Все это сулило молодым счастье. О большем, конечно, Диккенс и не мечтал. Он был теперь, по крайней мере внешне, очень самоуверен. В письме к Макроуну он, например, жаловался, что Крукшенка, тогда уже знаменитого художника, работа с которым должна была льстить ему, приходится порядком «пришпоривать». Когда перед свадьбой, в дни их счастливой влюбленности, Кэтрин высказывала недовольство по поводу того, что он бросает ее для работы, он неизменно отвечал ей с ласковой решимостью:
«Если б ты знала, как мне не хватало тебя в этот вечер, ты бы поняла, как искренен я, когда говорю, что лишь самая насущная необходимость может заставить меня проводить столько времени за работой, без удовольствия видеть тебя хотя бы один вечер в неделю. Но ты мне никогда не поверишь, и мне остается, пока книга моя не окончена — (речь идет о первой серии „Очерков Боза“), — думать о том, что (бог милостив) у нас с тобой еще много лет впереди и у меня будет немало случаев доказать тебе, как ты была несправедлива ко мне, и убедить тебя — к сожалению, пока мне это не удается, — что все, что я делаю и к чему стремлюсь, все это не ради меня, а ради тебя, для твоего будущего благополучия и счастья. Ты стоишь за всем этим».
Подобные письма он писал до самой свадьбы и не переставал в них твердо и недвусмысленно увещевать свою «милую мышку» или «милого поросеночка», говоря: «Поверь, душа моя, тут нечего сердиться и, право же, этим ты делу не поможешь». Как легко понять, она с самого начала хотела «коноводить» (Диккенс использует это детское словечко в своих жениховских письмах) и огорчалась, когда не выходило по ее. А он больше не желал быть жертвой женских капризов.
Возможно, Кэтрин многому бы научилась и ей бы не грозила опасность утерять свою индивидуальность, если бы события развивались с большей постепенностью. Успех первой опубликованной книги, заказ на вторую, репортерская слава, день ото дня расширявшийся круг друзей из числа людей выдающихся — все это Кэтрин еще способна была пережить весело и спокойно. Но «Пиквик» обрушил на них просто лавину успеха, и этот успех, несмотря на то, что Диккенс искренне желал сохранить возможность жить жизнью частного лица, все больше отрывал его от нее — заставлял все больше работать, все больше приобщаться к тем общественным кругам, где ей рядом с ним не было места. Я не думаю, что ей так уж не нравились влияние и богатство, которые ей доставило положение миссис Чарльз Диккенс, хотя, по словам писателя, двадцать три года спустя она утверждала, что сама ушла из дома, где чувствовала себя неуютно. Но даже при том, что большинство людей относилось к ней с симпатией, очевидно, немногим удавалось избежать с ней покровительственного тона.
Успех и благополучие пришли к ней слишком легко, она никогда не училась их добиваться, она просто пассивно их приняла. Если Диккенса это возмущало — а это было именно так, — то он мог также догадаться, что его властное обращение с ней, не позволявшее ей задерживать его быстрое восхождение к славе, убивало то немногое, что могло бы компенсировать в ней эту пассивность, научить ее не только брать, но и давать. К тому же, если перед свадьбой он с откровенной гордостью писал своему дядюшке Томасу Бэрроу: «Мой брак с мисс Хогарт, дочерью джентльмена, который недавно прославил свое имя замечательной работой в области музыки, был ближайшим другом и советчиком сэра Вальтера Скотта и принадлежал к числу известнейших литераторов Эдинбурга», то через полгода все это мало что стоило перед славой Неподражаемого Боза, прогремевшего на всю страну своими «Посмертными записками Пиквикского клуба». И все же, по мере того как шли годы и отношения Диккенса с родней жены (за единственным исключением) делались все хуже и хуже, для миссис Хогарт, его нелюбимой тещи, могло оставаться утешением, хотя и слабым, что именно в их семье приобрел культуру и лоск этот неблагодарный и деспотичный парвеню. Но Кэтрин воспринимала мужа иначе, и, как ни бессмысленны и трудны оказались его попытки перевоспитать ее, она всегда почитала его и не переставала относиться в нему с каким-то беспокойным недоумением. Для Диккенса же как художника это была последняя попытка понять женскую природу, ибо Кэтрин в конечном счете подтвердила его опасение, что прекрасный пол, которому он готов был поклоняться, в большинстве своем недостоин этого обожания.
К счастью — а может, к несчастью, — у Кэтрин были младшие сестры, которые, сперва одна, потом другая, мешали ему расстаться со старыми иллюзиями о том, как много может женщина значить для мужчины, если только захочет. После того как молодые провели свой недолгий медовый месяц в деревне близ Чэтэма, где протекли счастливые дни его детства, они вернулись в Лондон и обосновались на холостяцкой квартире Диккенса в Фернивалс-Инн. Сюда же к ним переехала семнадцатилетняя сестра Кэтрин. Обычай, по которому девушки живут при своей замужней сестре, был весьма распространен в Англии прошлого века. Однако в холостяцкой квартире Диккенса, наверное, сделалось тесновато — ведь там продолжал жить еще его младший брат Фред.
Наверное, это был период безоблачного счастья. Они только еще поженились и были полны любви. «Пиквик» после некоторой заминки стал расхватываться читателями, и число их с каждым месяцем все возрастало. У Диккенса шли на сцене пьеса и оперетта, и если они не имели сногсшибательного успеха, то, во всяком случае, делали сборы и позволяли надеяться, что театр послужит в дальнейшем дополнительным источником средств к существованию. Издатели прямо-таки преследовали Диккенса своими предложениями, и, хотя уже через несколько лет он начал тяготиться количеством своих обязательств, сейчас ему казалось, что он справился наконец со всем, что мешало ему дышать полной грудью. К ноябрю 1836 года он дал согласие издателю Бентли редактировать затеянный им «Альманах», и первый же номер, вышедший к Новому году, имел молниеносный успех. Теперь Диккенс почувствовал, что может расстаться с «Морнинг кроникл», и послал его владельцу резкое письмо, приведенное выше. Круг его друзей все расширялся. В январе 1837 года он был избран членом Клуба Гаррика{41}. Все только и говорили, что о «Пиквикском клубе»; но тут произошло событие, на мой взгляд куда более важное, — в феврале появился первый выпуск «Оливера Твиста», встреченный таким хором похвал, что в нем совершенно тонули отдельные недовольные голоса. Рассеялся самый страшный из кошмаров, преследующих молодого романиста, автора одной прогремевшей книги: все убедились, что Диккенс отнюдь не кумир на час, случайно вознесенный модой.
Это было поистине великолепное время. Ушла в прошлое скука парламентских заседаний, и ему уже не приходилось больше с ужасом думать о конторке стенографа; ушли в прошлое тяготы и неудобства репортерской жизни, когда надо вечно мчаться куда-нибудь на почтовых, и, как ни любил он потом вспоминать это время, он был рад-радешенек, что с этим покончено. Наступила пора удовлетворенного тщеславия, домашних розыгрышей, небывалых надежд. Правда, работы было через край: всю жизнь не щадивший себя Диккенс никогда не трудился так напряженно, как в годы после выхода «Пиквикского клуба» и «Оливера Твиста». Он писал одновременно два романа, выходивших ежемесячными выпусками, редактировал ежемесячный журнал и еще подряжался делать совместную литературную работу вроде редактирования автобиографии клоуна Гримальди. Он работал день и ночь — ничто подобное уже не повторится в последующие годы. Но делал он все это весело и будущее предвкушал с радостью.
