искреннее участие человека, очень привязанного к своей свояченице и бесконечно благодарного ей за то, что она сумела скрасить и упорядочить его существование, за ее безграничную преданность.

Однако влияние Джорджи на характер и судьбу его творческих созданий было менее благотворно. Что ему нужна была женщина, которая привела бы в порядок его дом, — это понятно, но, на его беду, Джорджина делала это из чувства глубочайшей привязанности к нему, не требуя — во всяком случае, не получив взамен — равноценного внимания, а это только усугубило заблуждение Диккенса в отношении женщин. В «Мартине Чеззлвите» на сцену выходит Руфь Пинч — первая в ряду маленьких героинь домашнего очага, чья собственная жизнь (я уж умолчу про сугубо женские проблемы) восторженно приносится в жертву всем тем качествам, которые делают ее верной помощницей мужчины. Когда создавался «Мартин Чеззлвит», Джорджина была еще только гостьей в доме Диккенса, ей было шестнадцать лет, и в образе Руфи Пинч Диккенс просто-напросто выразил свой идеал, а уж Джорджина в меру своих сил постаралась затем воплотить его в жизнь — скорее всего, дело обстояло именно так, а не наоборот. Идеал безответной, послушной и смышленой помощницы, совершенно бескорыстно оказывающей мужчине духовную и физическую поддержку среди житейских бурь, Диккенс утверждал и в трех крупнейших своих романах следующего десятилетия — это Агнес в «Дэвиде Копперфилде», Эстер в «Холодном доме» и в меньшей степени Крошка Доррит; высокой художественной ценности этих произведений вышеозначенный идеал нанес существенный ущерб.

В «Мартине Чеззлвите», к которому он приступил сразу после «Американских заметок», Диккенс ушел вперед от своих ранних романов: здесь с самого начала все произведение подчинено единой теме. Это эгоизм, причем эгоизм, увиденный через призму отношений в семье. Диккенс сознавал, что публикация отдельными выпусками мешала ему в ранних романах последовательно выдержать единство темы, и впредь решил всячески бороться с этим недостатком. Жизнь, однако, не желала считаться с его благими намерениями. С первых же выпусков книга расходилась плохо (быть может, сказалось известное разочарование читателей «Барнеби Раджем» и «Американскими заметками»); при этом за шесть месяцев отсутствия Диккенс ничего не заработал пером, а вернулся в дом, требующий немалых расходов, так что будущее внушало ему серьезную тревогу. Как всегда в минуту финансового кризиса, Диккенс срочно принимает решительные меры и вводит в книгу Америку, послав туда своего героя Мартина полечиться от эгоизма. Никакие доводы не разубедят меня в том, что эта американская интермедия сделала чрезвычайно много обещавшее произведение очень неровной вещью, хотя и необычайно оригинальной. Не только американские главы, как я уже говорил, не поднимаются над уровнем хорошей публицистики (и в контексте всей книги не звучат), но, главное, из основного содержания романа оказался «вынутым» его герой — и в гораздо большей степени, чем главные персонажи прежних книг Диккенса.


Диккенс, Форстер, Стэнфилд и Маклиз на отдыхе.

Рисунок Теккерея.

Словно возмещая этот просчет, Диккенс создал «Англо-Бенгальскую компанию беспроцентных ссуд и страхования жизни» — этот впервые постигнутый им до конца дутый общественный институт (впоследствии это Торговый дом «Домби и Сын», Канцелярский суд, Департамент Околичностей, деятельность мистера Мердл и многое другое), который как бы вбирает в себя всю гнилость обличаемого общественного устройства. Показательно, что подобным же образом — через взаимосвязь интриг, тайн и судеб — исследовали современное общество еще два великих социальных романиста девятнадцатого века, Бальзак и Достоевский, у которых пороки существующей ситуации нашли свое выражение в таких же полулегальных предприятиях. Отъявленный мошенник Вотрен у Бальзака, «скандалы» у Достоевского (благотворительный вечер у губернаторши, приезд молодых анархистов на дачу к князю Мышкину, поездка Карамазовых в монастырь) призваны свидетельствовать о том, что жизнь уже непрочна в самих социальных основах.

