— Домой? — переспросила девочка и, сделав удивлённое лицо, несколько раз перевела взгляд с мадемуазель на различимые с берега окна их комнат.
— Домой во Францию, — пояснила Элизабет.
— Потому что здесь тебе плохо, да?
— Как тебе сказать... Видишь ли, там, собственно, мой дом.
— Ты же сказала, что он сгорел, твой дом.
— Настоящий дом сгорел, да. Но, понимаешь, там вообще мой дом. То, что называется словом «родина». Своя страна. Свою страну каждый должен любить. Твоя родина — это Штеттин, например...
— И его нужно любить? Как маму?
— Ты возмущаешь меня, Фикхен. Так говоришь, как будто ты не любишь свою маму!
— Ты ведь знаешь, что нет, — спокойно парировала Софи.
— Я не знаю! Не знаю и знать об этом не хочу! И слов таких не желаю от тебя слышать! — с чувством заявила Элизабет, сделавшись на мгновение исполнительной мадемуазель.
— Ты только не сердись, — попросила девочка, — мы ведь друзья, так?
Заключительный оборот «n’est pas[26]» придавал словам девочки подозрительно взрослый оттенок, отчего у Кардель подчас возникал? чувство, что эта вот кроха, втрое моложе её и в такое же число раз должная быть более наивной, пытается докопаться до существа действительно сложных вопросов. В подобные моменты от серьёзного взгляда девочки Элизабет испытывала психологический дискомфорт. Так бывает с каликами перехожими: подаёшь им монетку, рассчитывая на юродивую слюнявую благодарность, а вместо этого тебе такой взгляд приходится вдруг выдержать, что только берегись... Что-то подобное случалось при общении с маленькой принцессой: ребёнок-то ребёнок, а вот как иногда глянет — мурашки бегут. Казалось бы, ну что такая маленькая способна понимать? А вот поди ж ты...
— Скоро домой будет пора, Бабетик, — заискивающе пропела Софи и прижалась к мадемуазель, обхватила её за полные бёдра и преданно посмотрела в глаза: мол, простили её, нет ли?
— Пойдём потихоньку, — согласилась Кардель.
Не столько последний разговор, как именно взгляд и жест девочки навели Кардель на грустные размышления. Но ведь действительно, какие всё-таки тошнотворные эти немки, от мала до велика. Злые и трусливые. Все друг на друга походят. Ненавидят целый свет и целый же свет боятся. Немцы, те куда более откровенны. А вот бабы-стервы переваривают свою злость, ходят с ней, этой злостью, как с торбой, — и только морщинами раньше времени покрываются. Сорокалетняя француженка против этих — сущий ребёнок. И как можно всего бояться? Боятся нищеты, а если вдруг разбогатеют — боятся потерять награбленное; боятся завистливых соседей, войны и перемирия, врачей и священников... Тупые скоты. Уж Элизабет видела, уж она знает. Любопытно то, что их король очень похож на среднестатистическую совокупность всех существенных национальных черт характера: жирный жлоб.
А ведь как готовились к визиту этого Фридриха или как его? Весь Штеттин был поставлен на уши: прямо-таки не город, а гигантская санитарная команда. Торговцы разводили золу в вёдрах и мыльной водой драили брусчатку перед своими лавками! Ну скажите, люди добрые, разве пришло бы в голову французам
— А пиджак почему такой у вас короткий?
Это была сцена! Это был поистине исторический момент! Под Иоганной-Елизаветой хрустнула половица: хотела, наверное, от стыда сквозь землю провалиться, да не вышло. Хорошо ещё, что вечный тугодум Христиан-Август со страху нашёлся и сумел необидным для Фридриха манером перевести разговор в шутку. Да и король был настроен миролюбиво, лишь ухмыльнулся. В общем, что называется, слава Богу. Принцесса несколько дней затем кричала на весь дом, ну да уж не без того.
5
Впрочем, Элизабет по-женски вполне понимала принцессу и в отдельные минуты добродушного настроения даже сочувствовала стервозной своей хозяйке. Кардель и сама вынуждена была обходиться (сколько уже времени) без мужчин, а потому хорошо знала, каково сие на вкус. У неё не было постоянного друга; у неё не было вообще какого-нибудь друга; если только чудесный ветер перемен не занесёт в Восточную Пруссию достойного француза, бельгийца или на худой конец фламандца, у неё и не появится друг в обозримом будущем. Даже без животов, без помоечного запаха изо рта, со здоровыми спортивными фигурами пруссаки оказывались вне игры. Лучше уж тогда с каким-нибудь египтянином, русским, чехом или с китайцем... Правда, не находилось в Штеттине ни чехов с китайцами, ни русских с египтянами.
Имелись, однако, соотечественники. С тех пор как в штеттинском замке начали более или менее привечать городской бомонд, устраивая для полутора десятков врачей, генералов и торгашей ежемесячные приёмы, Христиан-Август разрешил Элизабет изредка, причём не регулярно, а так, от случая к случаю, организовывать свои обособленные вечеринки. Несколько раз в разговорах и письмах Кардель употребляла слово «салон», однако такое определение, взятое на вырост, не следует понимать слишком уж буквально. Хорош бывал салон, когда за стеной возилась со своими игрушками тяготившаяся одиночеством Софи, когда в любую секунду якобы по делу может ворваться Иоганна-Елизавета, а сами посетители салона, бедно одетые, с запечатлённым на лицах чувством затравленной гордости, пасуют перед ценами на импортируемое в Пруссию бордосское, оказывающееся непомерно дорогостоящим для эмигрантских кошельков.