Присутствие в тесной квартире юной сестры и брата, несомненно, помогло молодоженам превратить этот год в сплошной праздник. Фред Диккенс был живым шестнадцатилетним юношей, добрым, миловидным, покладистым, очень веселым, замечательно умевшим копировать окружающих — его слабоволие и безответственность в то время еще не выявились. Мэри была хорошенькая, живая, умная девушка, обожавшая своего знаменитого шурина. В январе 1837 года Кэтрин родила первого ребенка — сына Чарли. На несколько дней власть в доме захватили теща и мать писателя, но он спасся от этого материнского вторжения, отправившись с юной свояченицей в веселую и шумную экспедицию, целью которой было купить стол для жены. Когда в тот год молодая чета Диккенсов устроила себе небольшой отдых в деревне, где перед тем они проводили медовый месяц, они взяли с собой и Мэри. А когда их материальное положение укрепилось и они сняли в аренду дом на Даути-стрит в Блумсбери, то само собой разумелось, что туда переедут с ними Мэри и Фред. Первые недели совместной жизни этой подобравшейся из столь разных людей компании были истинным блаженством. Дни Диккенс проводил в упорном и плодотворном труде, а вечера — в веселом и счастливом семейном кругу. Чарльз искренне наслаждался обществом юной свояченицы, ее обожанием и способностью легко его понимать. Эта привязанность, бесспорно, заняла бы со временем свое установленное место в сложном, но всегда подвластном Диккенсу сплетении дружеских связей, составлявших заметную часть его жизни и тем более ему приятных, что общение с людьми никак не мешало его работе. Но Мэри Хогарт, как перед тем Мария Биднелл, ушла из-под его власти и не могла, подобно его первой любви, командовать им и внушать ему то искаженное представление о женщинах, которое укоренилось в нем и с особенной ясностью выявилось в его книгах. Она тоже не дала ему времени сделать их отношения частью его жизни. В мае 1837 года, когда однажды вечером они втроем вернулись из театра, где им было так хорошо, Мэри внезапно скончалась. Ей было только семнадцать. И умерла она на руках у Диккенса.
Горе семьи было неописуемо. Кэтрин, однако, к возмущению мужа (о чем легко догадаться по некоторым его замечаниям), не слишком горевала и оправилась раньше всех остальных. Мать девушки, миссис Хогарт, несколько месяцев не поднималась с постели. Диккенсу не свойственно было поддаваться физической слабости, но печаль его была безграничной. Единственный раз за всю жизнь, исключая лишь последнее десятилетие, он задержал очередные выпуски своих книг. Июньские выпуски «Пиквикского клуба» и «Оливера Твиста» (он нес тогда такой непосильный двойной груз) не вышли. Короткое обращение к читателям, написанное для того, чтобы объяснить эту задержку, открывало собой непосредственное общение Диккенса с читателями, так много впоследствии для него значившее. Десять дней спустя после смерти Мэри он писал своему другу Берду: «Первый приступ горя прошел, и я могу спокойно, без отчаяния думать и говорить об умершей. Я глубоко убежден, что на свете еще не было существа столь совершенного. Я знал ее душевную красоту, знал, каким бесценным сокровищем была эта девушка. У нее не было ни единого недостатка». Обычно подобные слова действительно значат, что настоящее горе прошло и не вернется, но у Диккенса было иначе. Еще в 1855 году, много лет спустя, он снова пишет об этом в «Остролисте», и искренность его слов подтверждается многими письмами.
«Примерно за год до этого умер мой очень близкий друг. С тех пор каждую ночь, где бы я ни спал, я видел ее во сне — причем иногда она снилась мне еще живой, а иногда вернувшейся из царства теней, чтобы утешить меня, — но я неизменно видел ее прекрасной, спокойной, счастливой и ни разу не чувствовал страха. На сей раз я ночевал в уединенной гостинице, расположенной среди обширной болотистой равнины. Посмотрев из окна спальни на снежную пустыню, освещенную луной, я сел у камина и начал писать письмо. До этого часа я никому не говорил о том, что каждую ночь вижу во сне дорогую покойницу. В письме же, которое я писал, я упомянул об этом, добавив, что мне очень любопытно узнать, приснится ли мне умершая и теперь, когда я утомлен путешествием и нахожусь в этом уединенном месте. Нет, она мне не приснилась. Открыв свою тайну, я утратил любимое видение. С тех пор я за шестнадцать лет видел этот сон только раз, когда был в Италии. Я проснулся (или мне показалось, что проснулся), ясно слыша памятный голос и беседуя с ним. Голос звучал над моей кроватью, поднимался к сводам старинной комнаты, и я умолял его ответить на один мой вопрос о жизни за гробом. Но вот голос умолк, а я все еще протягивал к нему руки, как вдруг услышал в глубокой тишине ночи звон колокола у садовой ограды, и другой голос, призывавший всех добрых христиан молиться за души умерших — это было накануне дня поминовения всех усопших».
Все эти сны были о Мэри Хогарт. Человеком, с которым он поделился своими снами, после чего они исчезли, была его жена Кэтрин, сестра покойной. Это произошло в 1839 году, во время его поездки в Йоркшир, где он собирал материалы для Дотбойс-Холла в «Николасе Никльби». В 1844 году в письме своему другу Джону Форстеру из Генуи он подробно описал все пережитое им в Италии. Рассказ этот изобилует мелкими подробностями, что придает ему правдоподобие, и Диккенс объясняет все эти детали вполне убедительно. При этом следует подчеркнуть, что Диккенс весьма скептически относился ко всякого рода спиритическим явлениям и написал не одну статью против знаменитых медиумов. И все же одно место в этом письме хочется особенно выделить. «Я был совершенно потрясен и сказал, рыдая: „Ах, оставь мне знак, что ты действительно меня посетила!“ — „Пожелай чего-нибудь“, — сказал дух. Я рассудил: если желание мое будет своекорыстно, она исчезнет! Поэтому, отбросив свои собственные нужды и тревоги, я сказал: „Миссис Хогарт преследуют бедствия (заметь, мне и в голову не пришло сказать „твою матушку“, как если бы я говорил со смертной) — ты спасешь ее?“».
Внезапная смерть Мэри Хогарт укрепила Диккенса в его своеобразных и нежизненных представлениях о некоей идеальной женщине, что сказалось как в его жизни, так и в творчестве, но, помимо этого, ее смерть, мне кажется, имела неожиданным побочным результатом еще и начавшееся у него разочарование в Хогартах. Причем прежде всего, пожалуй, в теще, которая как раз одна лишь разделяла его непомерное горе. Правда, они еще несколько лет обменивались воспоминаниями об усопшей. Правда и то, что Диккенса тянуло, как ему казалось, именно с ней делиться своим горем. «Для меня было бы большим облегчением узнать, — пишет он ей, — что вы достаточно успокоились после пережитого и можете требовать от меня исполнения обещания, которое я дал вам, когда она лежала мертвая в этом доме, — не бояться разговоров о ней, не думать, будто память о ней под запретом, а, напротив, все время возвращаться мыслями к временам нашего общего счастья и черпать в этом печальное утешение». Но если он стремился вести с миссис Хогарт разговоры о Мэри, то весьма сомнительно, что и ей хотелось делиться сокровенными чувствами с этим отнюдь не самым близким ей и не самым подходящим для этого родственником. Во всяком случае, примерно через год он заносит в свой дневник (к которому обращался не слишком часто) следующую запись: «Вчера я написал миссис Хогарт… прося ее… не предаваться напрасной скорби. Нынче вечером пришел ее ответ. Она, кажется, обижена моим письмом и утверждает, что во всех житейских делах она такая же, как прежде. Я не хотел ее обидеть и по-прежнему верю, что поступил правильно». Так же точно всякий раз, когда Диккенсу казалось, что его неправильно поняли, он разражался речами, которые были больше под стать мистеру Путеру{42}, чем ему самому — человеку удивительно проницательному.