Диккенсу превосходно удалось все, что связано с блистательным и простым мошенническим проектом Монтегю Тигга. Компания процветает — и меняются характеры: Бейли, мальчик на побегушках в пансионе миссис Тоджерс, превращается в удалого расфранченного грума, который стегает кнутом рассыльных и стращает старушек смертным часом; хитрец и любитель перекусить за чужой счет медицинский советник Компании Джоблинг, оказывается, тот самый лекарь, скупой и жалкий, что дежурил у смертного одра скупого и жалкого Энтони Чеззлвита. И, однако, все это сплошной обман. И Компания, и метаморфозы ее участников, за редкими исключениями, все и вся в книге — подделка, мистификация. В этом плане попытка Диккенса выдержать единство идейного замысла увенчалась блестящим успехом.

Подстегнутое шантажом превращение изумительно написанного Джонаса Чеззлвита из пошлой и алчной твари в достойного пера Достоевского убийцу, раздираемого адскими ужасами и подозрениями, сообщает книге дополнительное измерение, вносит в ее последнюю четверть (начиная с вынужденного возвращения Джонаса, пытавшегося улизнуть в Антверпен) драматическое напряжение. Эти достоинства романа — социальная символика Компании и готический кошмар образа Джонаса-убийцы — образуют отличную гармонию, и ей великолепно соответствуют еще два образа, мистер Пексниф и миссис Гэмп, которые под стать двум гигантским воздушным шарам все время порываются улететь прочь и обрести самостоятельное существование. Я склонен думать, что если бы этим феноменам удалось порвать сдерживающие нити, то и тогда нанесенный роману ущерб, вероятно, заключал бы в себе некий художественный смысл — настолько они самодовлеющие создания, своего рода сатирическое обозрение определенных аспектов духовной жизни викторианской Англии. Впрочем, нет нужды дразнить строгих ревнителей жанровой специфики романа, ибо наши аэростаты и не думают покидать роман, они остаются в нем, беспредельно умножая его достоинства.

Что говорит нам мистер Пексниф о веке, которому он оказал честь жить в нем? Высочайшее достижение викторианской этики состоит в гипертрофированном чувстве совести, когда всякое слово и всякий поступок в продолжение двадцати четырех часов полны для человека абсолютного нравственного смысла и значения; но, как я все более убеждаюсь, именно эта скрупулезность и озабоченность мелочами и повседневностью легко превращают совестливость в пародию на самое себя. Мистер Пексниф живет припеваючи в мире, где щепетильность сходит за Истину, а чтение прописной морали — за подлинную мораль. Он способен выставить людей скупыми, ограниченными и жестокими, ибо на словах его не отличить от правдолюбца с растревоженной совестью; люди же настолько не уверены в собственной моральной неуязвимости, что никогда не решатся оспорить правомочие его претензий. Не жалея чужих чувств, мистер Пексниф всечасно выполняет свой долг, причем делает это таким образом, что общество с укором для себя видит в его миссии тяжелую и неблагодарную обязанность. Мистер Пексниф даже не обременяет себя выбором нужных слов, заботясь исключительно об общем впечатлении. «Веселая… веселая певунья», — отзывается он о своей дочери Мерси, а Диккенс комментирует: «Тут кстати будет заметить по поводу того, что мистер Пексниф назвал свою дочку „певуньей“, что у нее совсем не было голоса, но что мистер Пексниф имел привычку ввертывать в разговор любое слово, какое только попадалось на язык, не особенно заботясь о его значении… Он во всем полагался на силу пустопорожних фраз… в этом заключалась сущность его характера». Но и пережевывая бессодержательную пустоту, мистер Пексниф ни на минуту не забывает об Истине, требует определенности: «Разве вам мало того, сэр, что вы явились в мой дом, как тать в нощи или, лучше сказать, как тать среди бела дня, ибо мы не можем быть излишне щепетильны, когда речь идет о правде…» В его речи проглядывает даже нечто библейское, но и неизменно приземленное. Мистер Пексниф далеко не религиозный шарлатан вроде мистера Стиггинса или мистера Чедбенда. Пексниф — олицетворение потерявшего чувство меры и стиля викторианского культа морали.



Поделиться книгой:



Регистрация