Не салон, даже не плохонький салон, но что-то вроде студенческой вечеринки. Так, пожалуй, правильнее. Приходили к Элизабет компатриоты, движимые общим желанием на несколько часов выключить себя из привычного прусского скотства. Являлся к ней с неизбывной печатью отчаянного интеллектуала на челе месье де Моклерк: он неплохо знал английский язык и потому взялся редактировать и переводить на английский «Историю Англии», написанную его тестем Рапэном Туара. Приходил и сам месье Туара, невысокий, плотный, длинноволосый, похожий на музыканта лицом, на священника — спиной, с узловатыми пальцами трактирного шулера. Если месье де Туара бывал в настроении пофилософствовать за столом, то в качестве темы избирал текущую политику, которую был склонен рассматривать с позиций британского либерала. Высказанные этаким небрежным тоном в комнате Элизабет пассажи наутро, уже отшлифованные и подчас не лишённые философского остроумия, делались авторскими вставками к уже написанным главам «Истории Англии» и попадали на стол зятя; месье де Моклерк с интересом прочитывал и с благоговением принимался переводить умные и совершенно неопасные тестевы пассажи. Наскоро сделанный английский вариант несколько дней вылёживался, после чего месье де Моклерк вооружался отточенным пером, этим извечным копьём интеллектуала, и начинал борьбу не на жизнь, а на смерть с придаточными предложениями, до которых бывал охоч тесть и которые по странной особенности переводческого таланта делались при переходе от французского к английскому ещё более многочисленными. В буквальном смысле сочинителем исторического труда де Моклерк не смел считать себя, однако в будущем, после неизбежного опубликования «Истории Англии», на лавры соавтора всё-таки рассчитывал и потому относился к своему переводу более чем серьёзно. Тем более что существовали определённые шансы на последующие переводы капитального труда. Во-первых, Дания — здесь и гадать особенно нечего: самая культурная после Англии и Франции европейская страна. После опубликования (хорошо бы одновременного) английского перевода и французского оригинала следом наступит очередь датчан, и, будьте покойны, даже если ничего в «Истории Англии» не поймут, всё равно напечатают. Хорошо бы затем заинтересовались испанцы, шведы и макаронники-итальяшки. Да ещё поляки, непременно понадобится польский перевод. За последние полтора года, причём не в последнюю очередь за счёт присочинённых у Элизабет Кардель вставок и дополнений, труд месье Туара необыкновенно распух. Де Моклерк в припадках меланхолии склонен был полагать, что чрезмерный объем книги может оказаться существенным препятствием для многочисленных переводов на прочие языки; в припадках оптимистических прозрений тот же месье де Моклерк успокаивал себя мыслью о том, что вот Библию перевели же...
Приходя к Элизабет Кардель в старинный страшноватый замок, господин философ, равно как и его личный переводчик-редактор-соавтор, почитал своим долгом приударять за гостеприимной француженкой, однако то была с их стороны элементарная civilite[28], и, как всякая вежливость, не позволяла рассчитывать хозяйке на что-нибудь серьёзное.
Потому, собственно, Элизабет смиряла грешную свою плоть — изо всех сил.
Она с удовольствием проводила долгие часы на воздухе, предпочитала, как и её воспитанница, подвижные, требующие большой физической отдачи игры. Но именно с Софи. Если девочка вдруг выражала желание побегать-поиграть со своими ровесницами, Элизабет тотчас же накладывала на желание воспитанницы своё непререкаемое вето — почти как в британском парламенте. Слёзы, бывало, у маленькой Софи — в три ручья. Впрочем, сия водянистая реакция на какой-нибудь малозначимый запрет имела ту важную составную, что позволяла мадемуазель обнять девочку, посадить её к себе на колени: как только не стыдно, такая маленькая глупышка плачет по такой ерунде, у неё слёзки с горошину, Фике хочет рассердить свою любимую Бабеточку, чтобы и у Бабеточки так же вот потекли слёзочки с кулачок — и при этом незаметно так поглаживать, поглаживать свою глупенькую Софи, невзначай перемещая консолативную[29] тёплую ладонь со спины на грудь, с груди на колени... не нужно сердить свою Бабет, не нужно, ну не нужно, вот и молодчина, мы уже и перестали, хорошая, хорошая девочка, возьми, если хочешь, мой платок, хотя сколько раз говорила, что перед выходом всякий раз следует проверять, на месте платок или нет... Если завладеть вниманием девочки, то всё прочее для мадемуазель превращалось в сугубо технические проблемы, в так называемую ловкость рук.
Любившая помногу читать, Элизабет и не думала отказываться от этой пестуемой привычки, тем более что пожирание книг оказывалось не только и даже не столько способом интеллектуальной зарядки, но также служило простейшим способом возвращения в родную языковую стихию. Чтобы Иоганна-Елизавета не смела упрекать гувернантку за якобы праздное времяпровождение, мадемуазель взяла за правило читать вслух, как бы для развития языковых навыков Софи. Девочка с удовольствием — прямо-таки часами кряду — внимала бархатным обертонам Бабет, иногда прося объяснить ей какое-нибудь малопонятное место. Тут, кстати, Элизабет принялась замечать не бросавшуюся ранее особенность родной словесности: буквально-таки вся литература была наполнена самой что ни на есть похотливостью, живой, бурлящей плотью. Просто наваждение какое-то... С детства любимый Мольер, как выяснила для себя Элизабет, все свои пьесы посвящал, оказывается, тем разнообразнейшим препятствиям, которые мешают молодым и не очень молодым людям совокупляться друг с другом и со всеми остальными. Рабле вдруг предстал совершенно неприличным, то есть до такой степени, что смущённая Кардель вынуждена была изобретать подходящий предлог, чтобы смена Рабле на безопасные в половом отношении басенки Лафонтена не вызвала у Софи ненужных подозрений. Лафонтен у воспитанницы подозрений как раз и не вызвал, но едва Бабет принялась с выражением, с торжественными модуляциями (так, ей казалось, надлежит преподносить национальную классику) читать вслух басни, как немедленно у неё возникло желание вернуться к Рабле: у того всё же рассматривались здоровые сексуальные отношения.