Отношения с семейством Хогартов не улучшило и то обстоятельство, что могила Мэри на кладбище Кензал-Грин была оплачена и приобретена в собственность Диккенсом. Он, несомненно, надеялся быть похороненным рядом с умершей девушкой. Но в 1841 году умер, тоже совсем молодым, брат Мэри, Джордж. Растерянность Хогартов перед лицом этого нового несчастья напомнила ему, как явствует из письма Форстеру, его собственную неприспособленную к жизни семью, однако тут он взял все хлопоты на себя и похоронил шурина в могиле Мэри.
«Поскольку ничего не было сделано для организации похорон, я решил, что мне лучше немедленно заняться всем самому… Мне очень трудно отказаться от могилы Мэри, труднее, чем я способен выразить. Я думал даже перенести ее в катакомбы и никому не сказать… Я так же страстно мечтаю быть похороненным рядом с ней, как и пять лет назад, и я уверен (потому что никто еще никого не любил, как я ее), что всегда буду желать этого так же сильно. Но боюсь, я ничего не могу поделать. Или тебе кажется, я не прав? Они потревожат ее в среду, если я не откажусь от своих слов. Я не могу примириться с мыслью, что мой прах не смешается с ее, и все же я понимаю, что ее братья и сестры и ее мать имеют большее право лежать рядом с ней. Это всего только моя мечта. Я ведь не думаю и не надеюсь, упаси боже, что наши души станут там чем-то единым. Я должен это превозмочь, но это необыкновенно трудно».
Диккенсу и в самом деле бывало трудно сдерживать свою властность и эгоцентричность. И Хогартам, как и его собственной семье, пришлось заплатить немалую цену за неприспособленность к жизни. Когда двадцать один год спустя после смерти Мэри Диккенс искал оправдания своему разводу с женой, он убеждал себя, что его маленькая свояченица уже тогда видела, как они с Кэтрин внутренне не подходят друг другу. В остальном же, и это самое главное, мучительно пережитая им смерть Мэри придала слабостям «Оливера Твиста» какой-то почти гротескный характер, но зато помогла сделать более позднюю «Лавку древностей» одним из своеобразнейших романов на свете.
«Пиквик»
А теперь нам пора обратиться к романам, которые принесли Диккенсу в столь раннем возрасте «благосостояние и славу». «Записки Пиквикского клуба» — эта книга, столь прославленная по всему свету, столь плохо местами написана и столь непохожа в целом на привычное для современного взрослого читателя чтение, что любой честный критик не может сегодня не отнестись к ее установившейся репутации с изрядной долей скептицизма. Если сбросить со счета немногих восторженных ее поклонников, книга эта живет для нас в воспоминаниях детства, и мы мысленно возвращаемся к ней с чувством восторга, но иногда с раздражением. И все же человек восприимчивый и беспристрастный, внимательно перечитав этот роман, убедится, я думаю, в том, что перед ним произведение действительно замечательное и совершенно необычное.
С первого же произведения Диккенса возникает вопрос о том, насколько его романы результат широкого замысла и насколько импровизация. Со времени выхода в свет «Кенилворта» Вальтера Скотта (1821) стало обычаем, весьма удобным для публичных библиотек, где книги выдавались на дом, печатать романы в трех томах. Книги же публицистического характера, вроде популярных «Тома и Джерри» Пирса Игэна, или спортивные очерки, или очерки светской жизни выходили ежемесячными выпусками. Когда в 1836 году мистер Холл предложил Диккенсу сочинить текст к серии спортивных рисунков, тот уже носился с мыслью о трехтомном романе, который положил бы начало другим его вещам, написанным в почтенной традиции Вальтера Скотта. Принимая же новое, весьма заманчивое в финансовом отношении предложение, он вынужден был согласиться на метод публикации, относительно которого, как он писал, «друзья предупреждали меня, что это вид издания дешевый и несолидный и что участие в нем погубит все мои планы». Работа над «Пиквикским клубом» была в известном смысле скорее данью «журналистике» (хотя Диккенсу и пришлось в результате отказаться от написания третьей серии «Очерков Боза»), чем шагом на пути к серьезной литературе, в которой он хотел утвердиться.
По причинам, указанным выше, Диккенс счел эту систему ежемесячных выпусков наиболее для себя подходящей и следовал ей всю жизнь, отказываясь от нее лишь ради еще более необычной системы еженедельных выпусков — когда читатели проявляли особенное нетерпение. Подобный метод, с ежемесячным или еженедельным подсчетом числа проданных экземпляров, потоком читательских писем-советов и неизбежным искушением изменить задуманный план в угоду критике — все это подстрекало к импровизации.
Скорее всего, Диккенсу-романисту изначально была присуща потребность художественного единства, но это чувство и, конечно, способность систематизировать материал с помощью предварительных заметок и сюжетных набросков, которые обеспечивали бы плавное развитие сюжета, оставляя место для возможных перемен, росли по мере того, как накапливался опыт. В первых романах значительно больше импровизации, чем в последующих, и особенно, разумеется, в «Записках Пиквикского клуба». В отношении других его ранних романов дело обстояло так, что между подписанием издательского договора и выходом в свет первого выпуска оставалось некоторое время, и это позволяло ему хорошенько обдумать замысел (для «Оливера Твиста» этот срок составил шесть месяцев, для «Николаса Никльби» — четыре, для «Барнеби Раджа», первого его романа, построенного по точному и хорошо разработанному плану, — пять лет). Начиная с 1846 года, когда был написан «Домби и сын», Диккенс всегда заготавливал несколько выпусков еще до того, как начиналась публикация. С «Пиквиком» же получилось иначе: 10 февраля 1836 года Диккенс получил предложение издателя, 16 февраля дал на него согласие, 18 февраля приступил к работе над романом, а 31 марта уже вышел в свет первый его выпуск.
Поэтому нет ничего удивительного в том, что начало «Пиквикского клуба» носит журнальный характер и распадается на отдельные эпизоды: ведь единственное, что объединяет повествование, — путешествие пиквикистов в почтовой карете, а одного этого, следует думать, маловато. Диккенс, как видно, и в самом деле хотел сделать каждый выпуск чем-то самостоятельным. Однако после первой же бессмысленно-шутовской главы стиль автора и манера повествования становятся гораздо более уверенными, оставляя далеко позади «Очерки Боза»; Диккенс явно ощущает, что у него впереди еще сколько угодно времени, чтобы развить сказанное, и что на сей раз он пишет не какую-нибудь случайную зарисовку для журнала.
Роберт Сеймур был известен своими спортивными картинками, и ему нужен был текст для них. Но в позднее написанном предисловии Диккенса мы читаем: «…я возразил, что хотя я родился и рос в провинции, но отнюдь не являюсь великим знатоком спорта, если не считать передвижения на всех видах транспорта… И что мне хотелось бы идти своим собственным путем и с большей свободой выбирать людей и сцены из английской жизни… С моим мнением согласились, я задумал мистера Пиквика и написал текст для первого выпуска». Это слишком просто, чтобы полностью соответствовать истине. Диккенс, бесспорно, понял, что перед ним открываются огромные возможности, и он взял верх над своим иллюстратором, да так, что этого трудно было ожидать от молодого, сравнительно еще неопытного писателя.
Самоубийство Сеймура уже в самом начале их совместной работы объяснялось, конечно, врожденным депрессивным психозом, которым тот страдал, однако здесь, возможно, сыграло роль и властное обращение с ним Диккенса. Последнее и побудило критиков обратить внимание на то, как Диккенс подчинил себе иллюстратора, но они упустили при этом из виду, насколько сам Диккенс оказался связан избранной темой. Дело не только в том, что, взявшись за «Пиквика», он принял систему ежемесячных выпусков, и не в обилии явно навязанного ему спортивного материала (здесь и крикетный матч, и катание на коньках, и поездка на охоту в Саффолк); дело в изображении провинции, известной ему лишь по воспоминаниям детства, по репортерским вылазкам и редким экскурсиям, которые он предпринимал, будучи уже лондонцем с головы до ног.
Если учесть, сколь мало он знал свою страну за пределами Лондона, то достойно удивления искусство, с каким он, меняя обстановку и, главное, замечательно передавая атмосферу путешествия, добивается того, что читателю начинает казаться, будто он и впрямь исколесил всю Англию и узнал ее жизнь во всех подробностях. А между тем основную часть книги составляет газетный материал, почерпнутый Диккенсом из его журналистского опыта, — это выборы в Итенсуилле, деятельность Ипсуичского мирового суда и провинциальных газет и многочисленные, выступающие на передний план сцены на постоялых дворах; остальная же часть книги — особенно сцены в Рочестере, Дингли Делле и Магльтоне — это наверняка не более чем приукрашенные фантазией воспоминания детства. Он меньше понимает в сельской жизни, чем в городской, — здесь у него нет настоящей меткости взгляда, и в своем восприятии деревни, как в жизни, так и в литературе, он типичный лондонец, выехавший на воскресный пикник. Ему не удается по-настоящему захватить нас, он порой рисует какие-то пасторальные картинки, но в то же время он преисполнен радости жизни, беззаботности и душевного покоя. Деревенская жизнь, оказывается в его книгах условным, но при этом достаточно выразительным символом простодушного счастья. Впрочем, никогда больше автор не сумел использовать этот символ так полно и так успешно, как в «Пиквике», где он адекватно выражает диккенсовское восприятие жизни и тем самым служит основой всего романа.
Вряд ли Диккенса сразу же увлекла подобная тема. Первая глава «Пиквика» — одна из самых слабых и самых шутовских им написанных — повествует о заседании Пиквикского клуба, и, как всегда, когда ему приходится давать отчет о дебатах, столь ему ненавистных, столь презираемых им со времени недавней работы в парламенте, его обычно такой тонкий слух ему изменяет. Но тема спора между мистером Пиквиком и мистером Блоттоном окажется одной из главных для Диккенса, и в течение многих лет в его книгах будет развертываться спор между Правдой — то есть воображением и фантазией, и Кривдой — то есть фактами и цифрами. А поскольку эта анти-интеллектуальная тема будет, начиная со следующего романа «Оливер Твист», развиваться во многих его произведениях, мы можем только порадоваться, что здесь он не слишком ею заинтересовался. Во второй главе «Пиквика» рассказ приобретает уверенность и легкость, и пиквикисты отправляются из Лондона в провинцию, где жизнь, при всей ее нескладности, — бесконечная вереница праздничных сцен, которые дышат простодушным весельем.
Мистера Пиквика, ушедшего от дел обеспеченного буржуа, сопровождают пожилой Лотарио{43}, мистер Тапмен и молодой мистер Снодграсс, натура поэтическая; оба они, очевидно, люди со средствами — иначе откуда бы у них столько досуга? Четвертый их сотоварищ, мистер Уинкль, — спортсмен, а вернее, обманщик, с таким же основанием рассказывающий о своих спортивных подвигах, с каким Диккенс пишет о спорте; это сын бирмингемского дельца, снабдившего сына деньгами, чтобы тот, прежде чем войдет в отцовское дело, хорошенько успел оглядеться в свете. Все это люди, о которых Диккенс вряд ли мог много знать. Досуг был для него непозволительной роскошью, а постоянное безделье утомило бы его до смерти; ни один джентльмен никогда б не поверил, что Диккенс достаточно хорошо представляет себе, что значит быть джентльменом. Но что до непредвиденных случайностей, выпадающих на долю странствующих пиквикистов, то этого Диккенс вволю насмотрелся в своей семье; если ему где-то и не хватало житейских примеров, то лишь в тех случаях, когда речь шла о порядке и дисциплине. Следует также добавить, что знакомый Диккенсу с детства мир бедняков и отверженных и его социальные проблемы оказываются за пределами внимания странствующих пиквикистов; нет у них и одержимости проблемами зла и преступления. Если вспомнить, как была показана лондонская жизнь в некоторых из «Очерков Боза», то в этом отношении охват действительности в «Пиквикском клубе» сужается.
Принято считать, что подобные мрачные и даже похоронные ноты привносятся в роман за счет довольно безвкусных, плохо написанных мелодраматических вставных новелл, которыми особенно богата первая половина романа. Я никак не могу с этим согласиться. Теневая сторона жизни, тучи, что постепенно сгущаются вокруг мистера Пиквика до тех пор, пока его по ложному обвинению в неуплате долга не бросают в беспросветную тьму Флитской тюрьмы, — все это в разных формах присутствует в романе изначально, и тем ощутимее и приемлемее становится для нас радостное настроение первых трех четвертей романа и его счастливый, солнечный конец.