А на штеттинских причалах как на грех один за другим разгружались французские корабли, привозившие шампанское, бордосское, ткани и Бог весть что ещё; а разгружавшие трюмы своих кораблей галльские богатыри, скинув рубахи, перетаскивали на берег такие необъятные тюки, и при этом их галльские мускулы изображали такую бугристую игру, что Элизабет Кардель старалась не глядеть на крепко сбитые торсы, мускулистые икры, на молодые и немолодые, но в равной степени выразительные лица, азартные глаза: в каждой паре глаз желание спать читалось до такой степени явственно, как если бы написано было буквами. Жуткий, жуткий похотливый мир... А впрочем, чего Элизабет хотела? Что матросы, что писатели — известные сладострастники. Особенно матросы. Они, рассказывают, не только с женщинами, а также и друг с другом: всё им мало.
В прежние времена, чтобы хоть как-то разрядиться, сбросить грех с души, Бабет непременно бы посекретничала с Мадлен, тем более что дружба между сёстрами существовала отнюдь не показная. У себя во Франции, да и живя с отцом во Франкфурте, сёстры поверяли друг другу наиболее сокровенные тайны. Теперь же — совсем другое дело. И дело даже не в том, что сёстры сделались взрослее, не в том, что Мадлен, судя по всему, обрела или, по крайней мере, обретает покой — чтобы не трепать всуе слово «счастье». Ожесточилась Мадлен — вот, пожалуй, в чём причина. До такой степени ожесточилась, что с головой ушла в быт, завела знакомства с себе подобными фрау и разными там фройлен, и даже на лице у неё постепенно начало проступать этакое пруссачество; книжки уж сколько времени в руках держала, времени, видите ли, у неё нет, а изучать язык этих скотов у неё время есть. Увы, увы... Так что бежать со своими думами Элизабет Кардель и не к кому. Вот как!..
6
Живя на протяжении многих лет без друзей, человеку свойственно ценить приятельские отношения, а тонкий слой приятелей оказывается дороже многого иного.
Не было приятеля лучше у Христиана-Августа, чем старший брат Иоганн-Людвиг. Отношения между ними складывались настолько доверительные, сочувственные, замешанные на симпатии, что в отдельные моменты больше напоминали самую что ни на есть дружбу. Они и сделались бы настоящими друзьями, если бы жили вместе. Дружба, как известно, практически не выносит расстояний. А братья жили вдали друг от друга, виделись далеко не каждый год; не всегда и в три-четыре года им удавалось видеться хотя бы мельком, а письма служили неверным и слишком уж призрачным мостом для буквальной дружбы. Некоторую, а по мнению Христиана, так очень даже существенную, роль в отношениях между ними играло различие семейного положения: подобно тому, как сытый голодного не разумеет, так же и созерцательный холостяк Иоганн-Людвиг не мог с некоторого времени понять женатого (уточним: горестно женатого) Христиана-Августа. Иначе говоря, до некоторой степени братья представляли собой полярные состояния. Считая себя более счастливым, Иоганн чистосердечно желал этак подтянуть брата до своего уровня, никак не наоборот. В стране, где подлость давно уже сделалась нормой жизни (совсем как у арабов или славян), а для изъятия материальных и нематериальных благ у своих ближних законными признавались любые средства, человек, рассматривавший собственное благополучие лишь как залог благополучия родных, пользовался, понятное дело, не самой лучшей репутацией. А именно таковым и был Иоганн-Людвиг.
Когда он переехал в Цербст, отказываясь покидать фамильный замок хотя бы на несколько дней (сделал исключение только для поездки в Брауншвейг, на свадьбу Христиана), подобное затворничество было понятно и принято, как желание немедленно после смерти своего дяди, владетельного князя Ангальт-Цербстского Иоганна-Августа, скорейшим образом прибрать родимое княжество к рукам. Да ведь, собственно, тут и придраться не к чему: всякий живёт там, где ему дозволяют жить, а что касается наследования, так Иоганн по священному праву старшинства унаследует всё фамильное добро. В чём проблема?
Когда вся прусская аристократия жила по принципу «грех своё упускать», едва ли не один Иоганн-Людвиг был убеждён в обратном: грех своё не упустить. Так думал, так и говорил: грех своё не упустить в жизни, если от этого ближнему твоему сделается лучше. И потому Иоганн всячески склонял младшего брата к тому, чтобы тот после смерти престарелого дяди занял фамильный трон, сделавшись Ангальт-Цербстским князем. И аргументы приводились неотразимые: Христиан молод, энергичен, у него наследники в конце концов растут, тогда как старший брат — лежебока, сибарит и никчёмнейший в этом мире холостяк, по смерти которого, кроме слуг и цербстских пивоваров, никто и не вспомнит о нём. Словом, наследовать княжество Христиану-Августу, мол, сам Бог велел.
Всё бы ничего; так оно, пожалуй, и впрямь логичнее получилось бы, только привыкший за всю свою жизнь к тому, что приходится ради денег тащить воинскую лямку, Христиан-Август от роскошного предложения всячески отказывался, не посвящая, разумеется, Иоганну в подробности эпистолярной дискуссии о престолонаследии. Причём, окажись Иоганн сутягой, подлецом и скрягой, возможно, Христиан-Август и сам потягался бы за трон. Однако добросердечный поступок совестливого Иоганна делал для младшего брата княжение невозможным. Он априори знал, что совесть его в покое не оставит и отравит последние годы жизни напрочь. Потому и отказывался. В своём запале неуёмного бессребреничества Христиан даже отклонил предложение Иоганна княжить вдвоём, то есть совместно. Не успев отклонить это — это!!! — Христиан-Август горько пожалел, но закусил удила и решил оставаться благородным до конца (в надежде на повторное предложение о совместном занятии трона).
Счастлив был его Бог, счастлив уже потому, что Иоганна имела бесчисленные возможности узнать о переписке братьев и позиции, бездумно занятой мужем. Да, её супруг не Спиноза какой-нибудь и даже не Декарт, но хоть что-нибудь способна понимать его дурацкая голова... Христиан не прятал черновиков своих писем к брату, подолгу составлял ответные эпистолы, и подойти, заглянуть через плечо никакого труда не стоило. Тем не менее супруга ни разу не заглянула, не поинтересовалась, не завела разговор о том, кому же, интересно знать, после смерти развалины-князя отойдёт само-то княжество? Кому? Папе римскому? Духу святому? Ну?!
Занятая подглядыванием за кормилицей, кухаркой и прочей челядью, Иоганна-Елизавета не снизошла до унизительного вопроса. И потому семейное перемирие не нарушалось. А повернись судьба несколько иначе, узнай принцесса о степени прекраснодушия собственного мужа, не миновать бы несчастья. Уже несколько раз, по совершенно другим, правда, поводам, Иоганна размахивала перед лицом супруга острыми предметами: раз то был столовый нож. В другом случае у неё оказались каминные щипцы.
В том и другом случае у Христиана-Августа достало выдержки не поддаться соблазну и выйти, громоподобно шарахнув дверью. Да и что в подобной ситуации прикажете делать? Ну не дискутировать же с раскалённой от ненависти женой! Анализируя на досуге поведение Иоганны и присовокупляя сюда её грубое отношение к дочери и хроменькому старшему сыну Вильгельму — Вилличке, Христиан-Август вскользь этак то ли подумывал, то ли грезил о том, что как бы не пришлось ему впредь поднимать руку на жену, но как-нибудь исключительно в целях самообороны... Да, то есть только лишь в целях самообороны, и ни одного лишнего жеста... Сам же Христиан первый и пугался подобных мыслей. Он даже декоративные кинжалы убрал со стены в кладовку, от греха, что называется, подальше...
Было время, когда Христиан-Август считал своим добрым приятелем первого прусского воина и храбреца Фридриха-Вильгельма. Да, был такой период в жизни принца. Через своего давнишнего знакомого Леопольда Ангальт-Дассау сошёлся Христиан-Август с королём весьма накоротке. На какой-то сладкий миг принцу даже показалось, что все они втроём ни больше ни меньше как подружились. Но миг прошёл, дым рассеялся, и они втроём, тогда ещё совсем молодые, вновь бросились в атаку, норовя обогнать не только своих солдат, но и оказаться впереди своих приятелей. Воевали они много и бестолково[30], думая не столько о тактических решениях или конечной цели той или иной кампании, но главным образом желая показать себя перед другими. Уговорившись ничего не бояться, они плавно переходили с одной войны на другую, отыскивая всё новые, более сногсшибательные возможности отличиться, продемонстрировать свою ратную смелость, не задумываясь о том, что смелость давно уже обернулась отвагой, а отвага, в свою очередь, сделалась безрассудством, которое единственно только и позволяло дружной троице вопреки всяческой логике наступать и побеждать. Смерть на них перестала обращать внимание, — что, мол, с дураков взять, — и потому случались курьёзы презабавнейшие, когда, например, наши герои, увлекая за собой трусоватое и не особенно спешащее сложить головы войско, вскакивали на вражеский редут, оборачивались этаким винтовым театральным поворотом, чтобы подбодрить своих солдат, и, кроме собственной троицы, никого живого не видели. По одну руку — вражеские трупы, по другую— тела своих недавних солдат, и надо всем этим, как живые бунчуки, троица порядком хмельных, розовощёких от бега, тяжело переводящих дыхание толстяков.
Читатель скажет нам, что такого не бывает, впрочем, автор и сам знает, что подобного не случается в жизни: было же, однако, всё именно так.