Мистер Джингль, хоть он и представлен нам как комик из мюзик-холла, олицетворяет собой многое из мрачной правды лондонской жизни; этой правде, предстающей перед нами в засаленном, истертом по швам платье, с жалким свертком в оберточной бумаге, суждено сопровождать нашу идиллическую компанию горожан, выехавших в провинцию. Джингль кажется нам негодяем, поскольку он позволял себе играть романтическими чувствами несчастной старой девы мисс Рейчел Уордль, но сам Диккенс, очевидно, считал это происшествие чем-то вроде обычной мюзик-холльной шутки над старыми девами. К счастью, впрочем, женщины не играют большой роли в «Записках Пиквикского клуба», ибо стоит им там появиться, как в романе начинают звучать самые что ни на есть язвительные интонации молодого Диккенса. С кем мы будем дальше отождествлять себя, так это с удалившимся от дел буржуа, мистером Пиквиком, но он не сразу, а лишь постепенно завоюет нашу симпатию. Начнем с того, что, хотя он безмерно легковерен во всем, что выходит за пределы его банковской конторы, он отнюдь не является олицетворенной наивностью; по временам он изрекает какую-нибудь житейскую истину, и тут обнаруживается, что истина эта не из тех, каких можно ждать от достойного и смелого человека, почти уже завладевшего нашим сердцем; что она, скорее, под стать человеку низменному, прозаичному, циничному и духовно неразвитому. Таков, в частности, его знаменитый совет всегда поступать, как другие. Опять же это он, а не кто-нибудь другой предлагает подкупить Сэма Уэллера, чтобы тот открыл местонахождение сбежавших Джингля и Рейчел Уордль. «Я воспользовался аргументом, который, как подсказывает мне мое знание людей, является наиболее убедительным во всех случаях жизни», — заявляет он. Но постепенно мистер Пиквик завоевывает нашу привязанность своим постоянным оптимизмом (мистер Уордль тоже всегда весел, но порой изрядно нас утомляет), своей предупредительностью (помните, как он обходителен со старенькой миссис Уордль), своей неисчерпаемой учтивостью и галантностью, своей готовностью попасть впросак, лишь бы только помочь человеку в нужде, своей решимостью идти против того, что ему кажется несправедливым, а главное — своим романтичным складом души и полным нежеланием подчиняться властям. Из пожилого, дородного, благоприличного рантье он почти сумел превратиться в странствующего рыцаря с детским и благородным сердцем. Наше отношение к мистеру Пиквику начинает меняться уже в саффолкских сценах романа. Когда он просыпается в тачке посреди загона для скота и толпа кричит ему: «Какие еще друзья, ура!» — нам хочется, словно мы присутствуем на пантомиме, освистать подлых обидчиков. У мистера Пиквика есть друзья, это мы — его читатели. Когда вскоре после этого мистер Пиквик раскрывает всю подноготную Джингля перед мистером Напкинсом, мировым судьей Ипсуича, нам в общем-то безразлично, удастся ему или нет предостеречь Напкинса и спасти его от мошенника, скорее, нам даже жалко Джингля; но когда Джингль на прощание покровительственно говорит нашему герою: «Славный малый Пиквик — доброе сердце — крепкий старикашка — но горячиться не следует — вредно — весьма», в нас уже нет ни капли сочувствия Джинглю — представителю бедности и реальности; если реальность заявляет, что мистеру Пиквику не следует горячиться, значит, она не права. Ибо мы тоже научились лозунгу «Пиквик и принцип!».
Это Сэм Уэллер, и никто иной, научил нас, что Пиквик есть принцип; именно Сэм Уэллер выражает постепенно растущее в нас сознание нравственного величия Пиквика, так что он имеет полное право заявить в конце концов Джобу Троттеру: «Я никогда не слыхал, заметьте это, и в книжках не читал, и на картинках не видал ни одного ангела в коротких штанах и гетрах — и, насколько я помню, ни одного в очках, хотя, может быть, такие и бывают, — но заметьте мои слова, Джоб Троттер: несмотря на все это, он — чистокровный ангел, и пусть кто-нибудь посмеет мне сказать, что знает другого такого ангела!» Но ведь отношения мистера Пиквика и Сэма Уэллера и составляют главную тему книги; ей подчинены второстепенные темы провинции (праздничное довольство) и Лондона (ужас повседневной действительности).
Обе они превосходно соединяются в малозаметном эпизоде романа, написанном задолго до того, как началась одновременная с «Пиквиком» публикация «Оливера Твиста», влиянию которого часто приписывают мрачные ноты «Записок Пиквикского клуба». Когда мистер Пиквик и Сэм Уэллер покидают Итенсуилл и направляются в Бери-Сент-Эдмондс, чтобы захватить там этого негодяя Джингля, они наблюдают по пути лирическую сцену деревенской жизни.
«Когда карета быстро катится мимо полей и фруктовых садов, окаймляющих дорогу, группы женщин и детей, наполняющих решета плодами или подбирающих разбросанные колосья, на секунду отрываются от работы и, заслоняя смуглые лица загорелыми руками, смотрят с любопытством на путешественников, а какой-нибудь здоровый мальчуган — он слишком мал для работы, но такой проказник, что его нельзя оставить дома, — выкарабкивается из корзины, куда его посадили для безопасности, и барахтается и визжит от восторга».
Как раз в то самое время, когда развертывается эта пасторальная сцена, Сэм Уэллер, хоть он и полон восхищения прелестным днем, рассказывает мистеру Пиквику о своем несчастливом детстве: «Когда я удрал от разносчика, а к ломовику еще не нанялся, я две недели жил в немеблированных комнатах… под арками моста Ватерлоо… обыкновенно в темные закоулки таких заброшенных мест забиваются умирающие с голоду, бездомные люди». Даже при том, что Диккенс часто импровизирует, это сопоставление не кажется мне случайной удачей. Здесь в основную линию отношений Сэма и мистера Пиквика вносится наглядный контраст между идиллической деревней (созерцая ее глазами горожанина, Диккенс не желает замечать сельскую бедноту, хотя отлично знаком с произведениями ее поэта Крабба) и безжалостным городом. Сэм, наставник мистера Пиквика, его проводник по миру, прибегает к тому же «черному юмору», что и Джингль, хотя намерения у него, конечно, другие — благородные. Но мистер Пиквик — тоже спаситель и в известном смысле наставник Сэма, ибо это он дал ему окунуться в счастливую, праздничную атмосферу деревенской жизни, где тот мгновенно расцвел — на рождество в Дингли Делле он «ухитрился стать весьма популярным и чувствовал себя как дома, словно родился на этой ферме». Стоит ли удивляться, что такой союз, вполне выгодный обеим сторонам, не нарушается у порога Флитской тюрьмы и Сэм дает себя арестовать, чтобы остаться рядом с человеком, который заменил ему отца и который нуждается в его опеке и житейских наставлениях ничуть не меньше, чем его родной отец Тони Уэллер — тоже его единомышленник и человек, исполненный добродушной мудрости.
Профессор Стивен Маркус{44}, безусловно, прав, полагая, что Диккенс выразил здесь что-то свое, очень личное. Большинство ранних романов Диккенса носит явный автобиографический характер, и «Записки Пиквикского клуба» только на первый взгляд не подпадают под это правило. Мне даже кажется, что профессор Маркус мог бы продолжить свою удачную мысль. В «Пиквике», разумеется, оживают те мучительные месяцы, когда отец Диккенса был впервые заключен в тюрьму, причем автор разрешает ситуацию так, как ему хотелось бы, чтоб она разрешилась в жизни. В беллетристическом варианте этой реальной истории юный Диккенс (Сэм) остается со своим отцом в Маршалси и дружески делится с ним своим житейским опытом, приобретенным в часы безрадостных прогулок по лондонским улицам во время обеденного перерыва на фабрике ваксы. Этот счастливый сон бесспорно заслуживал того доброго отношения, какое он встретил у читателей.
Одновременно с выходом одиннадцатого выпуска «Записок Пиквикского клуба» Диккенс начал публиковать свой второй роман, «Оливер Твист». Еще до того как был закончен «Оливер Твист», начали появляться первые выпуски его третьего романа «Николас Никльби». Впрочем, в эти поразительные первые годы творчества он не только нес немыслимое бремя литературной работы, он еще много играл. Человек необыкновенно общительный, с редкой способностью не просто поддерживать широкий круг знакомств, а буквально манипулировать ими, словно жонглер разноцветными обручами, и оставаться на протяжении многих лет в неизменных и одинаково близких отношениях с самыми разными людьми, он в эти годы чрезвычайно расширил свое представление о человеческой природе. В 1841 году, когда он приступил к публикации так долго готовившегося романа «Барнеби Радж», его положение в мире искусства мало уже было бы назвать прочным, оно было исключительным. Он еще успел застать последних представителей эпохи Регентства и расцвета романтизма, и его друзьям Уолтеру Сэведжу Лэндору и Ли Ханту суждено было оказаться своего рода соединительным звеном между ним и Шелли и Байроном (вспомним, что влияние и популярность Байрона и Шелли послужили предметом безвкусных шуток в одном из «Очерков Боза», где рассказывается о молодом человеке с поэтическими наклонностями); с Байроном и Шелли его связывали теперь не только общие знакомые, но и знаменитые завтраки у остроумца и поэта времен Регентства Сэмюела Роджерса, еще дававшиеся последние несколько лет, а также благорасположение устрашающей леди Холланд{45}, которая из своего огромного, облюбованного вигами особняка правила на протяжении многих десятилетий литературным светом. Не такой солидной, построенной, как мы сейчас говорим, по принципу «встретились — разбежались», но не менее светской была компания леди Блессингтон{46} и графа д’Орсэя, собиравшаяся в Гор-Хаусе. Диккенс хорошо знал шотландского критика лорда Джеффри{47}, знаменитого адвоката Тэлфорда и Монктона Милнса — политика, державшего литературный салон. Он знал большинство известных художников и был близким другом актера Макриди. Из людей, которым предстояло прославиться, он знал Теккерея и Браунинга, хотя не был еще знаком с Теннисоном, чье творчество повлияло на него больше других. Он постоянно поддерживал отношения и с Анджелой Бердет-Кутс{48}, молодой миллионершей и филантропкой, которая помогла ему реализовать его страсть к социальным реформам и благотворительности.
В общем, он знал всех, «кто котировался», хотя следует помнить, что в те времена артистический мир был куда ближе к журналистике и куда дальше от университетской публики, от ученого мира, от серьезной философской мысли, чем даже столетие спустя и, уж конечно, чем сегодня, когда литераторы, никак не связанные с академической жизнью, образуют вымирающую породу. Вот почему Диккенс — и это нельзя не отметить — никак не соприкасался со многими из тех, кто, согласно нашим сегодняшним представлениям, составлял самое средоточие серьезной мысли девятнадцатого века: ни Джон Стюарт Милль{49}, ни Мэтью Арнольд{50}, ни Джон Генри Ньюмен{51} никогда не принадлежали к числу его друзей. Но весь «культурный истеблишмент», каким он виделся современникам Диккенса, уже через пять лет после успеха «Пиквика», а именно к началу 40-х годов, был охвачен кругом его знакомств.
Как ни выросло число его знакомых, он все так же регулярно встречался со старыми друзьями и с родителями; что касается родителей, то летом 1839 года они пережили новый финансовый кризис. «Я не могу без сердечной боли думать о матери и об отце», — писал Диккенс. Он принял срочные меры, купил и обставил домик близ Экстера и отослал их туда. Характерно, что Диккенс, даже в собственных глазах не желавший выглядеть деспотичным, отсылая родителей против их воли в деревенскую ссылку в Девоншир, ничего для них не значащий, одновременно избирает это графство местом счастливых заключительных сцен «Николаса Никльби», где для героев «сохранилось все, с чем были связаны воспоминания о былых временах».
Диккенс, конечно, любил светскую жизнь, любил званые обеды, театры, внезапные пешие или конные прогулки, а в конце их обильный стол, да еще к тому же где-нибудь в «Звезде и подвязке» в Ричмонде, но все это не могло не утомлять даже его, человека молодого и энергичного. К этому следует прибавить ужасающее нагромождение издательских договоров, по которым он должен был писать сразу три книги для трех разных издателей. Один из его друзей, принадлежавший к этому новому для него большому миру, помогал ему выпутываться из издательской паутины, и к нему, к Джону Форстеру, Диккенс, во всяком случае до сорока лет, оставался привязан больше, чем к кому бы то ни было. В Форстере он нашел человека, чье остроумие, интересы, социальные взгляды и, что самое важное, нравственные представления перекликались с его собственными. Вскоре Форстер уже читал все его гранки, давал советы относительно некоторых мест в романах, над которыми тогда работал Диккенс, внимательно изучал все его договоры, выслушивал признания о самых затаенных его печалях и опасениях. Лишь с годами, по мере того как Диккенс становился все неугомоннее и все меньше походил на обычного нормального человека, а Форстер все больше уподоблялся другим и, как положено джентльмену в годах, делался все важней и напыщенней, близость их ослабевала, хотя и сохранялась до конца жизни. В годы же между «Записками Пиквикского клуба» и «Барнеби Раджем», в это удивительное время, форстеровская цельность натуры и положительность, способные иногда подавлять других, служили Диккенсу надежной опорой.
«Оливер Твист»
Жизнь в постоянном напряжении, да к тому же удар, каким была для Диккенса смерть Мэри Хогарт, естественно, сказались на «Оливере Твисте» и «Никльби». В каком-то смысле мешая автору быстрее совершенствоваться как романисту, все это делает первую книгу поистине замечательным произведением, но портит вторую.
«Оливер Твист», безусловно, одно из величайших и популярнейших произведений искусства всех времен — недаром за него ухватились режиссеры театра, кино и телевидения, недаром он стал жертвой сочинителей поп-музыки. Диккенс еще не обладает подлинным мастерством и поэтому без большого успеха пытается строить сюжет этих обоих романов на совпадениях и надуманных тайнах. Первая часть «Оливера» ближе к журналистике Диккенса, но уверенный, ясный и сдержанный (даже в самых чувствительных местах) язык этой журналистики гениален. Рассказ об Оливере, незаконнорожденном сироте, который воспитывается на ферме, потом попадает в работный дом и, наконец, вступает в большой мир учеником гробовщика, — это рассказ о том, с какой жестокостью викторианская система подавляет безыменные, почти безликие низы общества; о том, как груба и безжалостна эта система даже в тех случаях, когда она осуществляется в рамках закона, и как она (поскольку людям свойственно ошибаться) бесчеловечна на практике. Современный читатель вряд ли заметит то обстоятельство, что Диккенс обрушивается в этой книге на людей серьезных, разумных, образованных, но не сумевших осуществить свои добрые намерения, ибо общественная задача, с которой они столкнулись, оказалась непомерно трудна. От нашего внимания может ускользнуть и то, что, хотя Диккенс был несправедлив к этим людям, он куда лучше их видел истину и в отличие от составителей законов не был ослеплен статистическими данными. Однако нельзя не заметить, что перед нами острейшая социальная сатира, автор которой занят не отдельными личностями, а человеком вообще, «толпой», обществом в целом. Мне кажется, правда, достигнуто это ценой отказа от разработанного диалога и детальной характеристики персонажей, что всегда составляло сильную сторону Диккенса; их место заступает манера нарочито ироническая, что бросается в глаза во всех его романах вплоть до «Домби и сына».