И длилось это воинское сумасшествие до того в общем-то любопытного осеннего денька, когда осколок ядра, выпущенного, скорее всего, наугад, угодил в белую полненькую ляжку Леопольда Ангальт-Дассау. И отступающие французы этого ничтожнейшего в масштабах боя эпизода не заметили, а наступающие пруссаки — так тем более не придали значения, мол, если упал командир, стало быть, так нужно, может, устал бегать, или, может, здесь военная какая хитрость, непонятная рядовому и офицерскому составу, — но принц-то Леопольд упал отнюдь не понарошку и сдерживался, чтобы не закричать, а Христиан-Август пытался за подмышки оттащить приятеля в тыл, да только разбередил открытую рану своего коллеги... В общем, целая история. И когда по весне (прежде только лежал или по комнате со стулом враскоряку ползал) вышли они впервые прогуляться — Ангальт-Дассау с палочкой и протезом, а верный приятель Христиан-Август со стороны Леопольдовой здоровой половины, мысль о слепости судьбы вдруг сделалась настолько очевидной для Христиана, что вся прежняя воинско-ухарская жизнь представилась ему теперь одной сплошной глупостью. Как бы там ни было, но в 1721 году Христиан-Август сражался в последний раз[31], причём не испытывал решительно ни малейшего удовольствия от хмеля пеших атак, но думал только о том, как бы его этак сдуру не ранило. Причём не так боялся он смерти, как именно ранения, а потому отчаянно трусил и даже покинул свой полк раньше окончания кампании. Многолетняя былая гиль служила надёжнейшей защитой от обвинений в трусости, и таким вот образом струсивший Христиан-Август ушёл с поля боя не как-нибудь, но — героем. И зарёкся с тех пор начисто. Ладно Ангальт-Дассау, набитый деньгами как хороший поросёнок гречневой кашей, а случись что с Христианом, одна дорога — в монастырь. Кто же будет увечного-то кормить...
Его императорскому величеству он, как и положено, представил неопровержимые аргументы: убедили они, нет ли, только Фридрих особенного энтузиазма не проявил, чем и объяснялась сравнительная мизерность должности, на которую был определён Христиан-Август.
В Штеттине принц познакомился, а впоследствии едва не подружился с циником, философом и холостяком, рыжеволосым чёртом (как величал его Христиан-Август) и по совместительству шутом Больхагеном. Позднее к ним примкнул фон Лембке, сделав мужской триумвират самодостаточным и годным для сколь угодно разнообразных предприятий. Подобно тому как в пору молодости, обхаживая Фридриха-Вильгельма, сам Христиан исполнял функции собеседника-шута, оставляя роль ушлого пролазы Леопольду Ангальт-Дассау, нечто схожее образовалось также и в Штеттине — с той, однако, принципиальной разницей, что роль центра и наибольшего авторитета исполнял теперь сам Христиан-Август, тогда как шутовство и собеседничество разделили между собой фон Лембке и Больхаген, плуты и хваты ещё те! Больхагена к себе в дом принц не спешил приглашать, и поэтому троица в полном составе могла встречаться лишь где-нибудь на стороне. Возможность же приглашать в замок фон Лембке принц перед супругой всё-таки сумел отстоять.
Поначалу губернатор приглашал фон Лембке «на чего-нибудь стаканчик» — неоформленное и бесцельное подобие застолья, насыщенное медицинской тематикой. По вполне понятным причинам дневное питие имело тенденцию к самопролонгации, плавно перетекало в ужин, за которым расширявшийся ассортимент закусок заметно суживал разговорные темы, обращая застольную беседу в сущую, как это водится между приятелями, формальность. Рассчитывавший войти в штеттинское общество благодаря врачебному таланту, фон Лембке неожиданно для себя оказался чуть ли не правой рукой самого губернатора, этаким душкой-приятелем, вальяжным всезнайкой и грубияном (последнее касалось одних только дам). Способ вхождения в бомонд города имел ту особенность, что дылда-эскулап всё больше отходил от медицины, терял практику и былые навыки. Не стремясь посвящать губернатора в подробности своих дел, фон Лембке благодаря приобретённым знакомствам со штеттинскими евреями-торгашами получал от посредничества в морских перевозочных операциях куда больше доходов, чем если бы имел половину Штеттина в качестве своих пациентов. И понятное дело, обленился. Христиан-Август попросил как-то его посмотреть вросший в мясо ноготь на большом пальце левой ноги, через несколько дней напомнил фон Лембке о своей просьбе, а кончилось дело тем, что полковой лекарь вырезал принцу беспокоивший ноготь — к вящей радости приятеля-врача. Этот и ему подобные эпизоды на добрых отношениях, впрочем, никак не сказывались.
Если меж ними вдруг и пробегала кошка, ситуацию разряжал тактичный в такого рода вопросах Больхаген.
Сам по себе Больхаген был для принца не столько даже шутом, как живым талисманом. Христиан-Август был суеверен и среди прочего верил в то, что удача, как ни бывает она слепа, льнёт почему-то к рыжим. В те приснопамятные времена, когда молодой принц ещё принимал участие в кровавых битвах, он постоянно таскал за собой рыжих солдат: то одного, то другого. В тогдашней череде рыжеволосых оказался и Больхаген, которого, единожды встретив, принц более не выпускал из виду. Ну а в периоды затяжных неудач так и вовсе призывал рыжеволосого шута к себе. Стечение ли обстоятельств тут сыграло главную роль, или существовала иная причина, только с определённого времени Христиан-Август начал замечать, что, пока рыжий сукин сын ошивался поблизости, принцевы дела шли ни шатко ни валко, а при отдалении Больхагена от Штеттина обращались в клубок неразрешимых проблем. Поначалу шут был лишён права покидать город без разрешения губернатора, ну а позднее Христиан и вовсе запретил Больхагену покидать пределы города. Да это и понятно. Ведь через рыжего проныру губернатор узнавал едва ли не все важнейшие новости внешнего мира и добрую толику штеттинских толков. Но главное, главное было в том, что Больхаген умел и посоветовать, и разъяснить, и — если требовалось — успокоить. Если несколько прямолинейный фон Лембке, борясь за влияние на Христиана-Августа и тихо ревнуя к лёгкой славе Больхагена, пытался иногда исподволь этак, ненавязчиво дать принцу понять, что весь смысл от рыжеволосого их приятеля — слова, слова и ещё раз слова, то Христиан ему философически замечал в том духе, что, мол, слова — это и есть важнейшие дела.