И все же я не могу отдать безусловного предпочтения первой части романа, потому что меня покоряет вторая его часть — странный мир зла, где разыгрывается нелепая мелодрама о маленьком Оливере, попавшем к ворам. В этой части куда больше бьющих в глаза недостатков: в ней появляется целая армия добрых, благородных, но бесцветных и до приторности чувствительных, хотя иногда и комически чудаковатых, персонажей, которые становятся друзьями малыша и в конце концов каким-то чудом оказываются его родственниками. Затянувшаяся болезнь Роз Мэйли тоже никак не относится к делу — это просто отзвук удара, нанесенного автору смертью Мэри Хогарт. И даже в блистательной, лихой, немытой компании мелких воришек и свирепых грабителей главная героиня, проститутка Нэнси, на мой взгляд, остается лишь бледной тенью. Фейгин, Сайкс, Чарли Бейтс, Ноэ Клейпол и прежде всего Ловкий Плут (этот своего рода Сэм Уэллер, переселившийся сюда из «немеблированных комнат» под сводами моста и обративший свои таланты неунывающего кокни не на пользу добропорядочных Пиквиков, а против них) — все они великолепны каждый сам по себе, но они великолепны и все вместе, как шайка — первая и, может быть, лучшая из тысячи шаек, изображенных потом в литературе; ибо хотя всем им присущи неунывающая веселость и какая-то бодрость отчаяния, мы неизменно чувствуем, что все они, взрослые и мальчишки, зверски грубы, вероломны и каждый живет по закону, прямо противоположному Нагорной проповеди: заботится лишь о себе. Но не только эти яркие образы и даже не шайка в целом определяют необычайно сильное впечатление от второй части романа. Секрет в том, что эти индивидуальности мастерски приведены в соответствие с той обстановкой, в которой они действуют: шайка все время в движении — то ползком, то бегом, с писком и визгом она кочует по Лондону, перебирается из одного заброшенного, кишащего крысами дома в другой, подобная такой же крысиной стае.
Равнодушная людская толпа, в сущности, попросту не замечает мира преступников и паразитов, пока не раздается крик: убийство! Вот тогда начинается яростная охота на крыс, все жаждут крови, готовы линчевать Сайкса и Фейгина; почтенные труженики, равнодушные обыватели обращаются в свирепую, мстительную толпу. Картина эта в романе стилизована, краски действительности наложены здесь на мифическую основу, но есть во всем этом какая-то сюрреалистическая кошмарная достоверность.
Две части романа неотделимы одна от другой — их объединяет не сюжет, но образ сироты Оливера, который очутился среди воров, но говорит и ведет себя с неизменным благородством. Оливер — пустое место. Но иначе и не может быть. Всю свою жизнь Диккенс доказывал, что преступление есть плод ужасающей Нищеты и Невежества викторианского общества. И он упорно стремился пробудить в людях чувство сострадания, чтобы меньше стало нищеты и невежества; но, за редким исключением, он не старался вызвать в читателе сострадание к преступникам, как таковым, то есть к тем самым людям, которые, по его собственным словам, являются порождением этих двух зол. Он заботился о справедливости и верил (вспомним его предисловие к «Оливеру Твисту»), что «на свете все же есть черствые, бессердечные натуры, которые окончательно и безнадежно испорчены». И еще, как мы знаем по его мрачному рассказу о малолетних преступниках в Ньюгете («Очерки Боза»), Диккенс понимал, с каких ранних лет развращается душа, наделенная преступными наклонностями.
Между деградацией, ведущей к преступлению и врожденной порочностью большинства преступников лежит непреодолимая пропасть. Вот почему даже лучше, что предназначенный послужить мостиком через эту пропасть образ Оливера оказался бесплотным — просто символом человеческой души под воздействием внешних сил. В первой части автор пробуждает в нас ненависть к безжалостной системе, обращающей нищету и невежество себе на пользу; во второй пробуждает страх перед шайкой преступников, которые сражаются с этой системой доступным им оружием — оружием зла, насилия и жестокости.
Но хотел ли того Диккенс или нет, а благородные и добрые люди из второй части — друзья Оливера — принадлежат к тому самому безликому обществу, которое обращает себе на пользу нищету и невежество бедняков из первой части. Может быть, потому-то они так бесцветны и пусты, все эти прелестные Роз Мэйли и добродушные старые весельчаки Браунлоу. Добрый старый мистер Браунлоу, выручающий Оливера, — всего лишь еще одна маска джентльмена в белом жилете из опекунского совета в первой части, не сумевшего понять, что Оливер тоже человек. А потому — и это неизбежно, — хотя Диккенс всем своим талантом оратора и рассказчика заставляет нас после того, как раскрылось убийство, присоединиться к погоне за Сайксом и Фейгином, мы на протяжении почти всей второй половины романа душой на стороне шайки, сколь ни отталкивает нас жестокость, вероломство и безнравственность этих людей. Ибо только они здесь живые, только они, подобно автору, умеют смеяться, пусть даже дьявольским смехом. И мы поневоле начинаем подозревать, что, как ни боится их Диккенс, как ни сурово их осуждает, втайне он заодно со злодеями второй части (Фейгином, Плутом и компанией) в их войне со злодеями первой части (господами, которые управляют обществом в целях собственного благополучия).
В сущности, книга потому и распадается на две части, что невозможно рассматривать преступление одновременно как продукт общества и как нечто для него смертоносное. Без сомнения, именно поэтому, не говоря уже о ярких характерах и убедительной атмосфере действия, «Оливер Твист» — прекрасный «поп-роман»: ибо у широкой публики (иначе говоря, у нас с вами) есть потребность сочувствовать угнетенным, но нет времени разбираться подробно в том, к чему приводит угнетение. Читатели хотят жалеть Оливера, значит, ему нельзя быть реальным существом, ведь реальный Оливер обратился бы в развращенного и огрубевшего Фейгина, который должен быть нам отвратителен. И еще, когда приходит час травить и преследовать шайку, читатель хочет участвовать в травле; однако в глубине души он не прочь приобщиться к подвигам шайки и разделить ее славу (пусть мерзкую славу — в наше время, пожалуй, чем мерзостней, тем лучше) и ее кратковременное необузданное веселье.
«Николас Никльби»
Создавая «Оливера Твиста», Диккенс пользовался приемами модного тогда «ньюгетского романа»{52}, мастерами которого были два известных его современника — Эйнсуорт и Литтон; хотя, как он горячо уверял в предисловии к третьему изданию, он всячески старался избежать сентиментально-романтического приукрашивания преступников, коим грешили почти все авторы «ньюгетской» школы. В «Николасе Никльби» он вернулся к скитаниям и приключениям юного героя — наследию прошлого века, наследию Фильдинга и Смоллета, — но попытался объединить свой рассказ единым сюжетом. Впрочем, даже при том, что Николас Никльби куда щедрее, чем кто-либо из последующих героев Диккенса, наделен свойственным автору пониманием нелепого и смешного и легкомысленной влюбчивостью, роман этот в целом неудачен.
Есть в нем отличные находки. Миссис Никльби — великолепная комическая фигура, и главное, в ее нескончаемых речах всегда ощущается уязвленное самолюбие благовоспитанной особы. Чего ни коснись, непременно окажется, что она (а следовательно, и все ей подобные) чем-то или кем-то оскорблена или ущемлена; все ее величие — в прошлом. Послушать только, как она рассуждает о Хлебных законах, перейдя к ним от флюса, который заполучила когда-то, простыв в наемной карете: она и не узнала бы, что там откинут верх, «если бы с нас не взяли по лишнему шиллингу в час за то, что он откинут. Потому что есть, оказывается, такой закон или тогда был, и, на мой взгляд, самый возмутительный закон; я в этих делах не понимаю, но я бы сказала, что Хлебные законы — ничто по сравнению с
По поводу Сквирсов и Дотбойс-Холла расточалось немало похвал, но, в сущности, это всего лишь хороший, живой репортаж. Мальчишки здесь по сравнению с первой частью «Оливера Твиста» совершенно безлики рядом со своими ярко обрисованными мучителями — семейкой Сквирсов — и ничуть не трогают читателя. Откровенно говоря, я сильно подозреваю, что большинство из нас помнит Дотбойс-Холл скорее по двум великолепным иллюстрациям Физа, чем по тексту Диккенса. Быть может, здесь уместно сказать, что, несмотря на некоторые неизбежные неудачи, иллюстрации Физа (Хэблота Брауна), остававшегося со времен «Очерков Боза» и «Пиквика» главным иллюстратором Диккенса, на мой взгляд, прибавляют еще одно измерение (и весьма ценное) миру диккенсовских образов. Я отдаю Физу предпочтение перед всеми другими иллюстраторами Диккенса, включая и Джорджа Крукшенка, рисовальщика гораздо более талантливого, который иллюстрировал «Оливера Твиста», — ибо даже неудачи Физа, скорее, подкрепляют слабости самого Диккенса: они «реалистичны» и сентиментальны, как его книги. Рисуя Дотбойс-Холл, художник обстоятельно выписывает толпу, то есть мальчиков, которые у Диккенса безлики и расплывчаты. К добру ли, к худу, но наше понимание мира Диккенса неразрывно связано с Физом. Кто может отделить текст Диккенса от таких созданных Физом зрительных образов, как Пексниф, миссис Гэмп, миссис Скьютон, майор Бегсток, мистер Микобер или, скажем, Стирфорт, бросающий вызов мистеру Меллу; или же от таких более драматических сцен, как, например, бегство мистера Каркера или изображение Одинокого Тома?{53} Да и кому придет в голову их разделять, если вспомнить, как тщательно пересматривал все иллюстрации сам Диккенс?
И все же одна часть «Николаса Никльби» превосходна — главы, связанные с Краммльзом. Диккенс нигде так блестяще не изображает театр, как здесь, описывая эту захудалую бродячую труппу. Он в полной мере раскрыл истинно актерскую вздорность, тщеславие, неуемное себялюбие. Все эти люди исполнены слабостей, кроме разве чудесной труженицы, мастерицы на все руки миссис Граден. Каждый движим прежде всего тщеславием, да иначе и быть не может у актеров, которые несут людям то, чего так мало в жизни, что рождено воображением, а потому стоит неизмеримо больше, чем все ценности жалких провинциальных буржуа, чьего покровительства они вынуждены добиваться. Никто, даже сами актеры, не в силах сказать, сколько в их словах и действиях фальши, ибо не известно, могли бы они или нет вернее осуществлять свою мечту — стать истинными художниками, — если бы им не приходилось так трудно, если бы многочисленней и разборчивей была публика и не надо было ежедневно выдавать мишуру за золото? Пожалуй, у них вправду плохой вкус, страсть к самодовольству и хвастовству, к дешевым эффектам. Но как знать, возможно, их высокое мнение о себе некогда было вполне обоснованным? Мистер Краммльз, который без зазрения совести эксплуатирует свою дочь — «дитя-феномен», — один из немногих честно обрисованных и на диво симпатичных старых обманщиков, когда-либо выведенных в литературе. Пока Николас под именем мистера Джонсона странствует вместе с труппой, роману прибавляется жизни, выразительности и какого-то лукавства, не свойственного Диккенсу. Если б «Николас Никльби» оказался «театральным» романом Диккенса, как «Холодный дом» романом о правосудии, это была бы превосходная комедия. В последнее время иные восторженные поклонники «Никльби» пытаются уверить нас, что так оно и есть — что мелодраматичность основных сюжетных линий (Ральф Никльби, скряга Грайд, преследующий Маделайн Брэй, беспутный сэр Мальбери Хоук, преследующий сестру Николаса, Кэт, и сама история любви Николаса) — все это своей театральностью должно оттенить комизм семейства Краммльзов. Но мне думается, подобные толкования лишь попытка похитрее оправдать неудачу Диккенса, его мелодраматичность. Автор мог бы сыскать множество других способов, чтобы противопоставить таких неустанно позирующих персонажей, как миссис Никльби, миссис Уититерли и чета Манталини, настоящим актерам из мира Краммльзов; при этом нельзя не заметить, что самые забавные у Диккенса разговоры о Шекспире (а Шекспир питает немало смешных его страниц) ведутся между миссис Никльби и миссис Уититерли:
«— Я всегда бываю больна после Шекспира, — сказала миссис Уититерли. — На следующий день я чуть живая: реакция так велика после трагедии, милорд, а Шекспир такое восхитительное создание…
— О да-а! — ответил лорд Фредерик. — Он был способный человек.
— Знаете ли, милорд, — сказала миссис Уититерли после долгого молчания, — я замечаю, что начала особенно интересоваться его пьесами после того, как побывала в этом милом жалком домике, где он родился. Вы бывали там когда-нибудь, милорд?
— Нет, никогда, — ответил милорд.
— В таком случае вы непременно должны туда поехать, — заявила миссис Уититерли, томно растягивая слова. — Не знаю, почему это так, но, когда вы увидите это место и запишете свою фамилию в небольшой книге, вы почувствуете себя каким-то образом вдохновленным. Это как бы возжигает в вас пламя!
— Ну-у! — ответил лорд Фредерик. — Я непременно там побываю.
— Джулия, жизнь моя, — вмешался мистер Уититерли, — ты вводишь в заблуждение его лордство… неумышленно, милорд, она вводит вас в заблуждение. Это твой поэтический темперамент, дорогая моя… твоя эфирная душа… твое пылкое воображение возжигают в тебе огонь гениальности и чувствительности. Ничего особенного там нет в тех местах, дорогая моя… ничего, ровно ничего.
— Я думаю, что-то там должно быть, — сказала миссис Никльби, которая слушала молча, — потому что вскоре после моего замужества я с моим бедным дорогим мистером Никльби поехала в Стрэтфорд в бирмингемской почтовой карете… а впрочем, почтовая ли это была карета? — призадумавшись, сказала миссис Никльби. — Да, должно быть, это была почтовая карета, потому что, помню, я тогда заметила, что у кучера на левый глаз надвинут зеленый козырек… так вот, в почтовой карете из Бирмингема, и после того, как мы осмотрели могилу и место рождения Шекспира, мы вернулись в гостиницу, где переночевали, и, помню, всю ночь напролет мне снился черный джентльмен из гипса, выпрямившийся во весь рост, в отложном воротнике, завязанном шнурком с двумя кисточками, он прислонился к столбу и о чем-то размышлял. А утром, когда я проснулась и описала его мистеру Никльби, он сказал, что это был Шекспир, точь-в-точь такой, как при жизни, и это, конечно, замечательно! Стрэтфорд… Стрэтфорд, — задумчиво продолжала миссис Никльби. — Да, в этом я не сомневаюсь, потому что, помню, я была тогда беременна моим сыном Николасом и в то самое утро меня очень испугал итальянский мальчик, продававший статуэтки. Знаете ли, это счастье, сударыня, — шепотом добавила миссис Никльби, обращаясь к миссис Уититерли, — что из моего сына не вышло Шекспира. Как бы это было ужасно!»