От Больхагена принц узнал и об измене своей жены, или — правильнее было бы сказать — об одной из её измен. Известная уже некоторому кругу штеттинцев склонность Иоганны-Елизаветы явилась для принца совершеннейшим откровением. Подобного оборота он даже не предполагал. Тем большим оказалось свалившееся на Христиана-Августа отчаяние. Он едва не сошёл с ума от горя и стыда, не спал две ночи кряду, — но явился вдруг пьяноватый, дурно пахнущий Больхаген и, узнав о причине княжеского расстройства, очень тепло, как-то совсем по-дружески обнял страдальца за плечи.
— Из-за бабы?! — не столько спросил, как именно попенял Больхаген.
Волшебное слово было произнесено.
Это — к вопросу о силе слова.
— Дык... — косноязычный принц попытался преодолеть винное замутнение рассудка и как-то аргументировать своё отношение к свалившемуся ужасу, но шут говорить ему не дал.
— Её Господь ещё накажет, — доверительно пообещал он принцу, как если бы имел некоторые полномочия на заявления подобного рода.
Родившаяся через семь месяцев и две недели после этого разговора у Иоганны-Елизаветы девочка умерла на восьмые сутки. При том, что родилась вполне здоровенькой. Вот и думай, принц, после...
ГЛАВА IV
1
Ветры имели различные направления и разный вкус.
Ветер с реки бывал романтически корабельным, смолистым, дегтярным, отдающим сырыми канатами и напоминающим запах сыроварни матросским потком.
Западный ветер, шедший со стороны городской площади, отдавал земляной пылью и пытался поиграть тяжёлыми колоколами замковой колокольни. Обыкновенно приносил он с собой фиолетово-серые рыхлые тучи, которые скупо выдавливали из себя мелкую водяную пыль — не дождик, но морось. Под этот ветер Софи любила, забравшись в одежде под одеяло, слушать, как Бабет читает вслух на разные голоса, сообразно принадлежности той или иной фразы. Получалось что-то вроде домашнего театра.
Приблизительно к семи годам девочка научилась великолепно читать по-французски, не хуже, чем на своём родном, однако читать не любила. От скольжения по строчкам глаза её быстро уставали, внимание рассеивалось, и скоро, к исходу третьей-четвёртой страницы, оказывалось затруднительным вспомнить, что же именно было в самом начале.
Ну а Бабет вдобавок ко всему читала потрясающе. Если эта во многих отношениях способная француженка была в чём-то поистине талантлива, так именно в чтении вслух, когда слова цепляются за другие слова, превращаясь в сложную музыку, а многоречивость актёрских интонаций придавала книжным словам смысл, не различаемый Софи при чтении. Если же добавить сюда умение Элизабет мимически оттенять ключевые слова, то сделается понятным, почему среди множества повторяемых в ту пору девочкиных просьб одной из наиболее частых оказывалась; «Почитай».
Софи была благодарным слушателем; мелкими кивками головы она не столько обозначала своё понимание, как вторила ритмичной, немного врастяжку, манере чтения Бабет. Они, как правило, садились рядком, чтобы девочка могла заглядывать в текст. От мадемуазель исходил несравненный аромат чистого здорового тела, чуть притушенный мягким парфюмом. Бабет по школярской привычке водила указательным пальцем по строке, и смотреть на длинный розовый ноготь, аккуратно закруглённый по внешнему краю, с красивой глубокой лункой, — смотреть, а в моменты отрыва пальца от листа воображать этот перст ногой какой-нибудь красавицы лилипутки, — оказывалось сущим удовольствием. После всякой порции чтения Софи неизменно целовала подругу.
— Тебе понравилось? — уточняла Элизабет.
— Очень.
Можно было и ещё раз поцеловать: не велик труд, а мадемуазель целоваться любит, что давно уже подметила Софи. Однако за удовольствие слушать художественное чтение девочке приходилось расплачиваться тщательнейшим приготовлением уроков, прописями и особенно зубрёжкой. Кто-то из родительских знакомых — кажется, то был рыжий Больхаген, — то ли в шутку, то ли серьёзно, поскольку всегда он говорил с этакой усмешечкой, и непонятно было, шутит он или нет, — сказал, что у Софи феноменальная память. Больхагену брякнуть, не подумав, что воды напиться. Сказанное прилюдно запало, однако, в голову Иоганне-Елизавете. Принцесса втайне страдала от того, что девочка росла откровенно laide[32] и решительно никакими талантами не спешила выделиться. А тут вдруг замечание Больхагена, пришедшееся к месту и настроению.
— Я тоже замечала, у неё и вправду хорошая память, — обратилась Иоганна к мужу, намеренно игнорируя Больхагена, которого не считала не только социальной ровней, но даже человеком. — И память девочкину следует развивать.
— Да, но зачем, если память и так хорошая... — начала было Софи, однако Бабет сделала выразительное лицо, мол, не надо, не спорь.
— А затем, — отчеканила мать, сделавшись от внезапного приступа злости ещё более надменной, — затем, что память есть, а результатов пока не видно.
— Результатов чего?
— Того, — наливаясь нехорошей мрачностью, строго на поставленный вопрос ответила принцесса. — Того самого.
Иоганна-Елизавета сдерживалась изо всех сил. Все дети, но в особенности старшая дочь, день ото дня делались всё более невыносимыми. Оставаясь наедине с Фике, мать ловила себя на страшноватом желании без подготовки, без повода и объяснения влепить маленькой паршивке изо всей силы, и если только в ответ прозвучит хоть малейшее выражение неудовольствия, схватить неблагодарную дрянь за волосы, повалить на пол и бить, бить, бить ногами, пока вся дурь не выйдет из упрямой и противной — ох, до чего же противной! — девчонки. Останавливал разве что страх перед невозможностью впоследствии объяснить происхождение синяков, переломов и прочих издержек воспитания. Да и нужна, чего уж там, нужна была девочка матери. Ведь только совсем бездушные люди могут поверить в грязные сплетни про ветреницу-принцессу, которая на самом деле в детях своих души не чает, всеми помыслами к ним устремлена, о них лишь печётся, а во время своих многочисленных разъездов по стране старшую девочку так и вовсе не выпускает из поля зрения ни на минуту.
Чтобы избавить себя от разговоров с Софи во время долгих переездов в тряской карете, Иоганна-Елизавета под предлогом необходимости тренировать девочкину память заставляла Фике выучивать наизусть целые страницы из Библии. Одну страницу выучивала девочка, пусть вторую учит; вторую одолела — вот тебе третья, четвёртая... А после мы проверим, голубушка, хорошо ли ты выучила, не пытаешься ли тем самым обмануть мамочку, что, к сожалению, иногда ты себе позволяешь...
Тактичный мягкий Вагнер, когда Иоганна-Елизавета выговаривала ему за то, что ученица плохо запоминает стихи, лишь руками разводил:
— У неё очень хорошая память, всё, что я могу сказать.
— А нужно, чтобы сделалась ещё лучше! — парировала губернаторша.
Вынужденный следовать хозяйским наставлениям (в конце-то концов он лишь наёмный слуга, платный работник на ниве учительства, не более того), Вагнер предлагал девочке немецкий молитвенник, однако заданиями старался не перегружать и на буквальном воспроизведении текстов не настаивал. Однако вскоре его сменил пастор Дове, склонный слепо вторить Иоганне-Елизавете.
По неписаному закону равенства действия и противодействия, в тех случаях, когда приходилось возражать деликатнейшему Вагнеру, Софи лишь формулировала свои желания в виде просьб; с более агрессивным Дове подобная тактика успеха не приносила, так что приходилось девочке повышать голос и даже ударять маленькой тяжёлой ладошкой по столешнице, грозя ненароком сбить валкую чернильную бутыль. А если вдобавок ко всему Софи принималась употреблять в разговоре материнскую лексику и материнские же интонации, бедный Дове как-то враз подзабывал, что перед ним всего лишь капризная ученица, не более: внутри у пастора противно холодело, и, чтобы хоть как-то сохранить подобие реноме, он принимался упрашивать девочку сменить тональность разговора на более спокойную. Иначе ведь Господь накажет, а?
Частые упоминания о наказаниях Господних давали, однако, нежелательный эффект: девочка в ответ на сетования учителя всё более склонна была злоупотреблять богохульными парирующими репликами. А с виду такая чистенькая, аккуратно всегда причёсанная — и не подумаешь. Упрямство девочки, помноженное на упрямство учителя, уводили воспитание в сторону непродуктивных враждебных настроений; дошло до того, что на учительский (вполне справедливый) выговор за разлитую склянку чернил бойкая ученица ничтоже сумняшеся швырнула в лицо пастору:
— Вот пускай ваш Господь и отмывает чернила.
Поистине Сцилла и Харибда! И спускать подобного богохульства никак было нельзя, и без помощи Иоганны-Елизаветы адекватного проступку наказания Дове не имел права употреблять по отношению к ученице, но и процитировать дословно высказывание девочки пастор не решался. Ещё неизвестно, против кого обернётся гнев принцессы. Ну как спросит, мол, а учитель куда смотрел? Да не в конкретной той ситуации, а вообще — куда? Как тут отвертеться, прости Господи, от семейки этой?
Был такой чёрный период, когда всё обучение Софи свелось к тренировке памяти, иначе говоря, к бездумному механическому заучиванию тысяч и тысяч печатных знаков ежедневно. Возглавила эту домашнюю инквизицию принцесса собственной персоной.
По-своему истолковав оброненное однажды рассуждение Больхагена о том, что всякая идея живёт лишь в развитии (презирая рыжего дурака, Иоганна-Елизавета не отказывала ему в уме и учёности), принцесса тотчас придумала, в какую сторону направить ученичество Софи. Заставив дочь разучить всего только тысячу знаков в день и затем проверив качество заучивания, мать принялась затем добавлять понемногу всякий последующий день: 1100 знаков, 1200, 1300, 1400... На определённом этапе возникли сбои. Софи буквально недоумевала, не понимая, за что, за какие такие провинности мать при молчаливом согласии отца так издевается над ней. Ни старший брат Вилли, ни тем более Фриц о подобном не могли бы и помыслить: шесть с половиной тысяч знаков в день. После увеличения урока до 6600, затем до 6700 и 6800 знаков что-то необъяснимое стало происходить с девочкой, которая после шести с половиной тысяч оказалась неспособной выучить буквально ни слова. Как если бы дала зарок не пересекать определённой черты. При малейшей со стороны дочери попытке объясниться электрическое моментальное раздражение молнией ударяло Иоганне-Елизавете в голову и лишало её разума.
А что в подобном случае прикажете делать?
Когда принцесса хлестала, норовя сделать побольнее, дочь по лицу, девочка не решалась даже уворачиваться (это лишь добавляло Иоганне-Елизавете бешенства), но лишь с каждым новым ударом всё ниже наклоняла голову. Отбив до полной бесчувственности правую кисть, принцесса метнула взгляд на письменный стол, на тот угол столешницы, где обыкновенно лежало presse-papiers[33] из жёлтого стекла. Искомого предмета на месте не было, а потраченных на поиски нескольких секунд оказалось достаточно, чтобы взять себя в руки, очнуться, задуматься. Как отпущение на свободу (так, по сути, и было), как сладчайшая музыка вдруг раздалось:
— Пшла вон!
Хотела ещё пихнуть ногой удаляющуюся девочку, но движений не рассчитала и тяжело так грохнулась на пол. Где и разрыдалась.
На другом конце коридора в эти же самые секунды в окружении обоих братьев и Элизабет на коленях у Больхагена рыдала всё ещё мысленно переживающая кошмар девочка; Бабет молча гладила её растрёпанные волосы; на правой щеке Больхагена подсыхал влажный долгий след. Лицо сделалось бледным и решительным. В тот день губернатор города Штеттина принц Христиан-Август Ангальт-Цербстский едва не сделался вдовцом. Но обошлось.
2
После водворения в штеттинский замок Христиан-Август на правах хозяина предоставил одну из комнат первого этажа Больхагену — не поймёшь, то ли шуту, то ли советчику. Поначалу он вынужден был довольствоваться далеко не самой лучшей комнатой — скудно меблированной, сыроватой, в дальнем левом углу которой имела обыкновение появляться, как с ней ни борись, похожая на изморось плесень. Специально подгадали приятели также и время переселения — сразу после очередного отъезда Иоганны-Елизаветы. Прежнего страха перед женой, как, впрочем, и былого пиетета, Христиан-Август давно уже не испытывал, а принятые меры предосторожности призваны были сохранить столько-то и столько-то нервных клеток. Словом, принцесса уехала (забрав, по обыкновению, с собой большую часть наличных денег), Больхаген вселился, в разных уголках жилой половины зазвучал смех.
Принцесса в ту пору целиком отдалась возобновлению прерванных связей в различных уголках страны. Будучи вновь беременной и потому вынужденной передвигаться с максимально возможными предосторожностями (чтобы после, не дай Бог, не пришлось выслушивать того, что довелось ей услышать от мужа в день смерти младшей девочки), Иоганна-Елизавета с целеустремлённостью улитки курсировала из гамбургского материнского дома в Берлин, из Киля — в Брауншвейг; добиралась она до Ахена, этого райского места, включительно. Кроме матери, никто большой радости по поводу визитов принцессы не выказал, однако же всюду она была встречена и привечена вполне подобающим образом. Смиренная напористость и нагловатая тактичность принцессы в сочетании с умением себя преподнести, помноженная на общительность и ореол несчастной женщины, как правило, оказывали должное действие. Иоганну-Елизавету
Дома принцессу ждали, как водится, сюрпризы: обнаглевший ещё больше супруг и сделавшийся новым соседом Больхаген.
— И до моего собственного дома уже добрался, — вместо приветствия сказала ему принцесса.
— Случаются иногда подобные превращения, — по-французски ответил нахал, демонстрируя вполне приличное произношение.
Но не в произношении было дело. Разговаривающий по-французски Больхаген произвёл на принцессу ошеломляющее впечатление, соизмеримое, пожалуй, с тем, как если бы медная пепельница вдруг заверещала человечьим голосом. Не отличаясь склонностью к анализу и потому не задумываясь о том, что люди, ненавистные лично ей, и глупые люди суть абсолютно разные категории, — Иоганна-Елизавета испытала неприятное чувство от кратчайшей этой встречи. Стоя посреди наполненного солнцем замкового двора и глядя вслед удаляющемуся своей вихлястой походочкой Больхагену, она почувствовала озноб.
Уже через четыре-пять минут она кляла себя на чём свет стоит, ах, она дура, дура, дура... ругала и причитала не столько от вспыхнувшего бенгальским огнём унижения, как именно от необратимости глупейшей ситуации, оставившей после себя чувство телесной неумытости и дрожание внутри, как будто в неё плюнули.
А было так. Уверенно вколачивая каблуки в каменный мощный пол, она прошла по комнатам верхнего этажа, стремительно распахивая всё новые двери и оставляя их незакрытыми. Наконец обнаружила супруга, неаккуратно одетого, коротко стриженного, осунувшегося, — обнаружила его за письменным столом в кабинете. Когда он обернулся на звук раскрываемой двери, в глазах ещё оставался какой-то непонятный детский отсвет — что уж он там читал? — граничивший со старческим идиотизмом.
— В общем, так, — заявила с порога принцесса; левая перчатка не стаскивалась... — Если через десять минут я увижу этого рыжего хама в своём доме... — Оказывается, одно из колец удерживало перчатку, наконец-то сдавшуюся... — Или даже около своего дома...
— Убирайся тогда сразу, — спокойным голосом прервал её Христиан-Август и как-то нехорошо, как-то уж чрезвычайно уверенно посмотрел ей в глаза.